Текст книги "Это мы, Господи, пред Тобою…"
Автор книги: Евгения Польская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 40 страниц)
Парк Сан-Суси в Потсдаме окружали дачи императорской элиты и, полагаю, в них жили ее потомки, так как национал-социализм ни у кого, кроме евреев и репрессированных инакомыслящих ничего не отнимал (впрочем, семьи не преследовались), а нынешние германские нувориши жили в других не менее приятных, чем старомодный Потсдам, местах и дворцах.
За решетками драгоценной работы в Потсдаме прятались молчаливые дачи-дворцы, окруженные вековыми дубами и липами, когда-то священными деревьями тевтонов. Очень редко, тихо шурша по асфальту тенистых красивых улиц, проплывали дорогие машины. Все частные автомобили были реквизированы для нужд войны, эти же либо оставили особо знатным владельцам, либо те имели высокие посты в нынешнем райхе. Парковый покой. Тишина… Удивительное безлюдье.
Раз, заблудившись среди парковых дачных владений, я обратилась с вопросом, как пройти в дворцовый парк, к шоферу, мывшему дорогой мерседес возле открытых ворот нарядной дачи. Он не понял вопроса по-немецки. Спрашиваю по-русски, и тогда он кричит вглубь двора: «Катья!». Из-за угла дачи выходит Катя.
Крахмальная наколка и фартучек горничной из дорогого русского кружева. Под обеими подмышками держит двух выхоленных жирных шенков. Услышав мою русскую речь, она взвизгивает, роняет щенков на землю так, что у них екнуло, и бросается ко мне.
– С России! Хосподи, вы с России! А давно? И что там о войне слышно, мы ведь тут, в этой тюрьме, ничого не знаем!
Выясняется, что с советскими русскими она почти не встречается, ее на гулянья в парк не пускают «из-за этих гадов», – она кивает на щенков. Ее сытый вид и нарядность заставляют меня сказать, что ей жаловаться грех: ее доля несравненно лучше, чем у других девчат? Катя вздыхает, оглянувшись на окна, и начинает щебетать, как истая украинка:
Да уж, живу хорошо! Только в кино я видела такое життя раньше. Жалиться, конечно, грех. Барыня меня любит, работа моя – только ее одевать, причесывать, лечить, да вот еще за ихними кутятами проклятыми доглядать. У, Ледаще! А все-таки так бы голову ей и оторвала. Ведь, гражданочка, в рабстве я у нее, в рабстве! А она мне ещё говорит: «Я тебя, Катя, за немца замуж выдам!» Тьфу! Ведь я в школе лучше всех училася. Комсомолкой была, может, на инженера бы выучилася… Лучше б мне с нашими девчатами горе принимать, чем за энтой старухой ухаживать, да ей улыбаться… Тьфу! Да еше меня называет «малорос, малорос!» Тьфу! – Она опять осторожно озирает хозяйские окна и подбирает с земли брошенных щенков.
Я говорю ей, что сейчас важно нам, русским, сохранить жизнь и силы. Если даже немцы победят, России будут нужны люди, чтобы бороться с немецким влиянием.
– А то еще я думаю, гражданочка, – Катя переходит на шепот: – а если наши победят, что они с нами сделают, кто в Германии работал? А? У нас тут как-то наших военнопленных на работу пригоняли, так они и то боятся. Про нас, будто, Иосиф Виссарионович говорил, что мы – изменники Родины. Правда это? Неужели правда?
Отвечаю, что едва ли «наши» ее расстреляют, но комсомолкой ей, конечно, уже не бывать.
Шофер, слушающий нас (он оказался бельгийцем), широко улыбается, радуясь встрече компатриоток и, прдмигивая мне, показывает на Катю: «Сталин, Сталин, Любит Сталин!»
Катя, как и другие наши юноши и девушки, была привезена в Германию насильственно вскоре после оккупации Украины, «Казали нимци, чтоб в районном селе собралась вся молодежь от 15 лет, будут объяснять «новый порядок», На кой он нам был, ций новый порядок! Однако родители просили: идите, не противьтесь, а то хуже не було бы! Многие из любопытства пришли из окрестных сел, на бричках и пешие, иные и босиком. Казалы: «Комсомольцам ничего не буде от нимця». Пошли и комсомольцы. Собрали нас, человек пятьсот, возле клуба», – рассказывала девушка. Разъяснив на собрании порядки третьего рейха, права и обязанности «восточного населения», окружили клуб танками, детей «покидали у машины» и увезли в неволю. Парни кое-какие убежали, девчата не сумели. А потом их во время санобработки в бане, голых, унизительно осматривали «хозяева», выбирая по вкусу самых здоровых. Сын хозяйки – офицер тогда выбрал для матери Катюшу, проверив через врача и удивившись ее девственности.
Подобных рассказов слышала я много. Кто попал в облаву на базаре, кто в кино, дома у иных оставались маленькие дети… Как-то в Николаеве, придя на базар, попала в облаву и я. Едва отговорилась, что уже работаю, a то и «связи» не помогли бы, так жестоки были эти облавы.
Добровольно приехавших в Германию на работы по любопытству или юношеской любознательности было меньше, но и те кляли судьбу, попав в тяжелые условия или испытывая мучения ностальгии. Впрочем, в добровольном приезде нам, русским, признавались только в самых интимных беседах, а после репатриации все объявляли себя «угнанными насильно», и только вернувшись на Родину и попав в тиски фашизма отечественного, не одна дивчина порою (тоже по секрету) восклицала: «Господи, да как же там, на неметчине, було гарно!»
А судьба таких Кать была вот какая.
Кое-кого передавили танками наши наступавшие «освободители», когда девчата из лагерей толпами выбегали на дороги «встречать своих». Кого-то отпустили домой, где, в лучшем случае, их многие годы называли «немецкими овчарками» или «немецкими подстилками», в худшем – бросали на самые тяжелые работы. У возвратившихся из «неволи» отнимали награбленное ими после победы «добро», жадность к которому у нищего советского народа была непомерна и удивительна для иностранцев. Девчата рыдали: они считали, что эта «одежа» ими выстрадана, как выстрадана была победа всей страны… Во время нашей репатриации одна остовка с узлами мне даже призналась:
«Если барахло отберут, я под поезд брошусь». Это была даже не обычная жадность – это были трофеи ее войны в роли остовки. Бывало и так: в фольварк, где работали остовки, въезжали «освободители», «Девчата, забирайте у хозяев, что вам хочется! Берите, что получше!» – Девчата кидались к белью, посуде, мехам, одежде, а солдаты, покидав в машины узлы с девчатами, отъезжали, сгоняли их с машин с бранью (иногда насиловали) и увозили «добро». Беременных били сапогами в живот: «от немца!». Однако большинство наших девушек с немцами сходились неохотно, норовили связать жизнь, с русским, таким же остовцем, власовцем, легионером. В последних случаях о возвращении на родину не могло быть и речи. Некоторые теперь приезжают сюда интуристами.
Зимой 45–46 гг., живя до ареста в Кемерово на поселении, я сама была свидетельницей: на вокзал прибыл товарняк с молодежью. С Украины. Почти раздетые, без багажа, синие и дрожавшие от холода, ребята и девушки толпились на перроне, ожидая, когда их уведут с мороза. Никто не был одет по-зимнему. Испачканы они были невероятно, углем, который сами грузили в пути, глиной, золой. У нескольких девчат заметила я незамытые следы менструальной крови на юбчонках и чулках. Вши их заедали: стояли, почесываясь.
Они рассказывали: были немцами угнаны «в рабство». По окончании войны распустили по домам: это были «показательные» для заграницы эшелоны, украшенные гирляндами, лозунгами, надписями «Домой!» и прочей «наглядной агитацией». Играли оркестры. И встретили их неплохо. А осенью без предупреждения собрали «кто в чем был» (вроде облавы), погрузили в этот самый товарняк и два месяца везли в Сибирь «на работы». Вначале было так тесно, что лежали «по сменкам». Потом умирать начали – поредело. В дороге кормили чуть просоленной вонючей рыбой и давали 600 граммов хлеба. Без горячего, без эшелонного медперсонала, без бани. Вода – только пить хватало. Куда везут, – не знали, и только сейчас, на перроне, им назвали город. Это после войны! У себя на родине! Лязгая зубами, приплясывая от холода на месте, стояли на сибирском морозном перроне сотни ни в чем не повинных советских полудетей. Парни смотрели зверями, размышляя, вероятно, который из фашизмов хуже, чужой, ненавистный, или отечественный, именующий себя советской властью. А из вагонов выгружали и носили, кого в больницу, кого – в морг. Не меньше часа проторчали они на жестоком морозе, потом их погнали на «шахту». Это не «фольклор». Это я видела собственными глазами. Таким образом, попавшим в ноев ковчег с чистыми и нечистыми, голубь мира не принес масличной ветви. Пожалуй, получила ее только партийная элита. Между рядами этих детей с Украины топтались и безногие и даже безрукие солдаты-победители и собирали милостыню. И дети отламывали хлеб, у кого остался, и им давали. И это все было уже после войны. На Родине.
Потсдам населяли, т. е. были там особенно заметны, мамы с колясками, эвакуированные из горящего в еженощных бомбежках Берлина, и постоянные жители-старички, такие же стильные, как сам город. Все, способные к труду, работали на войну. Шли мужчины преклонного возраста в цилиндрах, котелках и конотье, чинные чопорные старушки в черном, только в черном, с горжетками из драгоценных мехов, со старинными брошами на обязательных кокилье из старого валансьена. В СССР некогда состоятельная бабушка давно отдала бы такие украшения внучкам. Немецкие же внучки носили модное, не отнимая у бабушек их достояние. Вообще, в сравнении с Москвою, в Германии меня сильнее всего поразили нарядные и ухоженные старики и дети.
У некоторых старушек в мехах и старомодных костюмах-тальер заметила я приколотые вместо брошек значки со свастикой – партийные. Однажды рядом со мною на трамвайной остановке оказалась аристократического вида старушка, правда, без свастики.
Выгляжу я нарядно. Немки любуются моим шарфом армянского шерстяного кружева, вещью моей бабушки. Старушка тоже, вижу, хочет спросить о шарфе, смотрит, любуется, но воспитанно молчит. Пошел дождь. Она открывает зонтик и – вся обаяние, подвигает в мою сторону, приглашая сесть поближе. Любезно благодарю. По моей речи заметив, что я не немка, также любезно спрашивает: мой националитет.
Не француженка ли я? «Нет», – улыбаюсь. «Полька?» – «Нет, я русская».
Надо было увидеть лицо старушки: и брезгливость, и возмущение, и ненависть на нем смешались. «Шопинг» сделали плечи. Значит, я остарбайтерин, но без значка! «Шопинг!» – я из вражеской страны! Зонтик, конечно, рывком уплыл в сторону.
– Где ты взяла это? – строго спрашивает она, дернув меня за шарф. Будто не заметив этого «ты» только из интереса спортивного любезно отвечаю:
– Видите ли, мадам, (сознательно не сказала «гнедиге фрау»). Я с Кавказа. Это наше национальное вязание (сказала mettles – она должна понимать это слово). Делала моя бабушка. Я казачка. – Kosakin.
– Kosakin? Frau Kosakin! – она оторопела, гнев и презрение исчезли. Она уже слыхала, что казачьи легионы сформированы из русских на ее земле, и сокрушенно бьет себя по бедру. Не подойди трамвай, она могла бы пригласить меня на чашку Bohnenkafe которым прежде пахли сами улицы Потсдама.
А другая такая же старушка – аристократка фон Ягов в эти же дни в Берлине осыпает ласками гостеприимства мою русскую подругу Женечку Чукаловскую и ее мужа скульптора.[30]30
В Канаде позднее он, ученик Манизера, создал памятник Т. Шевченко, о чем мы узнали по международному радио.
[Закрыть] Вдова крупнейшего императорского чиновника, воспитанная в духе старой Германии, наивно верит, что после войны приедет в Россию искать могилу убитого сына. Мы ее не разуверяем, уже хорошо зная, что на освобожденных землях могилы немцев в лучшем случае сравнены с землей.
Еще «картинка» под заголовком «Немцы бывают разные». Еду из Берлина в метро домой, в Потсдам. Разговорилась по-русски с какой-то несчастного вида остовкой со значком ОСТ. Напротив сидит немец, немолодой, бюргерского типа, в тирольской шляпе с пером, типичным для тех, кого называют, «колбасниками». Он вроде бы прислушивается к нашему русскому разговору. Остовка на остановке выходит. Рядом с моей скамьей в тесноте встала дама, молодая, с пакетами. Тирольская шляпа обращается ко мне:
– Э, встать! – не сразу понимаю, чего он хочет. – Ты ослепла?! Немка стоит, – он указывает на даму, – а ты сидишь? – И ко всему вагону: – Русская сидит, а немка должна стоять!
Все свидетели сцены прячут глаза и молчат: сочувствие русским – государственная измена. Но никто его и не поддержал, ни вздохом, ни мимикой. Возмущенная предельно, отвечаю все-таки вежливо:
– Эта немка моложе меня. Если вы мужчина, это вы должны уступить место даме. И потом, почему вы говорите мне «ты»?
– Где твой ост? (значок) – рявкает колбасник. Ношение значка для восточных рабочих обязательно. У меня же с собой нет никаких документов.
На остановке краснолицый немец пальцем подзывает с перрона шуцмана. Что-то ему говорит гневно. Тот готовно и шустро козыряет и устремляет указующий перст в мою сторону. Шуцману я повинуюсь, выхожу, бросив молнию взгляда на колбасника. Он ворчит мне вслед. «Эти русские хуже грязных негров, те, по крайней мере, знают свое место»! (негры встречались среди англо-американских военнопленных).
Шуцман, однако, отводит меня от тронувшегося вагона. Он тоже краснорожий, тоже типа «колбасника», но этот дядька в форме говорит мне: «Подождите следующий поезд, пани!» И презрительно махнув рукою вслед отошедшего состава, извиняющимся тоном произносит: – «Это глупый немец! Однако, пани, не все немцы дураки, не все!» Шуцманами работали или, совсем пожилые немцы, или инвалиды этой войны, хлебнувшие горя…
Следует отметить, однако, что если бы не изобилие иностранных рабочих, уличная полиция была бы и не нужна: немцами всюду соблюдался невиданный нами порядок и дисциплина. То, что входит в немецкое понимание слова «культура».
II. Дойче гайст(НЕМЕЦКИЙ ДУХ)
Потсдам удивительно похож на Петербург в миниатюре или на Царское село. Похож стилем барочных и ампирных памятников, цветом и порядком зданий, но особенно воздушной дымкой, которая окутывает город в бессолнечные дни. Сумерки в Потсдаме выглядят, как белая ночь над Петроградом. Особенно напоминает Северную пальмиру центральная площадь Потсдама с собором, похожим на уменьшенный Исаакий.
В Берлине над старыми стильными зданиями можно было увидеть грубую фабричную трубу, этот же город – прежняя резиденция королей – не знал крупных фабрик, грохота и суеты столицы. Его еще не бомбили. Было мирно и тихо, только ночные сирены воздушных тревог будили и разрывали нависший над городом покой. В старомодном, патриархальном, олицетворявшем Германию городке ходил кое-где по торцам(!) тоже старомодный трамвайчик, формой похожий на карету. Во многих вагонах на креслах еще сохранились гобеленной работы коврики с вытканными германским-кайзерским орлом. На ковриках порою лежали аккуратные заплатки из обычной материи.
Улички Потсдама прелестны. Домики, увитые въевшимся в серые стены старым плющом или розами (так и повсюду в Германии и даже в неуютном Берлине), блистали чистотою, уже не раз описанной в литературе. Мне до сих пор снится узкая Голландская улица, чистая, промытая до блеска, с высокими крышами домов с белыми оконными наличниками. (Кажется такая есть и в Петербурге).
Будто из сказки городок! А я повидала их немало. Только наше положение «отверженных» от Родины, грозное, неведомое будущее да ночные тревоги мешали насладиться городом и лучше его осмотреть.
Потсдам окружали «дорфы» – прежние деревни, теперь пригороды. Один из них, через который мы проходили с метро в наши редакционные бараки, в которых мы и жили, назывался Александердорф. По иным рассказам посещавших послевоенный Потсдам, она уже не существует: сгорела от бомб. Деревня эта была подарком русского царя Фридриху Великому: несколько семей русских гренадеров (крепостных) вместе с домиками для их проживания – повторением русских бревенчатых изб. С вычурной резьбой, шатровыми воротами, коньками и всем, что полагается народному стилю «руссиш». Избы после многих десятилетий все еще были выхолены, как всякий немецкий домик, будто покрыты лаком. Вначале это была небольшая русская колония с появившейся позднее в «стасово-репетовском» стиле, копии «Спаса на крови» крохотной русской православной церковью среди соседней березовой рощицы. В наше время православное богослужение в ней шло на немецком языке. На нарядных «в два венца» избах, в которых теперь жили потомки Павловских гренадеров были прибиты однотипные таблички с фамилиями владельцев. Но только на одной избе значилась русская фамилия Pawlow. Остальные обитатели онемечились и носили уже фамилии немецкие.
За Александердорф начинался парк Сан-Суси со старым, времен Фридриха барочным прелестным дворцом среди парка с каскадами. Это был Петергоф в миниатюре. Дворец-музей во время войны был закрыт, но в еще не разбитые окна его видно было убранство, которым потсдамцы весьма гордились. Конечно, я полагаю, особо ценные вещи были спрятаны, но отделка плафонов и стен, сохранившаяся мебель не блистали роскошью драгоценных петергофских дворцов. (В то время мы еще не знали, что они уже разрушены). Здесь экономными королями экономного народа создавалась лишь иллюзия роскоши: мрамора и самоцветов – роспись «под», не резьба, а гипсовые поделки; 6/7 бюджета у Фридриха Прусского и его сына – «дер Гроссе» шли на войны, объединяющие Германию.
Сан-Суси – это было «мещанское барокко».
В прелестном французском парке с уступающей Петергофской, но на нее похожей каскадной лестницей, сохранились и немногочисленные «затеи» в виде китайской беседки, отдельно стоящей исторической мельницы, принадлежавшей крестьянину, который отказался продать Фридриху свой участок этой мельницы под дворцовый парк. И мельница так и осталась в парке, содержавшаяся в хорошем музейном порядке, как свидетельство монаршего уважения к священной частной собственности.
Мне, музейщице, парк Сан-Суси служил большим утешением, единственным «питалищем» стариною (все музеи были в военное время закрыты) моего «музейного чувства». Я там и гуляла, и ходила собирать сухие обломки сучьев для растопки скудно отпускаемых брикетов в нашей барачной печурке. Случайно, гуляя, попала на выставку известнейшего скульптора, с позабытой ныне фамилией, черпавшего героические сюжеты из тевтонской мифологии и работавшего в формах обобщенно-монументальных (нечто похожее в наших нынешних памятниках Сталинграда и других местах). Запомнилось лишь общее впечатление от выставки.
Среди парков была и семейная усыпальница Габсбургов с гробницей Фридриха Великого. В усыпальнице было несколько новейших гробниц, накрытых фашистскими знаменами: значит, потомки Габсбургов отдали тоже на фронте жизнь за новую Германию. Вокруг паркового памятника Фридриху дер Гроссе в виде конной статуи, на круглой обширной куртине, бывшей некогда цветником, ныне был (вероятно, служащими музея) посажен картофель, и его декоративно окаймляли подсолнухи. (Восхищенные постным маслом, которое в запаянных канистрах посылали домой солдаты с восточного фронта, немцы во время войны стали прививать и у себя эту сельхозкультуру). Вознесенные над картофельной клумбой копыта Фридрихова коня охраняли нынешнее немецкое достояние, олицетворяя какую-то черту Германии.
Среди всех этих затей в теплые дни гуляли не занятые общественным трудом местные жители – только старые дамы и мамы с колясками, все остальное работало для войны. Столичные дети, как и повсюду в Рейхе, были выхолены и нарядны так непривычно для советского глаза, они получали вычисленное до грамма все необходимое для роста, даже апельсины. Одеты в однотипные костюмчики нежных тонов из шерсти, что теперь называют мохер. Дети рабочих и министров – одинаково! Да и папы с фронтов засыпали семьи посылками. Дамы, сидевшие на садовых скамейках и непрерывно шевелившйе спицами, в разговорах все повторяли: «пэкхен, пэкхен» – посылочка, посылочка. Их они получали от своих фронтовиков. А Рейх в свою очередь, посылал своим солдатам «пэкхен» к праздникам. С каштановыми печеньями, теплыми вещами, удобной пластмассовой посудой с елочными веточками и крохотными искусственными елочками к Рождеству.
Рождество в военной Германии было «праздников праздник» с соблюдением всех возможных ритуалов, хотя были скудны елочные игрушки грубой работы. Их изготовляли из каких-то тяжелых отходов. Поразило в предпраздничные дни: бомбящие Берлин английские самолеты ради дезориентации зениток, сбрасывали на город, пролетая, тонны серебристой бумажной блестящей соломки, весьма пригодной для елочных украшений. Но при их дефиците ни один немецкий ребенок не поднимал эти вражеские блескучки для украшения своей елки. И когда мы их поднимали, немцы смотрели на нас с негодованием. Если маленький хватал нарядно блестевшую полосочку, матери сердито вырывали из ручонок и награждали пощечинами, объясняя, как это не патриотично.
Однажды в Потсдамском парке среди сидящих на скамейках и шевелящих спицами, дам появился неторопливо прогуливающийся с крохотной собачкой господин в сверкающем высоком цилиндре, с эспаньолкой, закрученными остренько кверху усами. Глаза его были неожиданно для старика выпукло ярки. Старомодный сюртук был тщательно выглажен и без пушинки. Цилиндр и монокль на широкой черной ленте обращал его в выходца из времен давно позабытых. Он шел вдоль аллеи, и дамы (все!) поочередно поднимались и с улыбкой делали поклоны, похожие на реверансы. Изысканно вежливо приподнимая цилиндр, шагающий старый господин раскланивался налево и направо, пока не свернул в безлюдную аллею.
– Кто это? – спросила я у пошевеливающей крючком соседки, заметив, что на меня, не вставшую при его появлении, она посмотрела с неодобрением. Поняв, что я «провинциалка», дама ответила: «О, это же кронпринц!» Это был сын Вильгельма II, живущий в городском королевском «паласе» Потсдама. Любопытно, что кайзерова сына приветствовали книксеном и старушки со свастикой вместо брошки. Кронпринц прошел к семейной усыпальнице Габсбургов. И хотя там уже были могилы убитых, накрытые фашистскими флагами, полагаю, после июльского неудачного покушения на Гитлера аристократической верхушки, там прибавилось могил.
Чудно и дивно для советского человека смешивались в «Третьем Рейхе» патриархальные традиции старой Пруссии с немецким «бидермайером» 19 века, с «новым порядком» национал-социализма.
В центре Потсдама, близ королевского дворца-паласта (Зимний в миниатюре), существовали огромный, самый респектабельный ресторан «Паласт-отель», а неподалеку «Потсдамергоф», посещавшиеся по преимуществу офицерами с дамами. Там, в залах, отделанных деревом по-тирольски или металлическими формами модерна начала века, царила тишина, салфетки стояли крахмально, как в довоенное время. Здесь каждый мог (и должен был по государственной задумке, ради сохранения народного тонуса) отдохнуть от войны, забыть о ней. Музыки, правда не было (как повсюду в общественных местах), бесшумно скользили официанты во фраках и пластронах – бельгийцы и французы. Без карточек подавали голубую форель «кольчиком», вино, только по одному бокалу на персону. Впрочем, за мзду лакею можно было получить и еще. Немцы это делали редко, русские, кому удавалось сюда проникнуть – всегда. Здесь «фендрики» – выпускники Потсдамского офицерского училища – торжественно отмечали свои выпуски, производства в чины, гебурстаги – священные семейные праздники и свадьбы.
Отмечать семейные праздники в ресторанах и кафе стало народным обычаем, только теперь к нам переходящим. Даже в деревенском кафе видела я какой-то детский торжественный обед. Причем дети сами себя и обслуживали очень достойно. Свадьба знакомого русского офицера – Коли Давыденкова (потом расстрелянного в СССР) отмечена была в Берлинском ресторане Tirolishe Hitter – (Тирольская хижина) после его вечернего закрытия для посторонних посетителей. Были отрезаны талоны на карточках, подано вино, на свадьбу полагающееся.
Вообще столичный ресторанный быт был пропитан национальными традициями: эрзац-пиво – в специальных фаянсовых кружках, под которые подкладывались выдаваемые каждому картонные кружки. Их брали «на память» о событии. В одном маленьком уютном ресторанчике Берлина время от времени начинали качаться стены, справа налево, слева направо. Пьяных вдрызг немцев я не видела, зато русских (власовцев) выводили не раз. Выпив, немцы в компаниях пели, сидя, взяв друг-друга под руки и покачиваясь ритмично, как в хороводе. Такая манера национального фройндшафта[31]31
Дружба (нем.)
[Закрыть] – обнимания друг друга цепью и раскачивание с песней (часто с тирольскими переливами) – поразила меня до слез еще в симферопольском театре. Там же впервые услышала я и аплодисменты «в такт», что и у нас принято теперь.
Кстати, в одном из берлинских ресторанчиков я пережила потрясение. В юные годы я работала в Алупкинском музее Воронцова. Инвентаризовала графику «свинцового кабинета». Среди подлинных гравюр Рембрандта, Дюрера, собранных еще М.С. Воронцовым, было много современной графики, поступившей в музей после революции, были акварели Волошина, Добужинского, Богаевского. И вот на стенах берлинского ресторанчика я увидела два известных мне (запомнившихся) акварельных рисунка Богаевского из Алупкинского музея.
– Откуда это у вас, – любезно, но задрожав внутри, спросила я у хозяина ресторанчика. Оказывается его сын воевал в Крыму и привез… И когда я читаю у Сельвинского, как он «с мясом» вырывает из рукава немецкого солдата значок участника битвы в Крыму, я вспоминаю эти акварели, но повторить жест Сельвинского мне мешает мысль: «А в чьих карманах остальное?»
Удивителен для нас дружеством своим был народ немцы! Действительно, вопреки всем пропагандам, в горестях войны (а война и для успешно воюющего народа – горесть) немцы внутри страны сохраняли невиданный у нас порядок, достоинство и до мелочности соблюдали свой национальный патриархальный уют. К концу войны многие улицы Берлина представляли «лунный пейзаж», но если сохранился дом, часть даже, в уцелевшей части с кое-где аккуратно заштопанными рамами в окнах блистали белоснежные и нарядные занавеси.
Берлин пылал. С грохотом рассыпалась Германия. Космическим ужасом веяли ее развалины. Будто нездешняя сила нагромоздила на Мюнхенском вокзале громады плит на плиты, но в окнах ближайших домиков-времянок, сооруженных из не совсем покореженных вагонов, висели кокетливые занавесочки. Народ жил!
Нам, русским, особенно жителям столичных городов, была удивительна не архитектура, не цивилизация, а культура общения немцев друг с другом. В переполненных вагонах метро и железных дорог люди, имеющие сидячие места, посидев, доброжелательно и любезно сами уступали их стоявшим, усталым: чередовались без сговора и споров. Не слыхала я ни разу ни злобного огрызанья, ни хамства, ни споров, как принято у нас.
Во время налетов, а они были ежедневными и еженощными и приносили мирному населению бесчисленные потери, – вели себя немцы прекрасно (как впрочем и москвичи, что я отметила в самом начале войны). Шумной паники не помню, только бледнели, когда радио в бункерах звучало: «Файндлихе флюгцойге юбер» …[32]32
Вражеские самолеты над… (нем.)
[Закрыть] если это «юбер» был близко. После отбоя на разбитых в щебень улицах появлялись не только кареты скорой помощи, но полевые кухни, и подле них никто не толкался, не лез без очереди. И еще поразило невозможное у нас: в последней новогодней речи (1.1.45 г.) их фюрер выражал сожаление и сочувствие народным потерям, благодарил за жертвы во имя Родины, но особенно поразителен был кусочек речи, где он говорил о потере многими «памятных семейных реликвий», гибнущих в бомбежках. Ну кто из фюреров советского фашизма говорил бы о таких «потерях», когда и жизни-то гибнущие были им как текучая вода! Обращение Сталина в роковые минуты к «братьям и сестрам» даже в годы его культа для миллионов прозвучало лицемерием. Рядом же с потерями живыми скорбь о «семейных реликвиях» выражала дух самого народа, уже предчувствующего свою обреченность, но не сломленного духовно. Каждый немец чувствовал заботу о нем государства, даже ненавистники фашистского режима не могли этого отрицать. Отсюда и видимое спокойствие. Страдали, но молча, отчасти, может быть из страха перед карами, могущими в любой момент обрушиться на «плохого немца». Только один раз я видела, как простое человеческое сломило немецкий Geist (дух). Во время эвакуации из Ставрополя, сопровождавший наш вагон унтер-офицер-музыкант на какой-то станции впустил в вагон солдата отступавшей армии, рыжего как пламя и весноватого как кукушкино яйцо. Он был пьян. Рыжий вошел, весь растерзанный, мокрый, видно товарищи отливали его водой для протрезвления. Упал он на колени и завыл, как воют на могилах русские бабы. Только что на вокзале он узнал, что вся его семья погибла при бомбежке Гамбурга. При совсем скудном тогда понимании языка я все-таки сумела понять его воющие восклицания: «Мамочка! Любимая! Сестра! Малютка… Шелковые волосики… глазоньки голубые! За что!? Почему?!» Весь наш вагон-товарняк притих, внимая этому страшному плачу дюжего парня. Он еще что-то кричал, подымая кулаки к небу, проклинал… Что он проклинал, понятно стало, когда «шеф» вагона Вальтер стал зажимать ему рот ладонями. Парень знал, что в вагоне везут русских и не на наши головы призывал небесные кары, потому что протягивал нам сведенные судорогой руки и, корчась на полу, взывал: «Люди!». Среди нас были пожилые. Он нам кричал: «Отцы! Матери!»… Это была единственная мною виденная истерика. Больше ни душевной, ни внешней расхристанности ни при каких ситуациях не помню. Так же как не видела ни одного стоптанного каблука, ни нищей одежды – порядок в снабжении каждого, кто был немец или был полезен рейху – был отменным. Может быть перед иностранцами прятали переживания от национальной гордости, перед своими – от страха: осуждение войны фашизм карал.
Скажут: хорошо было их спокойствие за счет ограбленных стран. Но награбленное нами после победы впрок не пошло ни государству, ни людям, из-за уже прочно развращенной психики нашего народа. И видела я немцев в разных ипостасях (в советских лагерях, например) в обстоятельствах, далеко не победительных, по ужасу равных войне, но и там вели они себя достойно. Вот пример для нашей национальной разболтанности, во сто раз увеличенной антинародной советской системой!