355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгения Польская » Это мы, Господи, пред Тобою… » Текст книги (страница 12)
Это мы, Господи, пред Тобою…
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 19:28

Текст книги "Это мы, Господи, пред Тобою…"


Автор книги: Евгения Польская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 40 страниц)

10. Мостырщики

Чтобы завершить медицинскую тему, коснусь еще одной специфики в лечении зеков. Уже в Белово узнала я эту сторону лагерной медицины: разоблачение, или, наоборот, покрытие так называемых «мостырок» – искусственных травм, артистично наносимых зеками себе самолично, а порою и с помощью медперсонала. Болезнь ведь нередко служила средством спасения от тяжелых работ, от этапов. В госпитале больной не мерз, жил в лучших условиях. А люди с не слишком крупными преступлениями могли быть даже «сактированы по болезни», то есть освобождены досрочно. Актировали и по возрасту.

Актируем бабку-самогонщицу. Судья спрашивает: будешь теперь самогон варить?

– А что ж, батюшка, если сын опять приедет, придется варить бражку! – Старуху не сактировали.

Приходил старик 75 лет. Он был по 58–10 статье – «болтовня», то есть «дискредитация советской власти». По его мне признанию, он когда-то был «капиталистом»: имел крупный завод или фабрику. «Большие дела делал – рассказывал он, – на заграницу работал. Была у меня тыща рабочих. Ты-ыща! А канцелярии было»– я да мой приказчик».. Посадили его за то, что ходя с какими-то делами по советским чиновникам, вслух возмутился обилием канцеляристов-бездельников, в то время как «на полях работать некому». Врач на всякий случай представил его к актировке, но 58 статья даже в таком пустяковом действе актировке не подлежала никогда. Мамки «политические» – тоже. («Мамки» – это матери, родившие в лагерях).

Так как 58 статья никогда не актировалась, мостырки среди «государственных преступников» были реже, служили только средством попасть в госпиталь. При безбелковом питании у многих появлялись отеки, они их увеличивали, «мостырили», потребляя соль с водою. И многие вызывали этим необратимые процессы отекания и погибали десятками.

При докторе Жаркове замечаю вдруг, что один градусник, отличный от других, то появляется, то исчезает. Замечаю, кому его даю. Некий Костя! Он был посажен на 8 лет и всегда подчеркивал, что он не вор. Он был «великим комбинатором». Костя много рассказывал, как дурачил провинциальных председателей колхозов. Я запомнила только рассказ, как он артистам продавал «куклы»: показывал отрезы, а вручал пакеты с дерюжками и т. п. Просто украсть считал «позором». Рассказал и об одном «чудаке» – приятеле.

Тот был «добрым разбойником». У одних отнимал, а бедным давал, помогал деньгами детдомовцам, например. Схвачен был при попытке соблазнить какого-то ребенка покупкой ему железной игрушечной дороги. Мать и выдала оригинала. У крупных артистов выманивал ценности шантажом и т. п.

У нас Костя лежал как «тубик» – туберкулезник с открытым процессом в легких. Заметив подмену термометра, я никому ничего не сказала. Купить или украсть запасной градусник для на-бивания субфебриальной постоянной температуры было не трудно. Но ведь актировали комиссией из вольных врачей, делали анализы, рентген. Доверенный заключенный врач только представлял неизлечимого к актировке. Выход был: перед рентгеном вдыхали тончайшую сахарную пудру, оседавшую и дававшую полную иллюзию каверны, крепитации. Мокроту «с палочками» покупали у настоящих тубиков, которых тогда было много. Костю, просидевшего из восьми только год, сактировали.

Узнавая об этих «секретах производства», я своих «братьев по классу» никогда не выдавала, но, правда, опасаясь своей прирожденной бесхитростности, и не помогала мостырщикам, хотя мне порою и намекали, что при соответствующем вознаграждении… Обычно при подобных мостырках врачам полагалось давать «на лапу», а тем паче, коли они проходили при их участии. Обычно они подсказывали симптомы.

Тоннер особо интересовался мостырками, но лишь для «шлифовки себя» в диагностике. Мне он раскрывал эти секреты, тоже спасая мне жизнь: может быть и пригодится в лагере самой, либо для разоблачения, чтобы поддержать репутацию честности в глазах начальства, либо «для мести» (он так и говорил), либо для обогащения при участии в мостырке, либо для собственного спасения в случае нужды.

Когда в Маргоспитальском театре артистов с тяжелыми статьями стали отправлять – в 50-х уже годах – на дальние этапы, подлежавшие им бежали в санчасть, заболевали внезапно (молочный укол, или сахарная пыль, или аппендицит) и отставлялись от этапа. Говорили, вольный начмед, заподозрив нечто, начал осматривать у «оперированных» рану. Разматывали повязку: поверхностная рана была сделана по правилам. Но потом стали отправлять и больных, даже на носилках, и актеры перестали искать такой защиты: только проволочка!

Блатные мостырились постоянно. Чаще всего делали «флегмоны» без всякой медицинской помощи: иглу с ниткой проводили по чужим зубам и прошивали ею кожу на кисти руки или стопе ноги. Получалась «подушка», похожая на флегмону, но чаще септическая опухоль в нее и обращалась. Для наблюдательного врача признаком такой мостырки служили две крохотных точки, куда входила и откуда выходила игла. Флегмону взрезали, лечили, а тем временем нежелательный этап или морозный период, особо нежелательный при работах на воздухе, проходили, и человек на время спасался.

Имитировали недержание мочи, даже кала, истинную причину сего не мог установить даже квалифицированный врач. Воняли пронзительно, но терпели для спасения жизни, мучились, но добивались более легкой работы, на которой «излечивались», кто поопытней, со страшной медленностью. При списании «на общие» повторяли прием.

Летчик-герой, краснодарец Володя К., получивший 15 лет за послевоенные экспроприации – наш беловский Незнамов – ловко имитировал эпилепсию. Могучее свое тело он бил беспощадно о пол, о камни, там, где его «настигло». Проверив однажды его реакцию зрачков на свет, я поняла: мостырка, но молчала. Опытного врача в Белове уже не было, а с неопытной «вольняшкой» Володя вступил в сожительство, видимо, надеясь на актировку. Потом его «разбил паралич», он много лет лежал и, действительно, потерял ноги. Такие особенно напряженные мостырки не раз кончались истинным заболеванием, так что больной и после актировки не мог ходить. А не подлежавшие ей «долеживали» срок в лагерных госпиталях. Володю я встретила в городе Ставрополе, спустя много лет. Прихрамывая, с палочкой он направлялся к краснодарскому автобусу. Я подошла. «Вы Володя К.?». Дрогнув ресницами и отводя глаза, уже немолодой человек ответил сухо: «Нет!». Не узнать меня он не мог.

Появлялись безумные. Кто, кроме специалистов, мог установить истину? Тем более, что в психбольницу для зеков где-то возле Томска направляли только буйных. А у нас по зоне бродил напряженно сосредоточенный человек, подходя к встречным, многозначительно и таинственно говорил: «Я – шизофреник!» Петька Химии, молодой журналист – казак, будучи всегда неуравновешенным, «совсем сошел с ума» и сделался лагерным юродивым. От таких обычно отказывался конвой. Врачи пожимали плечами, начальство, исчерпав меры дисциплинарного воздействия в борьбе за рабочую единицу, прекращало преследование таких несчастных или хитрецов. Сактировать их было нельзя: «политические!».

Сталкиваясь с мостырщиками, мной описанный гуманный старенький доктор-земец, ночи не спал. «А вдруг он вправду больной!» или сокрушался: «Ни черта медицина не стоит!»

Один случай гениальной игры в сумасшествие чуть не наградил меня новым лагерным сроком. Привезли на беловскую пересылку сумасшедшего, следующего спецэтапом в Томскую психбольницу. В нашей больничке переполох: он лаял, кусался, изгрызал термометры, изранивая рот. Но заметила я, что стекло он не глотает, а вместе с пузырями крови выплевывает. Потом уловила, что перемигивается с блатным паралитиком (был «посажен» за то, что «ссучился») Васькой. Не придала значения: бывают минуты просветления и у сумасшедших, а тут «своя своих познаша». Васька помогал его кормить, и видимо, дал понять, что я «Человек», так как больной был мне во всем покорен, а на врачей бросался с рычанием. Меня намеревались присоединить к конвою для сопровождения его далее в Томск, да Алексей Петрович отстоял, заявив, что я здесь уж так нужна! Выделили сестру-девчонку, сняв ее на время с общих. По дороге «сумасшедший» бежал, очень смело, обдуманно и умно. Будь на месте сестры я, не миновать бы мне «довешенной статьи» «за пособничество побегу» (при моей 58-й, которая всегда виновата, это случилось бы, а девчонка-бытовичка отделалась допросом и испугом).

Тоннер, врач прекрасный, с большой лагерной практикой, то есть универсальной, все такие штуки разпознавал с первого взгляда. Чтобы отучить блатяков от обмана, он сразу же начинал «лечить» жестоко, резать, колоть (блатяки же, не щадя себя в мостырках, ужасно боли боятся), пока «больной» ему не признавался в «самодеятельности». Тогда, не донося начальству, доктор лечил хорошо и гуманно последствия мостырки.

Существовал у блатных обычай засыпать глаза стеклом толченым с химическим карандашом. На этап такого не возьмешь: глаза лиловые. Алексей Петрович при таких зверских самоистязаниях особенно волновался, бил в морду дураков, сопротивлявшихся леченью. «Негодяй! Это теперь не твои глаза, а мои!». Это была страшная мостырка. В Арлюке, например, жила девушка студентка-блатнячка. В порыве истерического «самосожжения», столь присущего такому психофизическому типу людей, засыпала глаза, а доктор, тот, что деньги за лекарства брал, лечить не стал. Она совершенно и навсегда потеряла зрение. Молодая, красивая и неглупая.

Тоннер самоотверженно лечил. Был к ним милосерден до удивления.

Доставили к нам из жензоны женщин отобрать «таланты» для организующегося театра. Одна – совсем молоденькая с прекрасным голосом. Талантов поселили в госпитале в одной со мною комнате. «Певица» оказалась столь вшивой, что подушка ее за ночь стала серой и шевелящейся. Доктор сам брил несчастную, скальпелем вычищая вшей из-под корочек на искусанной голове. Еще и приговаривал: «Не плачь. Вот мы тебя почистим, волосы вырастут, найдешь себе тут хорошенького сачка». Алексей Петрович подобную омерзительную работу поручил бы даже не мне, а санитарке.

Несмотря на опытность Тоннера, все-таки и он стал жертвой обмана при широко задуманной блатными мостырке. Пережили мы с ним в зоне «эпидемию сифилиса», причем Тоннер даже начальству заявил, что в венболезнях он «швах»! Началось все это вот почему.

Блатные поначалу неохотно покидали вновь организованную зону: с нее путь лежал только на дальние северные этапы. Они терпели даже побои и преследование работой со стороны «политических» нарядчиков. Тогда сами, я полагаю, «контрики» стали распускать слух, что нас собирают в особые лагери, чтобы сразу уничтожить в случае войны (в начале прошедшей так и случалось, многих просто расстреляли, например, в Яе). Слух полз. И тогда началось повальное бегство блатных, тем более, что и массовые грабежи становились невозможными: нас было подавляющее большинство. Вопль «Пропадем мы здесь» ширился. Дальних этапов боялись, но можно было уйти из этой зоны в специальные лечебные лагпункты, в нашем же милосердном климате, например, в вензону. И потекли в санчасть «больные» с жалобами на «вензаболевания».

Действительного сифилиса было 1–2 случая, но мостырщиков стали десятки. Тоннер в венболезнях не разбирался, анализов у нас не делали. Узнав эту «слабину» врача и от настоящих сифилитиков разузнав симптомы, блатные текли и текли с шанкрами, сыпями, головными болями, со ссылками на общение с истинными сифилитичками. Внешние признаки мостырились так: в типичных местах папироской наносились язвочки, приправлялись марганцем, розеольная сыпь наносилась, кажется, покалыванием иглой. Начальство едва успевало отправлять в вензону «подозрительных». На этом настаивал сам Тоннер: ему самому надоели блатяки. Однако он учит их «уважать медицину»: пока отправление оформляется, он начинает «лечить» – колоть. Мостырщики сразу обнаруживаются, так как блатные ужасно боятся уколов и боятся их последствий для здоровья. Они сопротивляются бешено, визжат, отбиваются, у многих доктор добивается признания в мостырке, но начальству не докладывает, берет в свой практический опыт. Иные, сопротивляясь, визжат: «Вот скоро вас…» – «И вас с нами»… – хладнокровно говорит врач. Особенно комичен был в сопротивлении лечению Юрка, одесский, будто с плаката урка, явившийся с «махровым шанкром». Требует наряда в вензону. Изолируем. Покамест – биохиноль. Он убегает из изолированной палаты. Запирают в ней, раздевают до белья: куда пойдешь в мороз! Он распевает блатные песни и рассказывает мне, как «шикарно жил» на воле, даже портянки шелковые носил. На уколы в кабинет не является, и мы еще раз убеждаемся: мостырщик! «Признайся» – говорит Тоннер, парень упирается и дерзит. Тогда мы с Иван Петровичем, захватив все нужное, сами идем в палату, Тоннер произносит свою формулу об уважении к медицине, я беру шприц с биохинолем. Юрка выскальзывает между долгими ногами врача, тот ловким приемом валит его на пол, стягивая подштанники, обнажив посиневшие ягодицы. Я вонзаю шприц. Это очень больно, так как парень бьется. Объясняю: больно, потому что бьется. «Ой, сестрица, мамочка! Не надо! Не надо!» – Ты лучше кричи: «Ой, не буду доктору врать», – щурит глаза Тоннер. Потом парень все допытывается: «А что будет, если здоровому человеку такие уколы?», но признаться врачу в мостырке никак не хочется: а вдруг доктор – сука скажет начальству, тогда погибать и ему вместе с «фашистами!».

Число вливаний (разных) при Тоннере переваливало до полусотни. Как повар над котлами, я сидела над кипящими стерилизаторами, в палатных помощниках у меня двое райхсдойче – Вайс и Герд, о которых – особый очерк.

Как интересно с Тоннером работать! И он меня ценит. Попадаю в неприятность: приходит Ниночка Белозерова за справкой. «Сказали надзору, что Чистяков меня исколотил. Осмотрите меня! Он меня пальцем не тронул!». Оглядев только ноги, даю справку, что следов побоев не обнаружено. Оказывается, следы есть, и на спине, и на грудной клетке. Тоннер в панике: за «связь с блатными» (потакание) меня хотят снять. Но он отстаивает, объяснив, что я неопытна перед хитростью и меня не трогают.

Глава IV
Амуры и зефиры
1. Необыкновенное лето

«Я тебе театр построил,

а у тебя актрисы кобенятся…»

«Господа Головлевы».

Начлага майор Киселев задумался. Приходил к нему заключенный Райзин Иван Адамович, в миру бывший режиссером и актером Грозненского театра, и предложил ему в нашей зоне организовать профессиональный театр из зеков.

Потребовали «Дело» Райзина. Бытовик! Хищение социалистической собственности – статья от «Седьмого-восьмого» (август 1932 г., то есть вор). Следовательно «свой». Хотя… немец! Выслан из Грозного как немец. Мать – цыганка. От нее у него больше, чем от папы. Интеллигентный, красивый. В ссылке работал по специальности. Воровал «метраж» – театральные ткани. Посадили на 10 лет. В Сиблаге организовал профессиональный театр из зеков, оттуда этапирован, ибо, будучи расконвоированным, пьянствовал, тоже манипулировал с «метражом», завел гарем из артисток, вообразил себя незаменимым, получил дрожки в личное пользование… Окончил Гитис. Теперь держит себя более чем скромно и работает во «второй части» – кадровой и этапной.

– Гм… – раздумывал майор. – А почему бы ИТК[18]18
  Исправительно-трудовые колонии – одна из лагерных систем «Архипелага».


[Закрыть]
и не иметь, как в Сиблаге, свой театр? Профессиональных актеров нетрудно накопить в зоне, из области… Скучно в глуши сибирской, все-таки… Когда кто выберется в Кемерово, где неплохой театр! Женсостав для театра? В мужской зоне? Все равно, и на мужучастках постепенно собираются женщины…

Майор приказал явиться к нему зав. лагерной культработой – КВЧ, заключенного Щербакова. С ним разговор построже: из «немецких пособников». Драматург. Журналист.

Пока искали, майор раздумывал: «У меня много интеллигентов (он именно так и думал: «У меня» – нас он называл «мои люди»). Театр создаст иллюзию воли, успокоит эксцессы, вызовет разрядку при какой-нибудь напряженной ситуации…

Он вспомнил отличные спектакли Сиблагского театра:

«Отелло»… – тогда Райзин очень понравился майору в роли Отелло. «Маскарад», как его, Лермонтова, что ли?.. Знатоки говорили, будто в Александринке побывали… Артисты, декорации превосходные…

Райзин говорил ему также о большой воспитательной роли театра. Блатные мальчики и девочки попадались талантливые, бросали прежнее ремесло… Это и ему, лично, майору Киселеву – в актив его воспитательной работы…

Доктор Тоннер сказал мне: «А знаете, Евгения Борисовна, Иван Адамович организует здесь стационарный профессиональный театр! – «Актеры?» – «Пока самодеятельные, потом наберут! Правда здорово?» – «Правда», – равнодушно ответила я.

Потребности эстетические появились у зеков по прошествии голода. Привозили тогдашние кинобоевики: «Рим – открытый город», «Весна»… В целях воспитательных поощряли и самодеятельностью. Вступать в нее приходилось мне и в Белове. Успех я имела невероятный. Но о моем театральном полупрофессионализме в юности, обучении с студиях, мало кто знал: марка «отличной сестры» меня устраивала больше. А сейчас И. А. натолкнулся в моей карточке на слово «искусствовед». Потом иные без зазрения называли меня «ученицей Мейерхольда», хотя сам мастер уже сидел, быть может, умер, и имя его в печати не упоминалось.

– Евгения Борисовна, Вас вызывает Киселев! У него Райзин и Щербаков.

– Вы, говорят, в Белове играли Коринкину? – удивление всех троих мне понятно: очень уж мое лагерное монашество и нынешний жалкий вид не вяжутся с образом «гранкокетт».

– Игрывала, – говорю. – И Марчуткину, и Феклу в «Женитьбе»…

– Вы учились сценическому искусству?

– Училась, – говорю. – Поэтому-то моя игра на фоне самодеятельности…

Особенно удивился Щербаков. Он мне потом говорил, что я ему прежде казалась не более чем галкой, сердитой и взъерошенной.

– Вот вы и будете, – говорит Райзин, – премьершей нашего театра и моей ближайшей помощницей.

– Что Вы, что Вы! Какая я актриса! – И умоляю оставить меня на моем «островке гуманности». Отнестись к театру «так просто» не могу, я все-таки работник искусства, хотя другого. В области другой пластики… Да и лет мне уже скоро сорок.

После долгих «почему», лестных сопоставлений из истории театра, когда сорокалетние игрывали молоденьких, после убеждений, что театр – тоже «островок гуманности» среди безрадостной жизни зеков, полуугроза: «Ну, как бы Вам, Евгения Борисовна, не пришлось пожалеть о своем отказе!».

И тут я оказываюсь втянутой в игру интересов еще и чисто мужских.

Через день-другой Тоннер еще более встревожен: Киселев заявил, что отныне в этой мужской зоне должен быть фельдшер-мужчина, а не сестра, что здесь разрешат жить только женщинам, занятым в театре, и чтобы остаться сестрою, я должна получить роль.

Идут смотры самодеятельников. Выплывает несколько «перлов». Мне-то не хочется, мне надо спасать физические жизни моих собратьев, но это возможно, если буду помогать театру. Так я «поплакала, поплакала и пошла в актрисы».[19]19
  Из «Без вины виноватые…».


[Закрыть]

– Когда я создам здесь стационарный театр, актеры будут освобождены от других работ, как в «Сиблаге», – объявляет Иван Адамович. А я думаю: «Хоть бы ему это не удалось!». Женщин, привозимых к нам с нашей жензоны, Иван Адамович отбирает по каким-то своим признакам. Оказалось, отчасти исходя из «наложнических»). Так, в первом спектакле «Скупой» – его, как он говорит, спектакле, – Марианну играет малограмотная Соня, которая имя «Фрозина» произносит как «Акулина». Мне надлежит «заниматься с женсоставом», чего я не делаю. Спор: мои «поклонники» требуют для меня героиню, опытный Иван Адамович дает мне Фрозину, справедливо увидев во мне актрису остро характерную с отрицательным сценическим обаянием. Сначала мне безразлично, но потом, когда я заиграла, я его благодарю – Фрозина – первое мое «творчество» в лагере.

«Перл!» – говорят на первой же читке Райзин и Щербаков. И хотя я, исходя из общих представлений о мольеровском театре, «осубречиваю» Фрозину, дохожу до граней «травестийных», омолаживаю, замечаний от режиссера не поступает. Конечно, как ни отбирали самодеятельников, ансамбля в «Скупом» нет, из него выпадаем я и Райзин-Гарпагон, с которым у меня есть «концертная сцена». По отзывам зрителей-театралов «все остальное – мелочь пузатая».

Сразу обнаруживается небывалое и ужасное: мне трудно запомнить слова роли: склероз, от которого сейчас погибаю, обнаружился уже тогда. «В зажим» не попадаю, только по некоторому опыту. Пока Иван Адамович игнорирует такую мою «профессиональную непригодность». Зато потом использует ее против меня. Пока он мне все прощает: и то, что не занимаюсь с девами, согнанными для театра. И что всегда тороплюсь с репетиций на свои вливания и процедуры. Меня ждут покорно, терпят мои «коники», полагая, что это капризы «первого сюжета» столь принятые в театрах конотопского уровня. Пока Иван Адамович – и, особенно заметно, Владимир Георгиевич – от меня в восторге, хотя ничто не забудется, когда Иван Адамович обернется для меня «серым волком».

По наивности не понимаю игры: Иван Адамович видит во мне будущую и равную ему сожительницу и только, но, полагая, как многие, что я наложница Тоннера, вежливо и терпеливо ждет своего часа. И час наступает, быть может, не без участия Ивана Адамовича – он ведает этапами. Моего доктора забирают на этап в Сталинский лагерь. Там есть госпиталь с хирургическим отделением. Тоннер рад. Иван Адамович сам торжественно сообщает с каким-то внутренним ликованием: «Евгения Борисовна, что же вы не идете прощаться: Иван Петровича – на этап!». Мы расцеловались с моим милым медицинским учителем на глазах всех у вахты, что стало для многих подтверждением нашего «сожительства». О Соне никто всерьез не подумал, а она-то и была… Даже я об этом не знала, пока не встретила ее месяцы спустя, приехавшей в нашу зону «на освобождение, как беременная «мамка». И она мне призналась, что ее «освободил» Тоннер, ее обеременивший. После прощанья Иван Адамович с удовлетворением вслух удивляется, почему же у меня «глаза сухие». Иван Адамович терпеливо и вежливо ждет…

В театре я, безусловно, начинаю чувствовать себя женщиной, но демонстративно держу за спиной тень горячо любимого мужа. Однако – возле меня не теряет времени Владимир Георгиевич Щербаков. Он уже «влюблен, как гимназист», ухаживает за мною открыто и не скрывает чувств.

А мне немного страшно, и совестно, и радостно, что в моем тусклом существовании открывается какая-то позабытая грань – женственное. Иван Адамович ждет напрасно моей благосклонности: он волк, он актер, воспитанник Гитиса, невежественен гораздо, хоть и талантлив. В. Г.Щ. мне полностью ровня. Он мне интересен, он остроумен, а главное, взаправду влюблен. Он объясняется и объясняется: ему не надо сексуальной близости; влюбленностью духовной он спасает психику интеллигентного мужчины. Так же, как у меня муж, у него «за скобками» тоже любимая жена и дочь. Но так намучила низость лагерного секса, душа просит духовного и поэтому избрана я. Я это понимаю: по выражению Рейснер, это «хитрость сердца». Там, «за скобками», настоящая супружеская и отцовская любовь, но и здесь надо «спасать духовную жизнь» поисками каких-то высших отношений к женщине и любовь – одна из спасительных граней. Я не могу на его «любовь» ответить иллюзорной любовью, не могу забыть о своем жизненном долге. Я пуста. И он называет свою любовь ко мне безответной и потому особо радуется ей: чувству просторней. И, действительно, эта иллюзия чувства обратила его впоследствии в моего друга, самого верного, помогавшего житейски крепко, спасшего не раз (даже после моего освобождения). Да и сама иллюзия «настоящего романа» меня спасает тоже. Любовь души – действенна!

На первых порах он согрет иллюзией «чудного мгновения», а я исполнена радостной жизненной полноты, став для него «и божеством и вдохновеньем».

Мне радостно: есть рядом человек, с которым можно говорить, не упрощая язык до ежедневного мычания, человек, понимающий нюансы, прелесть игры ума и не претендующий вначале на сексуальное завершение близости. Сорокалетний человек жаждет возвращения эмоций юношеских, и я ему не мешаю.

И понимаю, это у меня уже последнее женское… (И, действительно, я оказалась любимой в последний раз в жизни). Как-то в парикмахерской я увидела в зеркальце (в лагерях больших зеркал не полагалось) локоть своей руки. Локоть стареющей женщины. В Анжерке в поликлинике, куда привели под конвоем к зубному врачу, увидела перед собой немолодую женщину, в телогрейке, теплом платке грубой шерсти, с глазами, мрачно горящими. Такими бывают уличные цыганки. Из толпы пациентов эта женщина выделялась зловещим видом…, как некая колдунья, грязная и нищая. Миг – и я понимаю, что это я сама, отраженная в большом трюмо. И припомнила такой же «эффект зеркала» в молодости. Это было в Ялте, в ресторане. Я не заметила сразу, что одна стена в зале – зеркальная, взглядом столкнулась с загорелой девушкой, прелестной брюнеткой в платьице знойного цвета, дрогнула от ее очаровательности: тоненькая, с высокой шейкой и сияющими глазами и не сразу поняла, что это я сама отражена в зеркале. Так случилось и теперь. Мне страшно стало: вот я какая… старая!

И вот меня любят! Человек, избалованный женской прелестью там, где попадались женщины и краше меня. Говорил еще, что люба я ему «нравственной силой». Что в условиях лагерной неприглядности я ни разу не оскорбила его эстетическое чувство ни вульгарностью, ни неряшеством, ничем. Иван Адамович наблюдает наш «роман» с человеком, похожим на больного слона, тревожно. Но, зная что меж нами «ничего нет», ждет… Живется мне нелегко: я уже не сестра, но живем мы, женщины-актрисы, в стационаре. Завхоз, которого я прежде «гоняла» за грязь, и проч., используя нас, как санитарок, однажды предлагает мне вымыть пол. Мстит: «Это лагерь, Борисовна». Отказываюсь. Помогать буду только на медприемах. Идет с жалобой. Объясняю начальству. Поняли. Тогда Владимир Георгиевич забирает меня в КВЧ «хранителем материальных ценностей», что мы шутя называем «Лорд-хранитель печати». Вокруг лето. В зоне – густые заросли кашки и ромашек, букетами из них я украшаю не келью своего режиссера, а помещение КВЧ.

А после спектаклей на лицах зрителей свет и радость. Поистине – театр – тоже «островок гуманности». И главное – творчество! Редкостное явление в тусклоте предыдущих лет. И я со слезами благодарю И. А., за волосы втянувшего меня в этот мирок. Он молчит и смотрит на меня сухо.

На сцене у меня снова «ножка», в чудом сохранившихся изящных туфельках, а не лапа в растекшихся валенках или сапогах. В гриме я, вероятно, эффектна. Я – женщина, женщина! Подобные минуты «пробуждения» наблюдала я позднее в маргоспитальном театре у привозимых к нам из «отлова на этапах» актрисах. Привезли однажды «чувырлу», в телогрее, растоптанных валенках. Запела – ручей… Лагерная Золушка, обращенная в чувырлу злым энкаведешным колдуном.

А пока на меня глядят недоуменно (что она, лагерного обычая что ли не знает?) мурлыкающие глаза И. А. В «Волчьей тропе» Афиногенова он дает мне роль Ставской и среди реквизита покупает духи, чтобы я «чувствовала себя дамой». Деликатно ревнует: «Неправда ли, Каськов – красивый мужчина?» Равнодушно отвечаю, что он не может быть красивым, ибо он брюнет. Иван Адамович умолкает: он сам черен, как жук. На репетициях имя мое произносит с придыханием, но я ничего «не понимаю». Заметив, что я много времени провожу в обществе другого создателя театра, – Щербакова, он прозревает, и с этого часа начинается мне пока непонятная и незримая «борьба за королеву», как назвал всю эту историю В. Г. Щ. Я неведомо для себя становлюсь игралищем двух лагерных волков», один из них меня иллюзорно любит, другой мне мстит.

Догадавшись, что театр для меня уже все, И. А. лишает меня ролей. Тем более что для нужд альковных он уже получил некую девочку – самодеятельную и очень недаровитую Соню Дудкину, из которой он в буквальном смысле «делает актрису» – героиню, отрабатывает с ней каждый жест и каждый палец. Коринкину отдает прежде блатной Ниночке. И я – теперь лишь театральная портниха, расшиваю сшитые на меня платья, по ее плотной фигуре. Я должна смеяться, хохотать вместо нее за сценой – она не умеет. Работает И. А. с самодеятельниками столь успешно, что мы не узнаем кроткую Леночку в роли Кручининой. Мне даже не дают Галчихи, ее играет бездарная Вика, оставленная в театре по горячей мольбе: «хоть старух!». Педагог Иван Адамович лучше, чем режиссер: из вовсе бессмысленного Гриши-одессита, прежде подвизавшегося как самодеятельный клоун, он вырабатывает прекрасного и осмысленно играющего Кречинского, а потом сенатора в «Глубоких корнях». Мне не дают Улиту в «Лесе», о которой мечталось, Гоней в «Глубоких корнях» – тоже – Ниночке. Девочки плачут и предо мной почему-то извиняются.

Начальство строго спрашивает, почему «лучшая актриса» не получает ведущих ролей, И. А. аргументирует: профнепригодность – забывание слов, «зажимы» и оставляет меня, как техническую силу и только в старых ролях Фрозины, Ставской…

Владимир Георгиевич защищает меня, как лев: конечно, театру я необходима!

А вокруг царит лето! Необычное тепло. Нас переводят в другую необыкновенно уютную зону, с деревьями, что совсем позабыто, травою по пояс и в ней масса полевых цветов. Одна «стена» – проволочная, видны дали. Мне, горожанке, любы огни окрестных строек. В зоне, прежде японском (военнопленные) лагере, оставлены японцами остатки их уюта: белые ажурные мостики через овражки, расписанные стены землянок. В яме среди мусора мы находим огромное количество мелочей – очаровательные фонарики из стеклянных осколков, самодельные утюжки из рельсов, подсумки из настоящей кожи, бархатные лоскутья от чего-то. Все у нас, нищих, идет в дело, и для себя, и для театра. Зона эта в будущем будет вольным шахтным поселком, и в ней, вместо землянок, начинают строить хорошенькие финские домики и большое здание клуба – наш будущий театр с очень хорошей акустикой (стекло и прочие строительные хитрости – среди нас много инженеров).

Отношения с Райзиным все осложняются: я отказываю в «отрезе» ему на брюки от театральных благоприобретенных сукон (пресловутый «метраж»). Между режиссером и драматургом из КВЧ уже неприкрытая вражда, в которой пока побеждает Щербаков.

На ходатайство освободить актеров от прочих работ приходит ответ: могут работать только для театра Р. и я – профессионалы. А ролей у меня нет: я «не нужна». В «Глубоких корнях» Гоней мне не дали, в «Русском вопросе» я только безмолвная негритянка – официантка в кафе. Оправдываю изречение: «нет маленьких ролей»… Затем В. Г. придумывает для меня еще «постановочный эффект» в кафе: двое наших гимнастов и я «выступаем» в этом самом кафе на эстраде. Гимнасты ловко «ломают и бросают» меня, одетую в белоснежное платье «а ля «Большой вальс». Полная иллюзия гимнастического номера с дамой. В одном акте я дважды преображаюсь из негритянки в гимнастку, а спектакль эта сцена украшает. «Какая она «техничная»! – восхищаются зрители. – Но почему она не Мегги?!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю