Текст книги "Это мы, Господи, пред Тобою…"
Автор книги: Евгения Польская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 40 страниц)
«…Я знаю: жизнь не удалась, и ты…
Ты, для кого искал я на Леванте
Нетленный пурпур королевских мантий,
Я проиграл тебя, как Дамаянти
Когда-то проиграл безумный Наль…
Взлетели кости, и была печаль…»
Пошел занавес, и после второго антракта все трое не вернулись. То ли Шалва увел, от меня, то ли спектакль не понравился.
…Москву бомбят и обстреливают, Немцы рядом. Контуженная взрывом на противовоздушной обороне и слегка раненая в ногу, что случилось ночью, днем я должна уехать из почти осажденной столицы. Так решил мой ближайший друг, любовник, профессор X. Через приятеля-генерала он устраивает меня спешно, за один-два часа, в отъезд с воинским эшелоном, идущим в Тбилиси. Он отправляет меня на Кавказ, к маме. Пересадка на Кавказской, там еще не бомбят, сказал генерал, и поезда ходят нормально. По моим документам при пересадке мне помогут. Как укладывались, как собирались – не помню, тело мое после контузии дрожит, как желе.
Эшелон стоит где-то на дальних путях. Меня ведут под руки. Перед составом – толпа молодых мужчин в штатском. Они оттесняют меня и моих спутников с багажом назад, назад. А стоять мне трудно, даже с палочкой, голова кружится. Провожающие меня волнуются: в вагон их не впустят, а если мне войти последней, может не оказаться даже сидячего места: они не нумерованы. Это молодых призванных ребят отправляют на южный фронт.
Посадкой руководит красивый, с очень усталым лицом грузин в военной форме. Теперь мне не трудно бозошибочно его узнать: встреча в театре произошла около года назад. Провожающие меня пробиваются к нему. Он занят, отмечает на планшете каких-то юнцов с рюкзаками. Мои спутники что-то настойчиво горячо ему объясняют: я слышу отрывки восклицаний: «…контуженная на обороне… женщина… на обороне…» Он поднимает обрезавшиеся от бессонных ночей лунного цвета глаза, сталкивается с моим тускнеющим взглядом и, опустив планшет, решительно шагает в мою сторону. Спутникам моим с упреком бросает, рассматривая мои документы: «Зачем Вы отправляете ее на Кавказ? Ведь их учреждения эвакуируются в Сибирь!» В документах не указано место работы. Значит, он знает обо мне все! А эпизод в театре – доказательство, что он разыскал и запомнил мои любимые стихи Гумилева и знает их наизусть! Сейчас он говорит властно: «Пропустите раненую женщину с провожающими. Вот эту женщину». И когда люди расступаются передо мною, Шалва снизу подставляет к высокой подножке свою ладонь под мою ступню, как тогда, только мне понятным восклицанием: «Ну, ну, Дамаянти!» – вбрасывает меня в тамбур сильными руками – о, как помню я их бережную нежность! Мы встречаемся глазами, его меняют лунный тон на антрацитовый блеск. «На Кавказской, – говорит он, – я прикажу ребятам при пересадке помочь». К моим ногам на площадку летят мои узлы и чемодан, а он кричит: «Эй, помогите раненой даме внести вещи и освободите удобное место!» Чьи-то руки втаскивают и размещают мой багаж, суета: «К воздуху ее, к воздуху!» – и, наконец, я устроена у окна. Окно открыто. Меня больно толкают, передавая снаружи какие-то вещи пассажирам, и вместе с осенним холодком долетают последние приветствия моих провожающих… О, как я буду проклинать их год спустя, оказавшись в оккупации и вспоминая слова Шалвы: «Напрасно вы отправляете ее на Кавказ»… Как чувствовал!
На отплывающих куда-то в глубину жизни рельсовых путях остается стройная фигура в пилотке, в шинели, складывающая планшет и глядящая вслед эшелону. Глаза светлее лица. И мне чудится, будто у его сапога стоит мой девичий желтенький чемоданчик… я лучше всего помню его юным. Но если он жив еще, пенсионер Шалва, быть может, его внуки на ворованных машинах возят краденые парниковые помидоры и огурцы из Тбилиси в столицу. Останавливаться там они могут у дедушки-москвича.
Рассказ ведь мой был о кражах, и такая концовка вроде бы в тему укладывается. Ведь целая жизнь, возможно, оказалась ограбленной. Моя и его.
VI. ИсточникМосковское лето 1937 года было особенно знойным. В накал полудня запыленные улицы пустели, насколько пусты они могут быть в столице, и все-таки людские потоки текли и текли в Лаврушенский переулок. Там, в Третьяковке, открылась выставка Репина. Впервые в советское время были во многих залах собраны все находящиеся в СССР, полотна и рисунки художника, поступившие даже из частных собраний. И тогда Репин предстал в таком торжествующем своем великолепии, таком величии, разнообразии тематики и техники, что дух захватывало от сознания: народ мой породил столь могучего, столь неисчерпаемого гениального художника.
Рыжеватый, суетливый старичок, творчество которого в еще предреволюционной России тщетно пытались задвинуть на задворки искусства разные «…исты», навесить на него ярлык художника, ограниченного и приземленного передвижнической и гражданской узостью, победил их всех непомерным своим мощным талантом живописца, будь то березка, незаметная и грустная, страница величавой истории нашей, образы и дела его современников или предметный мир, среди которого живем, – все блистало мыслью и мастерством.
Портретные этюды к «Государственному совету», написанные «на одном дыхании», собирали толпы советских художников, тщетно пытавшихся постигнуть, «как это сделано»: от них требовали равноценного.
Выставка стала крупным событием тридцатых годов. «Вся Москва» протекла через залы знаменитого национального хранилища. Толпы лились и лились непрестанно, приезжали периферийские художники, просто любители, художественные училища премировали студентов поездкой на выставку, слышалась иностранная речь.
Хотя массового туризма в СССР еще не было, но какие-то делегации, крупные чиновники, деятели искусства проникали.
В один из выходных дней галереи объятые трепетом ответственные сотрудники Третьяковки, кому доверили «тайну посещения», открыли двери для членов правительства. И по соседним улицам, и по залам пробежали юркие молодые люди в штатском, а уж потом, сопровождаемые скрыто вооруженной охраной, из машин, блистающих лаком, в залы вступили ОНИ, от всех отчужденные, одетые просто, но дорого, вступили уверенно, как безусловные хозяева всего этого. Деловито поднимались по лестничным коврам, не оглядывая ничего другого, прямо на встречу с художником, в некоторых работах живописавшим эпоху и борьбу, и чаяния их отцов, трепеты величайшей душевной чистоты истинных революционеров, их великого самоотвержения в битве за то счастье, которое, как нынешние полагали, они теперь источают для всего народа.
Слава Богу, от репинских картин «подвоха» быть не могло. Но когда я однажды дежурила на выставке советских художников, заметила гражданина – тоже в штатском, – который рассматривал картины, заходя сбоку, и порою, нагибаясь, снизу вверх. Потом он строго спросил меня: рассматривали ли эти картины с той точки зрения, что в их рисунке, как в загадочной картинке, могут быть замаскированы… голова Троцкого, например, или какой пасквиль на современность. Сухо ответила, что, вероятно, кому это полагалось, может быть, и этак рассматривали, но мы воспринимаем их как картины именно советских художников. «Бдительный товарищ» укоризненно покачал головою.
С Репиным такого им можно было не опасаться, Но когда кто-то из сопровождавших сотрудников полез за платком в карман, свита беспокойно дернулась, и сами вельможи как-то «моргнули». А еще раньше тех, кто с ними в залы пошел, предупреждали, как перед мавзолеем Ленина: в руках ничего не держать, даже книгу.
В тот раз я видела их лишь при входе: в залы за ними нас, «младших», беспартийных, не пустили, да и о визите таком я узнала «по блату» и прибежала.
Никто им ничего не объяснял: властители шестой части мира, они «все знали» сами. Пробежка по залам была недолгой, так проходят деловито без эмоций между двумя заседаниями.
Они стали другими с тех пор, как я видела некоторых много лет назад. Какая-то глухая стена настороженности отгораживала «слуг народа» от самых старших работников галереи, державшихся с краю, почтительно избочась.
Припомнилось мне, как в 1927 году в один из петергофских дворцов, где я была на практике, летним днем приехали эти же самые, теперь такие чужие, вельможные и суровые. Вошли группой – Сталин и Ворошилов в простых сапогах, в белых кителях и фуражках, не новых, чуть помятых. Сталин еще молодой, с яркими улыбчивыми глазами и черноусый. Они тогда переговаривались оживленно, смеялись, ахали молодо, восторженно, как простолюдины. Прибыли во время музейного перерыва, публики не было, но нам можно было глазеть на них невозбранно. Долго Сталин восхищенно цокал, разглядывая барочный плафон «Апофеоз Елизаветы Петровны», где полуголая розовая императрица парила среди «предстоящих». Вот бы ему такое! Смутно помню тогда Рыкова, Молотова, остальных позабыла. Осталось впечатление – «серость» всей группы, основное се восхищение: «вот жили!».
И еще припомнилось, как в начале годов тридцатых в Алупкинский музей в обеденный перерыв приехал Молотов, одетый в белую косовороточку под недорогим, явно москвошеевским пиджаком, с женою Жемчужиной, похожей на учительницу и так же неброско одетой, в панамку и кофточку, и с шофером, привезшим их из Мухалатки, где был правительственный санаторий. Втроем бродили по залам. Никого старших в перерыве не было, пришлось – мне. Молотов попросил обращать их внимание только на чем-нибудь замечательные вещи, не вдаваясь в «социологический анализ», как он выразился. Смеялись по-домашнему весело, по-хозяйски трогали руками все, что хотелось, а вообще-то другим трогать запрещалось, восхищались или возмущались простодушно, фотографировали друг друга (с шофером) на Львиной террасе, а потом снялись у «пятиминутного» фотографа у ее подножия, явно, чтобы сделать удовольствие старику. Аппарат у него был трехногий, допотопный ящик. У них – лейки. Пока снимались, я попросила у фотографа закурить. Молотов заметил: «Кто курит, должен иметь свои папиросы», – и тогда я сказала об их отсутствии в торговле. Уезжая, Молотов протянул мне душевно железную коробочку польских папирос, чудных, дамских, видимо, с опием, ибо от одной я сразу опьянела. Угостила ими всех товарищей. А на другое утро в Алупке табачные лавочки ломились от папирос многих сортов.
Такие вот были! Теперь Сталин был совсем сед и не похож на свои полные обаяния портреты, которыми живописцы тех лет заполняли залы музеев. Суровое грубое с неровной кожей, выбритое до голубизны лицо было недобрым, самоуверенным до напыщенности. Коротконогий, тучный, Главный Хозяин страны молчал и только переговаривался изредка и коротко со спутниками.
Но перед «Запорожцами», рассказывали сопровождавшие, постоял. В холодных равнодушных глазах что-то вспыхнуло вроде удовольствия, видно, вспомнил скандальные подробности письма запорожцев: понравилось. Молотова среди них не было, но запомнилась высокомерная фигура прежде не виденного мною Кагановича – его лицо единственно выражало любопытство, может быть, до этого о Репине понятия не имел. Серго был непроницаемо равнодушен, высоко нес властно вздернутую голову.
Протекло менее трех лет после убийства Кирова – и эти, отделив себя от народа, проходили твердо, нахмуренно, как рыцари, закованные в броню своего политического успеха, своей невероятной карьеры и, казалось, каждый их шаг сопровождает бряцание невидимого оружия. Стена почтительного оберегающего страха была воздвигнута между народом и ими. Река меняла русло, она потекла вспять. Кто угадает сокрушительно тяжелые воды Волги в чистом и легком ручейке ее истока, запечатленном Репиным.
Рассказывали: «САМ», покидая выставку, стал еще более мрачным: то, что создавалось при нем, было неизмеримо хуже, он это наглядно сейчас увидел. Ужо им, его живописцам, маститым и заслуженным!
Иначе появилась на выставке Н. К. Крупская. Окруженная многочисленными «дамами» (иначе не назовешь милых старушек и интеллигентных коммунисток, ее окружавших и ведущих под руки), с выкатившимися из орбит базедовыми глазами, одышкой, свисающим зобом (очевидно, по приказанию кремлевских убийц лечили неправильно), очень, очень больная, с совсем белой головой и крохотным узелком волос на затылке, она мне вспоминается среди толпы, возможно, приезжала в обычные «посетительские» часы. Стояла перед картинами с трудом, говорила мало, задыхаясь и вытирая слезы, набегавшие то ли от болезни, то ли от нахлынувших воспоминаний.
Среди этой «всей Москвы», протекавшей через знакомые залы, самым пронзительным и острым воспоминанием закрепилось одно.
В обычный посетительский день в служебную нашу комнату прибежала большелобая Катюша Дубенская, потомок народовольцев. «Хочешь увидеть Веру Фигнер, она сейчас возле Ярошенко»? – Помчались туда. Фигнер уже вошла в репинские залы, одна, без спутников, которые, безусловно, были, но отстали.
Истекали потом одуревшие от духоты посетители, густыми толпами окружавшие полуобморочно усталых экскурсоводов. К картинам порою надо было пробиваться локтями, но иногда толпа редела, и тогда далеко были видны полотна.
Тверденькие некрупные яблочки с темноватой бордовой подпалинкой лежат кучкой на желтеющих листьях… Возле этого натюрморта будто становится прохладнее: это яблоки поздней осени, «зимний сорт». Так в будущем году на выставке Сурикова, в зале, где «Боярыня Морозова», а слева от нее «Взятие снежного городка», заметно поеживались люди. На жаркой репинской «прохладных» вещей было немного, а натюрморт с яблоками навевал свежесть. И дышала сейчас этой свежестью худенькая крохотная старушка, в соломенной шляпке «канотье», в чудесном длинном пальтецо с большим похожим на матросский воротником, обшитым старинным гипюром. «Мышкой» нарисовал ее Герман Лопатин в одном из своих шуточных набросков.
Мышка отошла, чуть перебирая узенькими стопами дряхлых тоненьких ног, и… о! – я увидела лицо. Вероятно, пушкинская строка «я помню чудное мгновенье» родилась от такого же впечатления, только это лицо поражало не красотою, а было старым. На грани той старости, которая уже выглядит детскостью.
Я не запомнила цвета этих крупных глаз, но помню их темное сияние под нависшими светлыми веками. Твердый профиль, с еще туго натянутой кожей между губами, носом и лбом. Губы сжаты. Надменно? Властно? В задумчивости? В строгом покое лица, уже тронутого дряблой беспомощностью старости, во всем постанове фигуры еще сквозила та внутренняя воля, спокойное достоинство, та собранность, которая влияла на ее соратников, прозвавших ее «Топни ножкой». В годы шлиссельбуржского заточения товарищи всегда считали мерилом, образцом стойкости ее, хрупкую женщину. Это ее особенно берегли они в Шлиссельбурге, это о ней, о «мышке», Лопатин сказал: «Вера принадлежит не только нам, друзьям, но всей борющейся России». Это за нес обмирали сердца соузников, когда она, обуреваемая совершенно обдуманным гневом, сделала еще один вызов судьбе, уже показавшей свою беспощадность, – сорвала погоны со смотрителя Гузя. И если б тогда ее наказали, не дожить бы многим из шлиссельбуржцев до часа освобождения: сожглись бы, помешались, уморили себя голодом, протестуя.
Теперь от лица этой женщины, принадлежавшей борющейся России, струился строгий, но теплый свет, такая чистота в нем сквозила, будто в этой душе еще таился прозрачный кристалл духовного подвига. Я тогда нашла слова, чтобы выразить образ ее лица: «лик осиянный». Думой? Мечтой? Воспоминанием?
«Сходку» Фигнер уже посмотрела и медленно прошла к левой стенке, где висели другие картины об ее юности. Уже читавшая ее «Запечатленный труд», уже потрясенная его шлиссельбуржскими главами, я замерла, наблюдая, как приблизилась она к «Отказу от исповеди». Я смотрела на небольшую твердую ручку, в которой сейчас зажат был беспомощно беленький комочек платка, и видела: вот эта, эта самая рука срывает погон с Гузя в момент острого яростного отчаяния. Рука с платочком потянулась медленно к кружевному старомодному галстучку-кокилье, заколотому большой золотой брошью. Потихоньку стала трястись голова. Что и кого напомнил ей поворот головы заключенного, его замкнутый жест «в себя»? Быть может, это был ее собственный образ, облаченный у Репина в оболочку мужчины? Я следовала за ее взглядом. Он покоился теперь на «Не ждали». Полвека назад возле этого только что созданного полотна был опознан жандармами другой «властитель» еще детских моих дум, Герман Лопатин. Она, конечно, знала об этом. И я припомнила те страницы ее воспоминаний, где она рассказывает о собственном – уже не радостном – освобождении после двадцати лет непрерывного заключения.
Так люди молятся, как всматривалась она недвижно с замкнутым светлым лицом в прозрачную ясность «Не ждали»… «Арест пропагандиста» был на выставке в двух витринах с эскизами. Мне показалось, почти не смотрела на эти полотна, глядела мимо, что-то в себе самой воскрешая.
О чем думала в этот миг? Стоит ли крушение их жизней того, что сейчас творилось вокруг? Или давала новую оценку величайшему художнику своей эпохи, если способна была еще к обобщению впечатлений, или, впадающая уже в старческий маразм, просто рассматривала, вспоминая? Она тихонько бродила по выставке все еще одна, без спутника. Дряхлость, заметная усталость чуть горбили спину. Ее толкали, оттирали от полотен, казалось, – не замечали.
Катюша, между тем, рассказывала мне, что юбилейные даты Фигнер государство не отмечает, что в своем кругу они устраивают ее юбилей, давая для нее одной даже самодеятельные спектакли, которым она радуется, как ребенок. Что до сего времени много уделяет внимания костюму, «Любит наряжаться»…
– Здравствуйте, Вера Николаевна, – подошла к ней Катюша, когда она прошла в другой зал к «Запорожцам», – я сейчас принесу вам стул!
Усесться, действительно, было не на что: за стульями стояли очереди уставших. А уступит ли кто свой стул Вере Фигнер, было неведомо. Кто ее узнал!
С безукоризненной «светской» вежливостью качнулась седая головка, без улыбки отвечая на приветствие, и, глуховатая, расслышав, наконец, что предлагает Катюша, она отказалась от стула, произнеся: «Здесь сидеть неудобно» – я поняла: неуместно, как в храме.
– Вы встречаетесь с молодежью? – прокричала ей в самое ухо Катюша. Ясный и по старчески вибрирующий голос произнес что-то вроде: «Все это, Катя, было гораздо менее пышно», – она обвела рукою залу.
– У вас красивый галстучек, – сказала Катя. И Фигнер вся изменилась, вся просияла и расправила кружево своего кокилье жестом, и женственным и немного жеманным, и проступила в ней прошедшая эпоха, что-то запоздало женское, молодое, личное, некогда бескорыстно отданное великому самоотречению, великому состраданию и страданию за народ.
Видя мой умоляющий взгляд – как бы коснуться «святыни», Катюша меня ей представила с грехом пополам – Фигнер совсем плохо-слышала. Я пожала протянутую мне сухую твердую маленькую руку, и меня поразило чувство особое: хотелось взять свою ладонь отдельно, бережно унести и упрятать.
И теперь, вступая в зенит своей старости, радуюсь я: Бог привел видеть «лик осиянный». Коснуться Ангела самоотречения, Духа бескорыстия, Самого чистого источника – руки Веры Фигнер.
Источник чистый, зачем ты открыл свои воды, обратившиеся в мутный всесокрушающий поток? Свечечка чистого воска, ты запалила, уничтоживший целую страну пожар, в озарении которого явились имена Нечаева, Азефа, Савинкова, Ленина, Сталина, кровью, ложью и преступлениями погубивших душу России.
Зачем ты была?
VII. Образ жизни«Но можно ли дважды войти в одну и ту же землю?»
И. Вельский
Вокруг была степь с четкой линией горизонта, как в океане. Без единого кустика, высохшими от жары жесткими травами, трещинами в прокаленной земле. Даже кузнечики днем не стрекотали, порою суслик столбиком возникал да ящерицы суетились возле небольших валунов. А над высоким обвалившимся берегом мутно-желтого Буга вставало небо без единого облачка, горячее, не ясное и голубое, а белесое, мутное.
Зато великолепен был закат. Всю западную часть сферы охватывал багряный пожар, а потом с фиолетовыми и даже зелеными языками за горизонт, все убыстряя темп, падал огненный солнечный диск. До самого наступления ночи все томило и душило раскаленное опахало воздуха.
Было засушливое украинское лето 1939 года.
Ближайшее к Бугу село называлось Завалье, Гайворонского района, близ Одессы.
На возвышенном берегу, на краю огромного оползня в реку, стояла одинокая глинобитная хата, крытая потемневшей соломой, давно не беленая, окруженная остатками хворостяного плетня с ветхой калиткой, которую хозяева называли «хвирткой». Сами они ютились в правой половине хаты, а «горницу» слева сдали нам с мужем, когда он был прислан сюда для преддипломной практики на большом глиняном карьере, расположенном в полукилометре от берега по степи. Село Завалье раскинулось в отдалении от карьера и хаты, и в «грязюку», как нам сказали, оттуда добираться до места работы мужу было бы трудно. Мы и поселились в хате близко живущего рабочего.
Здесь некогда был хутор, вероятно, устроенный и озелененный, но в начале 30-х годов при весеннем разливе Буга совсем неожиданно мощный оползень сбросил хутор к реке вместе с его садочком, хорошей хатой, дворовыми крестьянскими службами. На краю земной тверди остался один лишь скотский сарай, который хозяева кое-как оборудовали под жилье. Оползень застыл языком у берега, и на его ныне поросшей репьями и крапивой поверхности еще виднелись обломки досок, связки камыша от крыш, куски глиняной обмазки, ржавые ободья колес. А по склону к самой реке сбегала тропинка, проложенная хозяевами этого гиблого места.
Теперь изо всей крестьянской «худобы» держали в скверно сляпанном хлевушке свинью, прямо в сенцах кур на корявых насестах, еще дремала во дворе кудлатая собака, всегда голодная и воровитая. А за хатой на солнечном пекле раскинулся огородик с «бульбой» и овощами. Воду для его поливки и для своей потребы носили на коромыслах «з Бугу». Вода была с головастиками, мутная, с неприятным привкусом: где-то выше по течению существовали какая-то фабричка и кирпичный завод, откуда отходы сливали в реку. Рыбы в ней не ловили, только микроскопические мальки порою промелькивали в воде.
В хозяйской половине хаты почти всю ее занимала криво сложенная русская печь, зимою ее топили покупною соломой, в огонь бросали кирпичи и камни – они дольше держали тепло. Когда случалось добыть возле карьера лошадиный навоз, месили его с соломой в кизяки-кирпичи: башенки из них сохли во дворе под навесом. Если удавалось, отапливались и углем, «колы гроши ма», сказала хозяйка.
И в «горнице» зимою не топленной, и в половине с печью полы глинобитные, вонючие. Хозяйка Явдоха отравила нам с мужем добрую половину «дачного» пребывания: чтобы угодить постояльцам, «замостыла» (смазала) свежей глиной с навозом пол в снятой нами комнате и, пока не исчезла страшная вонь, мы ночевали во дворе на досках с набросанным веретьем. Хозяин бабу ругал.
Свой обед, состоявший день ото дня из невыносимо невкусного борща «з салом», и пшенной каши, летом готовили во дворе в подобии самодельной печурки из спасительной глины и кирпичей. Дрова в той безлесной местности «на вес золота» и дороже, печурку топили тоже соломой и сушеным мусором, который дети добывали «з лугу». Еда воняла дымом, головастики отвращали, и мы все время практики питались всухомятку, причем продукты, всегда несвежие, продавались в селе. Булочной там не было, люди хлеб пекли дома, и, дай Бог здоровья, продавали «буханки». А за большим запасом надо было ехать в Одессу или Гайворон, добираясь до железнодорожной станции пешком.
Корову хозяева не держали. Ходить за молоком в Завалье по жаре – невозможно. Однажды между карьером и хатой заскрипела телега и раздался выкрик: «А вот кому молоко с» холодушками!» Обрадовано я схватила посудину. Рабочие с карьера к телеге потянулись. Налил продавец. Молоко вовсе не было холодное. Оказалось: «с холодушками» – это не прохладное: в молоко бросают лягушку, тогда оно, будто бы, не скисает. Меня стошнило.
Страшно стало: как же эти люди так по-звериному живут! Такой первобытный образ жизни меня, питомицу столицы и больших городов, просто потряс, ведь я так надеялась, что мы будем, «как на даче». А как же тут живут зимой, когда все окрест тонет в снегу вместе с одинокой хатой, заносимой порою с крышей?!
Хозяин «дачи» уже не крестьянствовал, работал в карьере. Высокого роста нескладный мужик, когда-то, видно, красивый, теперь сгорбленный, серый, корявый. Всегда небритый, всегда мрачный. Удивило: по-русски с нами говорил совершенно правильно, хотя «баба» его (Евдокия) изъяснялась по-украински, иногда непонятно даже для нас, южан. Довольно моторная, еще не старая тетка, совершенно неграмотная и не желающая стать «письмэнной», скорее «гоняла», чем воспитывала двоих: сынишку и девочку, лет 10 и 12-ти. Когда я показала им портрет Пушкина на юбилейной кружке и спросила, кто это, мальчишка меланхолически ответил: «А хто е зна!», девочка же бойко выкрикнула: «Дядька Пушкин!» В школу дети с осени не ходили, «бо булы боси». Семья жила удивительно неуютно, неустроенно, бесхозно.
За всякой покупкой надо было ехать в «Одессу», но там в те годы мало что можно было купить – ни тканей, ни обуви, ни посуды в магазинах не было – и это на двадцать втором году советской власти! – и сельские бабы совершали паломничество в самую Москву «за товаром» и для себя и для спекуляции.
Получив деньги за наш постой, Явдоха тоже с бывалыми подругами отправилась в такую экспедицию, в первый раз. Я рассказывала ей, что в Москве надо посмотреть в первую очередь. Хозяин презрительно кривил губы: да на что ей это?! Он даже в глаза называл ее «бабой». Мешочницы, как их называли москвичи, вернулись с удачными покупками, главное, детям купили башмаки.
– Ну, и что же вы, Дуся, в Москве повидали? – Смеясь, она мне призналась: «Ни Борисовна, Москвы я и не бачила! Я все время на Килыну дивилася, дуже боялась се втратыты. Народу на вулыцях – тыши, так я все на ее репаны пьятки глядела: вона все зна, что, где, куда податься. По Москвы бегаем, а я, очи долу на ее пьятки… В метро нас не пустили, бо мы боси и з мишкамы грязными. А ну, что б я робыла, колы б ее втратыла! От ей – ни шагу. А ночью на площади на мишках спалы. Вси нас товкають, ругаются, а нам бай дуже! Бог спас: дожжа не було.
Эта Явдоха рассказывала обо мне своей подружке, я случайно услышала: «Муж, каже, инженер, а таки воны бидни: ходыть у сукенце (платье) плохеньком, без рукавов даже (то был сарафан), и в чувячках стареньких, без чулков. А губы красыть и ногти чем-то блискучим маже». Таким восприняв мой «дачный» облик, спросила как-то: «Да невже у вас и тюхельков нэма?!» И только при нашем отъезде, когда я «убралась» в дорогу, убедилась, что «тюхельки» у меня есть, и платье, и шляпа, покивала удовлетворенно.
Но хозяин! Тимофей! Высокий, когда-то, по-видимому, красивый, а теперь сломанный тяжким трудом грабаря и нуждою мужик, с каким-то диким презрением и равнодушием относившийся к своей семье, нежданно обернулся иной стороной. Я простирывала в тазике что-то кружевное, он, всегда молчаливый, проходил мимо, бросил мне поучительно: «А кружева надо стирать в графине, в мыльной пене, потом прополоскать, покрахмалить, осторожно вынуть и – под утюг». Я и прежде порою удивлялась его отдельным всплескам необычной для этого скифского быта цивилизованности. Как-то, подавая мне оброненную пудреницу, назвал ее «принадлежностью туалета», слово «флакон» произнес с французским прононсом. Кто он?
Я томилась без дела. С утра спускалась по откосу на самую кромку берега, загорала, пыталась читать на жгучем зное привезенные с собою книги, иногда с некоторой брезгливостью окуналась в грязноватую теплую влагу. Дни тянулись медленно и уныло. Порою приходила к разверстому глубокому карьеру, на дне которого копошились грабари с лопатами, перебрасывавшие глину с «бровки» на бровку, накладывавшие ее душные пласты на подъезжавшие по особому покатому съезду телеги. Я жалела лошадей, с натугой тянувших нагруженное по скату на поверхность. Муж сидел в «будке» на бровке карьера, туда лень было спускаться, там было и пыльно, и неуютно, да и разговорами развеять скуку не умела. Постепенно все чаще заговаривала с единственным знакомым – Тимофеем.
Особенно любопытным показалось мне, что после работы, вернувшись домой и отдельно от семьи пожевав свой нехитрый ужин, он тотчас уходил к Бугу на прибрежный холмик и часами одиноко, молчаливо сидел, сгорбившись, на жесткой траве, охватив длинными руками колени. Сидел всегда лицом на закат до самых сумерек, когда куры уже взлетали на насесты с клекотом. На зареве степного заката его неподвижная фигура выделялась четким силуэтом, и в самой позе сквозило отчаяние, душевная боль, сокрушавшая это сжатое в комок тело. Пропахший махоркой, к ночи плелся в хату и сразу же, прикрикнув на жену и детей, ложился спать. Мы с мужем жгли свечи – керосин для лампы раздобыть было сложно, – их семья обходилась без вечернего света.
Меня все более и более интересовал этот странный, грубый, но очень вежливый со мной и мужем мужик, и однажды на закате я вбежала на его холмик и села рядом.
– Вы не офицер ли бывший, Тимофей? – спросила я прямо. И сперва неохотно, а потом взахлеб оживленно он рассказал мне свою историю, открыл сложную и горькую судьбину. Располагаю его рассказ в порядке хронологическом.
До 1918–19 года Завалье было цветущим украинским селом, поодаль от которого его отец владел вот этим хутором (он обвел руками окрест). Имели пахоту – на быках, прочую скотину, ну, как в крестьянстве полагается. В селе была школа приходская, к ней вела хорошо утрамбованная проселочная дорога, и старший сынишка хуторянина Тимошка окончил там с отличием. «В сапогах шевровых в школу бегал, не то что мой босяченок». Отец возмечтал – было отдать его в гайворонское шестиклассное училище, да другой брат умер, ушел от них второй работник, остались он да младший братишка, тоже позднее умер уже без него. А Тимофея, когда началась империалистическая война призвали. И по красоте, по статности сразу же назначили в экспедиционный русский корпус, дислокация которого была во Франции – нашего союзника против германца. О подробностях чисто фронтовых Тимофей не упомянул. Жили в особых хоро-оших лагерях, под Парижем. Сперва был денщиком у корпусного начальника, где быстро научился русскому языку взамен своего украинского. «Переимчив я был» – заметил рассказчик. В одном из сражений оторвало ему два пальца правой руки (показал). В парижском госпитале привлек красивый и статный солдат внимание сестры милосердия, француженки-парижанки Луизы. И она ему приглянулась насмерть. Отдалась ему Лиза.