Текст книги "Это мы, Господи, пред Тобою…"
Автор книги: Евгения Польская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 40 страниц)
– Ей нельзя поручать даже песенку, – грубо отвечает И. А. – Все равно, забудет слова». Все последующее – месть его за «неумение жить по законам лагерной жизни», где каждый должен воздавать «кесарево – кесарю»…
И когда В. Г. говорит, как украсило «Русский вопрос» мое участие в бессловесных даже ролях, И. А. отвечает злорадно: «Вряд ли сама Евгения Борисовна в восторге от такой роли»…
И я в отчаянии: я уже жажду творчества, а меня обрекают на фокусничество. В глазах начальства я ценна еще и тем, что «не нарушаю режим» – все актрисы его уже нарушают сожительством с облюбованными мужчинами-придурками. Кроме того отношение мое с В. Г. осложняется. За «романом» нашим следит вся зона. В. Г. вызывает вольный нач. КВЧ Иванов: «Что за слухи?» (их муссирует И. А.) «Я люблю ее, гражданин начальник, но люблю безнадежно, надеюсь, в этом нет «нарушения»? – «Почему же безнадежно?» – В. Г. рассказывает ему легенду об обете монашеского девства, данном мною «из побуждений религиозных». Сплетни начинают расти.
Но гораздо хуже: я понимаю, что и «безответная любовь» В. Г. требует продолжения логического. Я не девочка. «Может, отправим ее, Щербаков?» – спрашивают начальники, далекие от соображений надзора. Им «чудно», что роман может быть без физической близости. – «Тебе-то, поди, тяжело?» – «Я тогда умру, гражданин начальник», – отвечает В. Г. и плачет «скупою мужскою слезою». Отступаются. Девочки передают мне: «И. А. уже давно добился бы вашей отправки, да начальство за вас: очень уж вы хорошо играете», или… «хорошо себя ведете»…
Мне хорошо в этой зоне, так хорошо мне еще не было в заключении, так уютно. Я далека совсем от мата, животности. Я много читаю «новинок», мы говорим о книгах, даже стихи у меня начинают складываться, даже интриги вокруг меня как-то поднимают в собственных глазах, создают ощущение жизни, но чувствую: вокруг накипает грязца, в свое время не совсем мне понятная. Я начинаю утомляться от своего «романа». Конечно, у лагерной жизни свои законы, и Владимир Георгиевич тоже лагерный «волк», его «безответная любовь» – камуфляж чувств иных, он немного для меня приоткрылся, и как Хлестаков (пользуясь невежеством слушателей, хвастает, что «Штиль» Б. Белоцерковского – его пьеса). И нечестно мне мучить «безответностью» человека, который столько для меня делает, для моего покоя и радости! Но даже из благодарности не могу пойти на унижение «заначек» (так называется прятанье от надзора лагерных «супругов»).
Кроме того, как я понимаю по скупым письмам, у мужа был пересуд, он, видимо, получил «полную» катушку – 25 лет… Могу ли я быть спокойной, неверной, смею ли?! Письма его дышат любовью, хотя теперь редки. И зачем мне эта «чужая» любовь В. Г.? Так скорбит мое сердце, а мозг говорит: надо себя спасать. Так, как живу я сейчас, живут в заключении редкие люди… Словом, я на острие ножа…
«Ходит птичка весело по тропинке бедствий»… От Иванова узнает по секрету В. Г., очень с ним подружившийся после своего признания, соседняя с нами жензона закрывается и переводится в Анжеро-Судженск. Следовательно, не будет «юридического повода» держать в мужской зоне женсостав театра. Отправят всех женщин. Идиллия обрывается. Начинается бешеная борьба за женсостав театра. Разрешают оставить актрис только на время очередного спектакля «Чужой ребенок», в котором мне все-таки режиссер дал роль фельдшерицы. И. А. заявляет: «Будет фельдшер!». В. Г. мечется по начальствам, как большой печальный слон, пишет петиции. И. А. вдруг говорит: он оставит меня, если… если я извинюсь перед ним.
– В чем?! – Однако иду после жаркой мольбы Владимира Георгиевича к Ивану Адамовичу.
– Чем я вас обидела? – «Подумайте сами», – говорит он, спрятав глаза. Круто молча повернувшись, иду укладываться. К начальству бегут оба «волка» по культурной работе. Телефонные звонки в ИТК. За меня просит Иванов и д-р Ермак – оба «в курсе» нашего «романа». Приказано: оставить меня для «Чужого ребенка», который хочет посмотреть какое-то высшее начальство. Победа! «Слон» весело помахивает курносым хоботом.
На рассвете эшелон с женщинами отправляют. Мы с В. Г. радуемся, что-то там дальше будет, а пока этапа избежали. Для «Ребенка» оставили пока трех: Сонечку, Леночку, меня. Много сцен будет купировано. Потом нас увезут на «Зиминку» – это близко, там есть жензона, а на спектакли будут привозить сюда. Мой «слон» ликует, и мы усаживаемся с ним за простыни отчетов. Однако после того, как женщины уехали, а мы беспечно подбиваем колонки цифр, входит сам начлаг Алферов. Видимо, за эти полусутки И. А. не бездействовал.
– Собирайтесь! Все-таки не удалось вас отстоять! – Оставлены на Зиминке только Соня и Леночка, наложницы И. А. и начсанчасти.
Будь здесь посторонние, начлаг не был бы столь со мною вежлив: «Нам очень жаль вас терять, радовали нас своим искусством, да и женщина вы хорошая, но ничего поделать я не мог». – видимо «сплетники» сделали свое…
– Да ведь эшелон в Анжерку уже ушел!
– Нет, он еще на вокзале. – Сейчас офицеры и начлаг едут его отправлять и меня увезут с собой. Козырнув «даме», начлаг уходит.
Я чувствую даже какое-то облегчение, определенность. Рок. «Кисмет». Я как-то верю в свою звезду: не пропаду и в Анжерке, хотя лагерь там бытовой, женщин с 58 статьей единицы. Если б знала, что меня там ждет, испугалась бы, но, к счастью, на будущем пока флер неизвестности. Прибежавший Иванов твердит, что они еще поборятся за театр, еще вернут весь его женсостав! Он говорит это для В. Г., который весь потемнел от горя, его курносый лик заострился, он не скрывает слез.
В полчаса, данные на сборы, он экипирует меня, как на полюс, используя свои связи, чем спасает жизнь, ибо в Анжерке, не будь я так тепло одета, пропала бы. До сего дня «живет» у меня отданная им мне тогда овчинная безрукавочка.
В грузовик меня подсаживают. Офицеры становятся вокруг меня кружком, взявшись под руки. Конвоя нет, конвой – они. Я шучу: «Да вы сядьте, я ведь не убегу!». В ответ – молчание: уже я не актриса, не «дама», с конвоем разговаривать, тем более шутить не полагается! Перед посадкой в ожидающий нас эшелон, начсанчасти доктор Ермак подает мне сумку с медикаментами.
Ах, И. А., что Вы со мной сделали! Из мира интеллектуальных интересов я снова брошена в гущу бабьих блатняцких лагерей. Так лихо, как в Анжерке, мне еще не было!
Все, что последовало в ту ужасную для меня зиму, В. Г. в письмах ко мне назвал «борьбой за королеву», уподобив бои за театр (а для него самого – за меня) шахматной партии. Вовлечены в нее были и доктор Ермак, и начКВЧ в Киселевском лагере.
Во имя иллюзии истинного чувства Владимир Георгиевич сделал мне много добра. Трижды «спасал», в первую очередь, мою эмоциональную женскую индивидуальность.
Как рассказывал потом, на утро после моего отъезда был разговор в кабинете вольного нач. КВЧ. Зек вошел, подал отчет, который бессонной ночью закончил один. Лицо его опухло, голоса не было. За ночь прибавилось седины.
– Отправили-таки ее? – и мат, мат, по адресу Райзина.
– Отправили, гражданин начальник! – и заплакал. И тогда вольный мужчина спросил у мужчины заключенного:
– Ну что ты в ней нашел, Щербаков? Что?!
И услышал лестные для меня вещи о моей духовной силе. «Вот одному признаюсь: со всеми театральными девками я «жил», а с ней, любимой, – и помыслить не мог». Что-то начальник рассказал и из своей мужской практики, и стали бы они друзьями, кабы один из них не был «голубой фуражкой», а другой – зеком.
Именно во имя этой им неведомой «великой любви» и помогал В.Г. вольный начсанмед и нач. КВЧ С.И. Иванов в последующей «борьбе за королеву». Еще раньше, сражаясь с И. А. за мое место в театре В.Г. иногда сокрушенно восклицал: «Ах, не тот я сделал ход, не тот!».
Почему в лагерях так сильны порою бывают любовные эмоции, ревность так жестока? Во-первых, от запретности страстей человеческих. Во-вторых, от душевного одиночества каждого. В беспросветном мраке, где каждый друг другу – волк, в борьбе за существование, выбирается один человек, как доверенный души, как единственно (в условиях «скобок») близкий. И, если он изменит или предаст, или не отзовется (как в моем случае с И.А.), страшны бывают отчаяние, а порою и месть. Все это сильно, бурно, скоропреходяще. Иной парень или девушка любят исступленно, нежно, самоотверженно, обязательно страстно, но чуть это дойдет до начальства, пару обязательно разлучают этапированием – и все быстро стирается. Головой бился на вахте доктор Т., когда увозили его возлюбленную сестру Нину (впоследствии нашу артистку), но когда я его позже встретила, он искал новую привязанность. Хотя знаю я лагерную любовь столь прочную, что после насильственной разлуки ждали освобождения друг друга, искали, находили, и много лагерных пар старятся нынче вместе.
Мы с Владимиром Георгиевичем долго сохраняли дружество, ибо иллюзией чувств некогда спасли психику от растления и омертвения, украсив жизнь чувствами истинной влюбленности, чуть миновала жесточайшая полоса биологической борьбы за существование – голод и смрад быта. Окутывание эротики флером чувств тоже служило сопротивлением распаду личности, который был предусмотрен для заключенной в лагери интеллигенции.
Я это хорошо уже понимала и «подыгрывала» В. Г. в дальнейшей нашей лагерной переписке, которая, кстати сказать, была единственной возможностью писательства. Я нашла для него образ чайки, подсказанный мне в одинокие ночи в оледенелой анжерской каптерке контуром белоснежной птицы из инея на черном стекле окна. И переписка не обязывала меня ни к каким унижениям.
Он писал много и красиво, посылал свои стихи с рыдающими интонациями. Чтобы проверить не теряются ли письма, мы их нумеровали: опус 1, опус 2. Прибежала девка-цензорша: «Что это за шифр: «ор-2», «ор-8..?». Пришлось объяснить. «Вот я вам завидую: ка-ак он вас лю-бит!»
Цензоров мы обычно игнорировали, как животных, не стеснялись. Еще в Белово цензор, принося мне послания мужа, сказал однажды: «Читая ваши письма, я понял, что такое муж и жена».
Версифицировала и я, благо в каптерке впервые в лагерях была одна:
Глаза судьбы холодные закрыты.
Но глядя в милые, чужие мне черты,
Я руку занесла, как для защиты…
Такой меня запомни ты!
* * *
Священные не перейду заветы,
Не преступлю запретные черты!
Так в озаренье голубого лета
И в шуме трав меня запомни ты.
А из глубин души выпевалось о муже:
Идущий по льду, скользит
Горишь и светишь мне всегда
Любовь моя, моя звезда!
Как облака бесшумный бег,
Как падающий легкий снег,
Тиха ты. Ждешь ты, не дыша,
Моя любовь – моя душа…
Ты безначальна, как поток,
Чей в сердце у меня исток.
Ты мне как бабочка легка,
На венчик севшая цветка.
И тяжела мне, точно цепь
Вокруг моих бессильных рук;
Ты замыкаешь жизни круг.
Ты мне начало всех начал,
Ты жизни горестной причал…
Нога на льду всегда скользит.
Мне так рассудок говорит:
«Как долог путь, не доживешь,
Вокруг тебя и мрак и ложь.
Сверни с пути»… Вдали одни
Горят болотные огни.
Смирение рождает стон…
Но разум сердцем побежден,
И снова я чиста, тверда:
Есть путеводная звезда.
Дорогой тяжкою иду,
Но поскользнусь – не упаду:
Я вижу впереди звезду.
Храни меня, веди меня
Твоя любовь – звезда моя.
К тому времени образ мужа стал именно «образом», идеалом, «звездою», нереальным, уже почти не представляемым, но прочно сидящим в сознании. И все-таки живое, рядом горящее чувство В. Г. вытеснить его никак не сумело. Долг, долг, долг руководил мною с момента нашей разлуки в Лиенце. Как я оказалась наказана потом! Мы стали другими, новыми, во многом чужими.
Имела неосторожность в письме рассказать мужу о моем «романе». Он так и не смог понять, что в поединке трех сердец, трех человеческих душ победитель – он!
Борьба за театр и возвращение актрис продолжалась. Иванов и В. Г. делали «ходы конем». Р. было сказано: «Если не вернут меня, театру – не быть!» Ведь И. А. был у В. Г. «на крючке» с Соней, которую вместе с Леночкой привозили с Зиминки на отрывки из игранных спектаклей. А желание вернуться в театр становилось для меня не только вопросом возвращение к «себе подобным», к творчеству, но вопросом спасения жизни: я переболела бруцеллезом и с должности сестры слетела.
Мы кололи лед. Не помню, как называлась река в Анжеро-Судженске, на которой мы в тот день работали. Всю зиму кайлили и грузили «гравер» (гравий), несколько раз лопатили цемент – работа, при которой я получила жесточайший гнойный конъюктивит и совершенно навсегда потеряла голос, прежде богато интонированный. Чистили грейдер – шоссе от космических снегов – многие километры тяжелейшего труда. Причем в торопливости, при огромных каторжных нормах, когда медленно работать запрещалось. Со стороны зеков не могу припомнить прямой жестокости обращения со мной лично, но всегда ко мне, как к трудяге, отношение было ироническое, хотя, втянувшись, я работала, пожалуй, не хуже других. Но ко мне был какой-то «особый счет», от чужих. Те, которые знали меня в ипостаси сестры и актрисы, безоговорочно шли мне навстречу: «Борисовна работает изо всех сил, но процентов – ноль», – говорили бригадиры из наших.
В солнечный предпасхальный день, когда повсюду уже текло, бригаду послали на реку, кайлить и грузить лед для каких-то охлаждающих целей (холодильников в массовом потреблении еще не было).
Снежный матовый покров стаял, и лед, толщиною с полуэтаж дома сверкал, зеленовато-жемчужный, в солнечных лучах слепил глаза. Торопили: с заготовкой льда запаздывали, нормы дали огромные.
Самые в бригадах здоровенные девахи кайлили, пилили лед, разбивали крупные отломы кувалдами, ударяя по пешням. Звон и визжанье пил разносились далеко по реке с низкими берегами, и вблизи слышалось надсадное дыхание женщин с кувалдами. Все искрилось, звенело, пронизанное солнцем, но радости не было.
Валенки нам уже заменили ботинками, и ноги стыли, особенно у тех, кто пилил, стоя в обтаивющем льду. И на душе была тоска: мы уже знали, завтра, в день Пасхи, выходного не будет: все как один, должны очищать территорию своей зоны от подтаявших, грудами лежащих экскрементов и мусорных куч. Выходного дня, нашей радости – не будет, не будет! Не о Пасхальном Воскресении грущу я, а о дне отдыха от унылой каторжной лямки своей.
Мне, как слабосилке, выпало загружать машины. На носилках, мы вчетвером, вдвоем таскаем тяжелые, как гробы, кубики и глыбки и переваливаем их в кузова. Края льдин режут ладони, без варежек нельзя, а они мокрые. Животы телогреек блестят от влаги: там, где женщине тяжело, она помогает животом. Ноют кости после болезни (я перенесла, как после выяснилось, бруцеллез). Глаза полны слез пополам с гноем. И голубой «грабаревский» простор, и сверканье, и весенняя капель – все безрадостно. Девки ругаются матерно – злые как осы: трудно, и завтра праздника не будет!
Уже три месяца я на общих по первой категории труда, которую дала мне «фашистка» Вера Ивановна, снявшая меня на работы за зоной не только из санчасти, но даже из каптерки. Вначале, когда из санчасти пошла за зону, бригадирша Любка Лянгина, которую я по требованию надзора не признала пьяной и из-за этого, якобы, «слетела на общие» «за связь с блатными», взяла меня в свою «бригаду-ух!» из блатных девок, где мат был главным стимулятором в работе. В первый же день, как только отошел от бригады конвой, Любка в присутствии всей бригады заявила: «А вы, Борисовна, жгите нам костер. А не хотите, мы сами зажгем, сидите, грейтесь». Любка «уважала медицину». Конечно, «так сидеть» я не стала, собирала щепки, топила. Иногда и конвой подходил: «Сестрица, возьмите лопату, постойте на бровке: начальство идет!» «Бровки» – ступеньки в котлован, по которым снизу вверх перебрасывают землю до самого верха котлована, похоже на опрокинутый вниз дном шестиэтажный дом. Уходило начальство, я снова – к костру. А Любка «шумела» в нарядной: «Старается Борисовна больше всех, а проценту не дает». Перевели в каптерку.
Но когда «командные должности» бухгалтеров и нарядчиц заняли девки из Сталинска, меня прежде не знавшие, приняли за еврейку – в Сибири ненависть к ним биологическая! – и с легкой руки Веры Ивановны «ушли» меня и из ледяной моей каптерки, преимуществом которой было то, что я жила там одна.
А затем попала я на работы весьма тяжелые и «на равных» со всеми. До сих пор и выходила за зону ненадолго, теперь изо всех пройденных мною лагерей этот непосильный труд, да еще после болезни, от которой еще ломило тело, стал для меня самым тяжелым и долгим испытанием. Кроме того, в лагере масса бесноватых блатнячек, из чужого Сталинска. Таких зовут «чума». Среди женщин – свары, сплетни, интриги. Сперва поддерживали письма В. Г., что хлопочут нас вернуть театру, что ведет он большую шахматную игру – «битву за королеву». Однако, обещания в письмах все не получали реализации. «Если нам не удастся еще один задуманный нами «ход конем», то надежда вернуть вас сюда рухнет», – писал В.Г. в одном из последних писем…
И стоя на ледяных разводах среди матерящихся баб, и поднимая через великую силу тяжести, чувствовала я: не выдержу! «Не знаю как, но я на дне страданья», писала я Владимиру Георгиевичу. Ответа на мое заявление в ИТК с просьбой о наряде в другой лагерь, где я могу быть «использована» как специалист, не было. Не выплыву на этот раз! Не выдюжу!
В тот предпасхальный день донья в кузовах машин были мокрые, мы сидели на корточках (стоять в машинах не разрешалось). Меня уже толкали: «Ишь, барыня! Артиска!». Возле зоны, как всегда, пересчет зеков. За воротами – этакое стойлице для входящих бригад. Непонятно почему, у стойлица нашу бригаду ждет большая толпа женщин. И все они бросаются ко мне с истерическими криками, обнимают меня – тут все наши, Киселевские – и плачут. Оглохшая, шатающаяся от усталости, не пойму, почему они кричат: «На свободу! Борисовна, на свободу!» И целуют меня со слезами старухи наши: «Христос воскресе!» Но Пасха-то завтра! Вокруг меня массовая истерика. Расталкивая всех, ко мне приникает Вика Зайлер, наша актриса, более обычного похожая на мокроглазую растрепанную болонку, и кричит, что ее и меня освобождают из заключения. То ли от усталости предельной, то ли от обычной трезвости, с недоверием слушаю, думаю: «Спутали бабы! Это нас в театр!». Нет, ни Ниночка, ни другие не вызывались, ее же начальник вызвал и объявил, что мы двое, я и она, должны в понедельник идти на главный участок оформлять освобождение. Так может быть, наш пункт или срок амнистируется? Нет, другие с этим пунктом не оповещены. Обалдеваю.
Ничего хорошего не ожидая от освобождения – на спецпоселении я уже побывала до ареста – плетусь к начлагу, спокойная, настроенная весьма скептически. Вика стенает от счастья, ломает ручки, слезами залито ее типично дамское старообразное личико. Начлаг подтверждает, спросив: может быть, мы с Зайлер подавали на помилование? Нет? Ну, он не знает, не слыхал об амнистии, пришло к нему распоряжение… Это первый случай в его практике, когда отпускают 58 статью.
Хоть я и не верю в «чудо», я думаю о Вере Ивановне – врачихе: вот тут бы плюнуть в ее подлую рожу! Если «на свободу», значит – невиновна!
Начальник немногословен: пока я еще зека, а им любопытствовать о себе не положено. Только позволяет мне и Зайлер завтра не выходить на работу на воскресник, в понедельник пойдете пока с конвоем, и на центральном участке вам все объяснят.
От начальника иду, пробиваясь через толпу поздравляющих, рыдающих баб:…«А потом, наверно, и нас… Господи!». В зоне массовая истерика. Иду в казарму к старому опытному «урченку» Ниночке. И она таинственным шепотом подтверждает мои подозрения: «Это вас так в театр забирают»…
– Но тогда должны и тебя…
– Нет, я из преступного мира, а вы настоящая артистка, Виктория – пианистка… – Глаза Ниночки, голубые и чистые, полны слез.
– Но почему же таким странным образом нас забирают? И Ниночка по секрету нашептывает мне, что и ее однажды из какого-то страшного уголовного лагеря, где блатные грозили ей убийством за «ссучивание», по ходатайству ее матери перевели в другой, вот так же, под предлогом освобождения. А она сама не знала истины и освобождению поверила. «Я тогда чуть от разрыва сердца не умерла…»
Девочка, ставшая за период «необыкновенного лета» родной и близкой, задыхается от отчаяния: она уже вкусила от театра и от общения с нами так много, что утратила полностью лик блатной, она теперь просто дочь учительницы из Новосибирска.
Среда блатных, где она снова здесь очутилась, давит ее и гнетет, но прошлое и статью не зачеркнуть. Если даже нас, «специалистов», берут таким таинственным способом в театр, ее не возьмут… Позднее узнали мы, что Ниночка в Анжерке организовала самодеятельный театр, консультировалась с Райзиным, использовав те крохи культуры, которые ей дала Киселевская зона.
Сейчас, умница, мне напоминает:
– Помните, В. Г. вам писал о «ходе конем». Вот это, наверное, и есть тот «ход», чтобы перевести вас отсюда в театр. – И советует, вслух не выражать своих сомнений в освобождении.
– Я тогда чуть от разрыва сердца не умерла… – долго звучит во мне. От разрыва сердца может умереть и хрупкая, доверчивая, глуповатенькая Вика. Когда я ей секретно рассказываю о прецеденте такого перевода в другой лагерь, по каким-то соображениям начальства, услышанном от Нины, Вика, сразу и безоговорочно поверившая в освобождение, устраивает мне истерику:
– Ты подлая! – шепчет она, – жестокая! – и бьет себя кулачком в сухую грудку – Ты лишаешь меня надежды! Ты отравляешь мне счастье своими сомнениями! Я так ликовала! Я хочу не в театр! Я хочу на свободу!
– Дурочка! – уговариваю, – подумай, чего ты жаждешь! Что ожидает тебя и меня на свободе? Ссылка на поселение в глухую, дыру с поражением в правах. С тяжелой только физической работой ради только одного хлеба! На «свободе» тебе, сидевшей по 58 статье, не быть пианисткой, артисткой, инвалидом даже не быть, как здесь! Молись Богу, чтобы не на ихнюю «свободу», а нас таким таинственным и непонятным способом увезли в наш театр. Сейчас для нас это лучше свободы! Я уже была на поселении, я знаю, что это – нищета, бесправие. Необходимость самой добывать нелегкий хлеб, труд тягчайший и грязный, наконец. Это много хуже, чем хорошие условия в хорошем лагере. А лучше того, в котором мы были – не сыскать. Бога надо молить, чтоб это был театр, творческая работа, друзья! И ты сама понимаешь ли, как тебе повезло с этим театром, ведь актриса ты никакая!
К вечеру Вика, уже начавшая было раздавать свои вещи по лагерному обычаю освобождающихся – в первую очередь ложку и котелок (долго потом мы с нею ели одной ложкой), примирилась с мыслью, что освобождение – это какая-то неведомая нам фикция, но в то же время, прочно надеяться, что это этапирование в театр, мы не смели: последнее письмо Владимира Георгиевича называлось не «опус», а «реквием». Может быть, нас увезут «по статейным признакам» в какой-либо другой спецлаг?
По совету Нины мы свои, уже общие, сомнения не обнаруживаем, и бабы с осуждением смотрят, как я укладываю все свои вещи, никому ничего не оставляя. Объясняю: мне «на воле» предстоит поселение, где мне никто ничего не даст.
Уснула я, счастливая уже тем, что завтра не кайлить зловонные кучи, что я куда-то в неведомое ухожу из ненавистной Анжерки с ее жутким бабьим «кодлом». Большего «чуда», чем театр, мне не надо. Весь вечер и всю пасхальную ночь в нашей маленькой комнатке для 58 статьи толпились женщины, мы принимали завистливые поздравления и оханья: «Может и нас скоро…». И я, как «авторитетный товарищ» обнадеживала: вероятно, мы с Викой – первые ласточки, а за нами и другие… Нам натащили даже писем, чтобы бесцензурно отправить «с воли». Много забот было упрятать их от выходного «шмона» (обыска), но охрана, пораженная чудом небывалого «освобождения», нас даже не обыскала, и мы по пути на центральный участок дали письма конвоиру опустить в ящик, будто извещения родным об освобождении.