Текст книги "Это мы, Господи, пред Тобою…"
Автор книги: Евгения Польская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 40 страниц)
Когда после допросов мужской контингент поредел – «забрали» многих, – на шахту стали гонять матерей самых маленьких детей. Проклятый план «социалистической» добычи, послевоенный Молох, требовал еще и еще крови. Все большее количество малышей переходило в ясли на круглосуточное пребывание.
Связь детей с матерями была особая, зверячья. Только на материнской груди привыкли они искать спасения от всех обступавших ужасов и потерь. Чуть поправившиеся под моим и Дуськиным приглядом, дети снова стали ужасны. Мать «бессонного» Алика, интеллигентная женщина, которую «спустили в шахту», избегала брать сынишку даже на короткий свой отдых: при разлучении он так страшно кричал, так бился головкой о стенку, что не выдерживало ее сердце, больное. На ее и Алика глазах убили «англичане» ее отца – священника. Он накрыл ребенка полой своей парчовой ризы, с ним, подняв перед собою крест, пошел навстречу солдатам и пал, убитый дубинкой в висок. Мать едва оторвала Алика от тела дедушки, которое солдаты клали на носилки. Алик стал «бессонным». Волосенки его постоянно стояли дыбом. Однажды кто-то из не знавших об этом, спросил: «А где же твой дедушка?» Алик бросился на вопрошающего и укусил его больно.
Но поистине самой трагической фигуркой у нас оказался крохотный Костя. Мать его была уже пожилой женщиной, имевшей в СССР взрослых детей. Попала в немецкую облаву на базаре и вместе с другими была отправлена на работы в Германию. От кого был Костя и как эта пожилая «остовка» очутилась с нами – не помню, но только теперь она стеснялась разыскивать взрослых детей своих, потому что у нее был незаконнорожденный Костя. Бледный, слабенький, 2–3-летний ребенок, похожий на старичка, был безмолвен и тих, как мышонок. Многие дети страдали ночным недержанием мочи, но Костя испражнялся постоянно, особенно во время еды. Он не менял поз. Если поднять ему ручку, он так часами мог сидеть, ее поднявши (потом я узнала, что это душевная болезнь). Приходилось нам ему менять позы, чтобы не затекало тельце. Однажды упал со скамеечки вниз головой, да так и лежал, пока не заметили. Все, что ему говорили, понимал отлично, но кроме «мама» и «тетя» (обо мне) ничего не произносил. Рассказывали, что до нашей репатриации это был совершенно нормальный мальчик. Постепенно я вовлекала его в детские игры – вдруг Костя однажды рассмеялся, каталепсия приходила все реже, штанишки почти перестал пачкать.
Но тут его мать «спустили в шахту». Прежде она была на легкой работе в зоне, часто к нему забегала, брала на ночь в барак, без нее он не умел спать. Теперь для свидания с нею, для общения оставались только выходные дни, а их частенько не давали. И начался ужас: когда она перед сменой приносила ребенка в ясли и пыталась поскорее уйти (подконвойная бригада не ждет), с Костей делался приступ такого судорожного безмерного, безысходного отчаяния, что даже Алик его успокаивать кидался. Мать убегала в страхе, а мы оставались с ревущим, воющим, кусающимся, дрожащим, покрытым обильным холодным потом крохотным человечком. Он рвал свои реденькие волосики, бился головою о стену, об угол стола. Всякую попытку ласки, даже моей, он отвергал, плевался, бил себя крохотными кулачками по узенькой, как ладонь взрослого, грудке. Утихнув, сидел каталептически до нового припадка и никакие детские утехи, даже сказки, мной рассказываемые, даже раздобытая чудом конфетка, не могли его отвлечь. Он конфетку злобно бросал и рыдал, не умолкая, звал мать, всплескивая ладошками и колотя себя кулачками в грудь. Я не Достоевского цитирую – «Это я видел сам!».
Я пошла к начлагу. Майор-мордвин, в общем-то не особо злой дядька, выслушал мою просьбу отпустить мать ребенка на прежнюю работу, стоя ко мне боком, – он был кривошей после ранения – сказал: «Ну, если вы такая добрая, я бы вас вместо нее в шахту спустил, да у вас там не получится. Мне в шахте каждый человек нужен, у меня план». А когда я предложила ему самому посмотреть на мучения ребенка, мстительно ответил: «Нет уж, смотрите теперь на это сами!» Сказался стереотип: все ужасы их бесчеловечной системы перекладывать на плечи «врагов», которые будто бы виноваты. А спуск в шахту этой матери, видимо, был еще и наказанием за какое-то неосторожное «слово и дело».
Мужчин все поглощали трибуналы, а план пресловутый, советский, от майора требовали и требовали. Под советскую колесницу Джагернаута надо было бросать новые и новые тела.
Было в зоне несколько матерей с уже годовалыми детьми, которых кормили грудью сознательно, не прикармливая, по хитрости, кормящих матерей в шахту спускали лишь по желанию. (Такие тоже находились: «поскорее искупить трудом вину»). В тоске о «плане» майор посетил кормящих матерей. «Э! Да ваших ребят, – сказал он, – уже скоро женить пора! Даю вам три дня отлучить от груди. Идите получайте на них манку! Потом-то их в ясли, вас – в шахту!» Мамки подняли вой: великовозрастные груднички спасали их от тяжелого труда. Майор разгадал эту «военную» хитрость.
– Не будем кормить вашей манкой! Она у вас с «магаром»!
– Ну! – грозно наступал он на женщин.
– Своей жене понукай, мы тебе не заключенные, мы – советские матери! – галдели осмелевшие мамки.
Началось снова «движение сопротивления» – время отлучения от груди оттягивали, оттягивали «поносиками», болезнями, что охотно поддерживали лагерные врачи, получавшие за это часики и колечки. Кое-кого уличили даже в прикармливании. И тогда терпение майора лопнуло.
– Борисовна! – ворвались однажды ко мне в ясли бабенки с живыми увесистыми свертками. – Принимай наших детей, а то нас сажают «у яму», – так называли в ПФЛ карцер.
Майор сам посетил карцер и распорядился оставленных грудничков только два раза снести матерям в «яму», а затем перевести только на питание пресловутой манкой. Так прошли сутки. Дети выплевывали жесткую кашу на воде, размазывали по мордочкам, не умея ее глотать, орали. Я бегала к майору, умоляла, но матери сидели в «яме».
Солнце уже похолодело по-осеннему, злое, залезало лишь утром в наш ясельный барак. Уже топили «чурочками». Ребятишки сидели на нарах – многие не имели обуви. На горшок бегали в общих громадных чунях. Орали оглушительно новенькие голодные ребятишки. И вдруг застучало, загремело, затопало в сенечках, и с радостными воплями к нам ворвались выпущенные из «ямы» матери. Срывая кофточки и разогревая ладонями напруженные соски, они хватали своих грудничков и кричали:
«На слободу, Борисовна, по чистой нас на слободу!» Много месяцев не видела я таких брызжущих счастьем глаз. Оказывается, вчера вечером был получен приказ: всех матерей с грудными и больными детьми отпустить из ПФЛ по прежним местам жительства.
Тогда же уехала, обливаясь слезами стыда перед взрослыми своими детьми, и мать Кости. Но мать Алика оставили на поселении в Сибири, прикрепленной к шахте. Она была «чуждый элемент» – дочь власовского попа, ее надлежало «проверять трудом». Я потом встречала ее в огромном пришахтном общежитии для нашего «контингента», выпущенных на спецпоселение.
Еще работала я в санчасти, когда мать троих детей Лихомировых положили в бреду в нашу больничку. Она болела тяжело, и ее увезли в больницу городскую. Детей: Тоську, Толика и маленькую Женьку – в круглосуточные ясли. Вещи их мгновенно раскрали жадные завяслями, к моему назначению на эту работу у детей осталось лишь огромное красное итальянское стеганое одеяло, в скитаниях замурзанное невероятно. Оно служило детям и матрасом, и укрывищем. «Тепло, как в печке», – говорила Тоська, бывало. Дети встречали сибирскую зиму только с этой одной теплой вещью. Вечно сопливая, небережливая Женька разбила свои ботиночки и осталась совсем босая. Кишечник она очищала где попало, как зверек. Об этой сестренке Толик говаривал сокрушенно: «Ну в кого она у нас такая некультурная!» Старшая Тоська же сама о себе говорила: «У, я не пропаду! Я – ушлая. А вот Толика жалко: он у нас интеллигент». Мальчик, лет десяти, действительно, был чудесный, умненький и все спрашивал меня: нельзя ли ему будет, подросши, жениться на нашей любимице, грудной Наденьке, прелестной, удивительно чистоплотной и спокойной малютке. Толик всех уверял, что она – «заколдованная принцесса» (отзвук давно читанных сказок), и предложил называть ее «Дюймовочкой».
Шли месяцы. Мать из больницы не возвращалась. Лагерная администрация, к которой я не раз обращалась, заявляла, что ничего о Лихомировой не известно. «Наверное, наша мама умерла!» – тосковали дети, уже потерявшие отца во время жестокой нашей репатриации. И привыкали к сиротству. Я, ставши завяслями, произвела инвентаризацию их скуднейшего имущества, приготовила его к зиме, вывела вшей, вывела Женькины вавки, которыми она была покрыта с головы до ног. Дети Лихомировы ко мне привязались крепко. Мое слово было для них – закон, как сказала Тоська. В моем лице они, вероятно, впервые за время своего жестокого пути встретили порядочность и сострадание. Тоську, привыкшую хитрить и лгать, сокрушала моя «простота», как она выражалась. Порою Тоська вступала со мною в «философские споры».
– Вот вы говорите: не врать! Так это же людям врать не хорошо! А этим… – она кивала в сторону следственных домиков, – им правду говорить нельзя. И вы, тетя Женя, смотрите же, если что за собою знаете (она делала многозначительное лицо), им, Боже сохрани, не признавайтесь.
Это была уже определенная, отработанная житейская мудрость ребенка… Что сталось с Тоськой? Теперь ей около 50 лет!
Когда майор, дергая контуженным плечом, многократно мне повторил, что о матери Лихомировой ему ничего не известно, и мысль, что ее нет на свете, утвердилась, мы стали задумываться, что же с детьми будет.
– Ну, отдадут в детдом, – грустно говорил рассудительный Толик, похожий на белобрысеньких мальчишек у Богданова-Бельского.
Я очень привязалась к Толику. Дисциплинированный, эмоциональный, какой-то удивительно «нормальный» ребенок, тоже меня полюбил, ловил каждое мое движение, каждое указание.
– Не могу ли я усыновить мальчика? – спросила я майора, придя к нему по ясельным делам. Он посмотрел дико:
– Усыновить? Вы что? – он покрутил пальцем возле виска. – А что, может быть, разрешат… Только вам ведь придется тогда его на спецпоселение взять… А если вас посадят… Смотрите, вам трудно будет.
И я задумалась…
Так я узнала, что мне грозит поселение с нависшей угрозой «посадки». Я уже знала, что такое «поселение». Это ссылка. Бесправие. Это тот же физический труд, только бесконвойный, те же общие бараки. Только надо самой добывать хлеб. В СССР к привычной «интеллигентной» работе меня уже не допустят. Побывавшие в советской ссылке, рассказывали за границей, как профессор Переверзев в ссылке с трудом получил право быть учителем начальной школы – видно, тоже землекоп из него не получился. Положение с добыванием хлеба я уже уяснила за время нашего проезда через СССР. А, главное, из беглых слов майора я поняла: с поселения можно угодить и в тюрьму… Оказывается, СМЕРШ и ПФЛ – не последнее испытание…
Если не считать моих выступлений перед казаками, о которых я смолчала, и ни один из них не пикнул, как «раздевала» я перед ними советский строй, за мною особо криминального ничего не было, но… Я оставила мысль усыновлять Толю.
Вскоре после разговора с начлагом, в совсем холодный денек, когда под ногами уже трещали льдинки, меня вызвали «на вахту» с вещами. Дети Лихомировы провожали меня и не отводили заплаканных глаз, пока за мною не захлопнулись ворота ПФЛ – первого моего лагеря. Я в последний раз утерла сопливый носишко «некультурной» Женьки. «Ну, теперь мы пропали!» – сказала Тоська. Толик припал ко мне и, не стесняясь, плакал.
Нашу группу, женщин сперва «расконвоировали» в город, в распоряжение стройконторы НКВД. (Арест мне предстоял только в будущем году).
– Я просил рабочих, а мне прислали дамочек и старух! – закричал при нашей явке замначальника Анкушев. – Мне нужны кочегары, например, вот вы, – обратился он ко мне, – сумеете быть кочегаром?
Группа женщин, со мной выпущенных, заволновалась, меня подталкивали: нельзя отказываться – работа в тепле. Я ответила спокойно:
– Кочегаром? Ну что ж! Для этого высшее образование не нужно. Дайте мне «спец» (спецовку), и…
А «спеца» у них не было! У них ничего для народа не было! Нас уже предупредили, что без спецовок имеем право не идти на работу. Да и своя одежда у нас была, по советским понятиям, хорошая. А хорошая «одежда» в Сибири впечатляла ужасно, а мое высшее образование заставляло неметь предо мною. Там, в те годы «десятилетка» считалась высшим разрядом образованности. А заключенными, которых можно было заставить, мы еще не были, и, вероятно, из пропагандных соображений им приказали обращаться с нами уважительно. Мы пока мыли полы в стройконторе, порою целую смену просто сидели в коридоре на полу, ожидая поручений. Наконец, мне Анкушев поручил конспектировать для него «Курс истории ВКП(б)» под ред. Сталина. И, конспектируя, я снова окуналась в полузабытый мир «советской идеологии», понимая теперь всю ее лживость, стереотипность. Но, по совету мудрой Тоськи, правду об этом моему работодателю не открывала. Не спорила. Поселили нас в бараках за Томью вместе с высланными из Поволжья немцами, людьми абсолютно порядочными, но живущими в абсолютной нищете. Девочки-немки были буквально босы и, так как «спеца» не было, на работу не ходили, пока не выдали резиновые чуни с обмотками. Спали на совершенно голых нарах. Клопы и голод. Чтобы есть, немки хлебную «пайку» – единственное, что они имели по карточкам, – меняли на большее количество картошки, которую ели без масла. Мы тоже этому научились.
– Вы меня или арестуйте, или разрешите искать себе лучше условия, – сказала я однажды Анкушеву. Он посмотрел удивленно: «Но ведь так живут все! Вы живете как все!». И, действительно, так жили все.
Одета я была для поселенки весьма «изящно»: в шапочку в виде тарелочки и в лыжные брюки, торчащие из-под еще московского пальто. Когда я шла по льду Томи к месту нашего жительства, за мною бежали окраинные мальчишки с криком: «Тетка тарелку надела!» А однажды мальчишка сказал другому: «Ты говоришь, у нас нет американов? А вон идет американ!» – и показал на меня.
В декабре, когда морозы стояли изрядные, бреду близко к сумеркам через обледенелую Томь. Меня обогнали сани, накрытые чем-то удивительно знакомым, красным… «Тетя Женя, родненькая!» – И из-под знакомого ватного итальянского одеяла – три знакомые мордочки: дети Лихомировы!.. Их увозили в недалеко расположенный детприемник. О матери не было слуха. О ее потере дети говорили уже равнодушно.
Это одеяло, безусловно, было некогда «конфисковано» их отцом у итальянцев. Но итальянцы с той поры сделали себе уже не одно такое одеяло. А дети советские на своей родине могли бы отморозить себе ноги, если б не оно. На чьей стороне справедливость?
Детям кто-то рассказал, что я собиралась усыновить Толика. Сейчас он смотрел на меня с мольбой и надеждой. Я показала им барак, в котором живу, обещала зайти на днях. Я ведь теперь была у них единственно близким человеком на свете. Сани тронулись. Заплакали дети. Заплакала бессильно и я.
Дня через два мы ложились в своем бараке спать при тускло горящей лампочке. В казарму вошла, пошатываясь, чужая женщина и пошла между топчанами, вглядываясь в лица. Это была мать Лихомирова. Из ее умолчания стало понятно: она не все время была в больнице – видимо, ее куда-то увозили для каких-нибудь показаний, опознаний – рассказывать об этом не разрешалось.
В сибирских морозных просторах теперь она была «на слободе» с тремя полуголыми детьми, без гроша денег. Бесплатный литер до места жительства ей дадут и предоставят собственному о себе попечению. Если Женьке в детприемнике дадут хоть поношенные валеночки и чулочки, то одеяло они продадут «на хлеб»…
Детей своих она разыскала с превеликим трудом: погоняли ее по канцеляриям…
Женщина, прощаясь, низко-низко благодарно поклонилась мне. Поклон этот помню, как лучшую мне в жизни награду.
Где они теперь – маленькие мои друзья в несчастьях наших общих: ушлая Тоська, Толик-интеллигент и некультурная Женька?! И девочка из Будапешта, спасшая мне жизнь? И все ребятишки, не пустившие меня из барака, когда я выходила для самоубийства.
А ведь они все помнят! Даже если вступили в КПСС.
Часть вторая
ЖИЗНЬ В СКОБКАХ
Глава IТалон на порубку
(Святочный рассказ)
– Сильно ослабевшие есть? – И я распахнула дверь из лагерной амбулатории в холодные сенечки, в полутьме вглядываясь в зеленовато-серые лица ожидавших. Усталые люди сидели или прямо на ледяном недавно вымытом полу, или на кучках сброшенных бушлатов. Запах лекарств здесь смешался с горьковатой вонью от махорки, застарелого портяночного пота, мочи и вроде еще селедки, словом, с тем противным едким духом, исходившим от всех нас в те времена. На «воле» так пахнут бездомные нищие старики.
Это под самый Новый год, 31 декабря 1947 г., в беловскую зону прибыл этап зеков. Нам с доктором Алексеем Петровичем предстояло их откомиссовать. Мы были расположены к празднику, и прием этапа вечером вызвал некоторую досаду.
– Ослабевшие, войдите первыми!
С пола, пошатываясь, поднялось несколько серых фигур. Обходя сидящих, доходяги заторопились к двери, откуда дохнуло теплом, светом, и на табуретке в углу стояла украшенная елочка. Мы не нашли для нее ничего блестящего, даже конфетной фольги у нас не было, но все равно, она сияла наряднозеленой хвоей, которую особенно выделяли беленькие бумажные звездочки моего изделия, и запах, лесной и вольный, она все-таки источала.
В дверях один из входивших, увидав елку и как-то особенно протяжно всматриваясь в мое лицо, стал оседать, оседать. И упал было, да товарищи подхватили его и почти внесли в амбулаторию, где сидел врач со стетоскопом.
Мы уложили обморочного на узенькую холодную кушетку. Больной был горячий, но дрожал в ознобе, и температура оказалась высокой. Лицо скелетоподобного человека, застывшее, с посинелыми губами, мне показалось не то что знакомым, а вроде виданным, но не додумав, где я видела это лицо, я отошла к остальным.
А он, открыв глаза, осознав действительность, вдруг шепнул: «Женя!». Не «сестра», не «Борисовна», к чему я уже привыкла, а то, почти забытое имя, каким называют близкие. И сел. Занятая неотложным, я на зов не откликнулась: да и ко мне ли относился он? Мужчина его не повторял больше и даже в мою сторону не смотрел особенно. При комиссовании его фамилия украинская мне ничего не напоминала, профессия шофера – тоже. Только доктор удивился: «Шофер, а так истощен!» Оказалось, что в том лагере, где он содержался (в «бытовом»), ему по специальности работать было «не положено» как имеющему статью 58–1-Б,[17]17
Измена родине военнообязанного, 58–1-А – невоеннообязанного.
[Закрыть] хотя он первоклассный московский шофер. На «общих работах» москвич «дошел». Все это он говорил доктору, но как бы адресуясь и ко мне, и я заметила, как подобрался он, когда доктор назвал меня по имени. Он меня явно знал, знал, уверенный теперь, что не ошибся, я же никак не могла его вспомнить и решила, что он один из бесчисленных военнопленных, с которыми меня сводила судьба за границей. При посторонних расспрашивать не стала.
Только, когда его после конечной резолюции врача «госпитализировать», уложили на чистую койку в палате, я подошла к нему с выражением вопросительным. И тогда масластый доходяга заплакал и сказал: «Та я же шофер Валя из того музею!». Это прозвучало, как знак иного мира.
31 декабря 1940 года осталась я вечером в музее украшать «месткомовскую» елку для сотрудников, живущих в музейном общежитии. Музей был художественный, и убранство деревца должно быть художественным, оставить его на попечение вахтерш, суетившихся, по преимуществу вокруг новогоднего ужина, было неуместно. На 6–7 часов был куплен загодя мною талон на очередь в парикмахерскую, потом следовало переодеться дома на Арбате во все новенькое – такая была у меня новогодняя традиция – и ехать на новогоднюю встречу к подруге Лене. Времени было в обрез.
– К телефону Вас, Женя! – В те годы еще никто не называл меня по отчеству. Рыдающий Ленкин голос звенел отчаянием: они никак не сумели достать елку Гарику, сыну. Целый день бегали по елочным базарам, сначала не было хороших, потом никаких не стало, даже у спекулянтов, даже веток. Только столичная элегантная женщина может понять, как горестно ей было сообщить, что в этой беготне за ритуальным деревцем Лена пропустила очередь в парикмахерскую.
Гарик – мой подопечный ребенок, вроде крестника. Сказки с картинками, походы в театр – на мне. И вдруг у избалованного мальчишки не будет елки, даже веток! Мать кричит в трубку, что он ревет, бьет игрушки. Если у него не будет елки, зачем ему жизнь!
– Может быть, по дороге к нам тебе попадется хоть какая-нибудь… за любую цену… – Бессмысленно надеяться, что, едучи в метро и трамвае, я найду хапугу, продающего елки «за любую цену». Однако я пересчитываю деньги в сумочке. Что-то около 70 рублей. Ах, если б попался «хапуга»! Железная дорога для Гарика стоила дороже…
Я бы стянула несколько веток из профсоюзной елки, но электрик уже прилаживает лампочки. Выхожу. Под ногами скрипит. Сумерки густеют. В лучах фонарей посверкивает грязноватый снежок на крышах низких строений, похожих на амбары – общежития музейных рабочих. У широких дверей гаража черным лаком сверкнула казенная машина – ЗИС-101. У меня нежность к этой марке первого в СССР комфортабельного лимузина: я читала лекции на ЗиСе, когда там конструировали его, и сам Сталин машину «принимал»! Сейчас возле ее крыла – двое.
В темно-синем форменном мундире с ясными пуговицами наш молодой рабочий, парень из рязанской деревни, с которым я обычно ездила с передвижными выставками картин в дальние командировки. В многомесячных поездках было время подружиться. Бросаюсь к Мите.
– Даже для вас, Женечка, не смогу достать: поздно! – говорит парень, извинившись галантно, и просверкав толстогубым лицом. – Хотя вот, Валя хочет для сынишки в лес за елкой ехать…
Валя-шофер, солидный уважаемый мужчина, депутат райсовета, в начале четвертого десятка, примерно, но все его называют нежным именем Валя. С ним я почти незнакома. Единственной новенькой легковушкой мы, сотрудники младшие, пользуемся только по чрезвычайным делам. Начальства много, машина одна на всех. Случалось, какой-нибудь завотделом возил вечерами на «казенной машине» особо хорошенькую сотрудницу в театр или ресторан, что считалось высшей степенью ухажерства в те времена. Об этих событиях сплетничали, обсуждали в кулуарах, порицали на месткоме. И, говорили, сам шофер очень недоволен «увеселительными рейсами» и возмущенно жалуется начальству. «Вредный хохол», – говорили о Вале. Героиней подобных похождений я не бывала, так что не было у меня оснований бросаться Вале на шею с просьбами.
А он, кинув укоризненный взгляд на Митьку, бормочет, что «талон на порубку» у него-то есть, да опасается, что машину востребуют, хотя директор и отпустил его до завтра.
Талон на порубку елки за городом, оказывается, выдавался некоторыми учреждениями, а у Вали случайно сохранился нетронутым на ту, что мы украшали – охрана забыла отобрать. У его Юрки нет елки. Однако, ехать далековато, гололед. Валя колебался. Тогда я рассказываю, что еще один москвичонок в отчаянии, и его мать просит меня «за любую цену…». Лену Валя знает: «Ох, красивая жинка!» Она-то и бывала главным персонажем музейных сплетен, что «этот кацо» – замдир М. – ее катает. Валя, видимо, представил, как расстроена надменная, красивая, на французскую куклу похожая дама, сын которой, ровесник его Юрки, требует елку. «Разве с Вами поехать»… видно, хочет ответственность за небольшое «мошенство» с талоном разделить со мною.
Талон на трехметровую. По-рязански предприимчивый Митька советует срубить, «а потом напополам!». Однако нельзя терять ни минуты. Валя проверяет, тепло ли я одета. Поехали. Сев за руль, он напоминает: «Надо ж позвонить, сказать тому пацану, что вы ему за елкой поехали».
Я поручаю это Мите. Телефон пишу на обороте талона в парикмахерскую. Завивки – не будет! Зато будет счастлив Гарик! Несколько дней я берегла талон, боялась потерять, ощупывала в сумочке. Через полчаса он потеряет силу, этот «квиток на элегантность». Переодеться только успеть бы, заехав на обратном пути домой, елку привезти…
По новогодней Москве мы вначале продвигаемся на замедленной скорости. Час пик. Сквозь пылающие витрины магазинов видно, какое там столпотворение. На перекрестке, где тормозит машина, вижу пробирающегося гражданина с крохотной елкой, которую он несет торжественно, как букет. Опустив окно, кричу: «Продайте елку! За 70 рублей продайте!» – Он не повернул головы.
Не мы несемся, неподвижно сидящие в машине, – весь огромный город, зажигающий огни, мчится навстречу в хаосе перемежающихся под разными углами, обегающих нас со всех сторон плоскостей, озаренных, цветных и темных с густой сетью линий, прямых и параболической кривизны, будто вычерченных по гигантскому лекалу. Там срежем мы машиной, как хордой, краюху окружности, здесь пронзим ее радиусом, шинами плавно тронем округлость шоссе. Кружево убегающих назад и открывающихся впереди плоскостных и линейных сплетений пронизано сплошь огнями, то пунктиром намечающим линейность нашего движения, то образующим ослепляющие снопы, овалы и многоугольники. И все это движется, летит, смешанное с толпами пешеходов, что льются и плещут в потоках света вместе с вереницами поющих автомобилей, слоноподобных автобусов, в бенгальских огнях, сыплющихся с троллейбусных проводов. Карусель города, орущая, хохочущая, звенящая, бряцающая, долго несется вокруг нас, пока шины не спружинивают на рельсах окружной дороги.
Световой чертеж города тускнеет, исчезает коловращение толп, и вот в заднее стекло машины я наблюдаю, как постепенно отдельные огни сливаются в одно полымя, и на горизонте растекается зарево всей ночной Москвы. Потом по обочинам шоссе пошел заснеженный лес. И вокруг, будто медленно наполняемая чаша, заплескалась лунная голубая ночь.
Машина тормозит возле каких-то спрятанных между деревьями избушек, люди в милицейских шинелях, козырнув, проверяют возле фары талон, говорят о каком-то «квадрате», машут руками. После асфальтового ровного пути, который расстилала перед нами в свете наших фар обступившая округу ночь, машина ныряет на проселочную дорогу и останавливается, наконец.
Слева и справа – лес. Остроугольники елей озарены полной луной, плывущей в морозном голубоватом круге. Будто таинственная плоскость Мебиуса выбросила нас из грохочущего пылающего геометрического мира в мир иной, где покой и тишина. Только на свободном от леса пространстве вдали полыхает зарево города. Оттуда доносится гул, притушенный пушистыми снегами звон: шумит – поет предпраздничная Москва. Но этот далекий смутный и глухой шум – точно фон для обступившего нас лесного безмолвия. Кажется, в эту тишину претворяется сам спокойный лунный свет, гармонически слитый с нею во что-то единое и прекрасное. Все недвижно. Шевелятся только на снегу тени от нас и машины. Совершенно музыкальное звучание безмолвия еще более выделяют редкие отдельные человеческие выкрики и дальний стук топора: елки рубят. Чрево огромного города требует сегодня древесных жертв.
Из темнеющего рядом леса, увязая в снегу, к нам приближаются два закутанных человека с ружьями. Проверяют талон, говорят об условиях порубки. У Вали фонарик, но ели растут негусто, меж ними в лучах луны серебрится, беззвучно трепещет снежная парча, и так светло, что если комочек снега поднести к глазам, заметны даже крохотные кристаллы отдельных снежинок.
В талоне одна трехметровая ель, но, памятуя, что значит в композиции елки верхушка, я робко спрашиваю, нельзя ли вместо одной высокой – две небольших. Однако в этот миг неподалеку вкрадчиво и осторожно взвизгивает пила, и оба наши вергилия, оставив нас одних среди ельника, бросаются на звук проверять талоны.
В ельнике тишина еще заметнее. Мы оба молча стоим, притаив дыхание, и слушая пианиссимо природы. Ноктюрн «Молчание». Неторопливое начало «Лунной сонаты» слушаем с шофером Валей. Чудесно: ни он, ни я не восхищаемся вслух красотою ночи в еловом подмосковном лесочке. Вокруг нас среди холодного трепетания сверкающих снегов – конусы елей. Они тоже слушают вместе с нами небесную мелодию. Неужели, неужели мы должны внести смятение в этот удивительный покой? Будто в испуге, что жребий выпадает ей, то одна, то другая веточка вздрогнет, стряхнет с себя чуть вздохнувший иней – снежок и снова притаится. Как в храме…
– Как у церквы, – шепчет Валя и неожиданно читает с украинским акцентом: «В нибисах торжественно и чудно, спить земля у сияньи холубом…»
– Кто это, Пушкин что ль, сказал? Вот верно! Вале тоже не хочется губить елку. «Привезть бы сюда пацанов, – мечтательно бормочет он, – да тут в лесу, при живых деревьях, елку бы и устроить». И я предлагаю на будущий год, при погоде благоприятной подобрать желающих встретить новый год в лесу. И неведомо нам, что «будущего года» не будет. Валя встретит его в голодном плену, я – в провинциальной глухомани южного города. И не будет уже у Вали ни пацана, ни жены, они погибнут в первую же бомбежку Москвы. И Митьку убьют. И тридцать лет спустя, в вестибюле музея я найду его фамилию первой на мемориальной доске с именами погибших сотрудников.
Пока же это для нас складываются прекрасные советские песни, мы – люди первого сорта – москвичи, будто хозяева столичного города, организуем праздник, полный радости бытия. Мы еще не разумеем несовершенного мира, в котором живем, не знаем разлада с ним, неведомо нам, что на улицах нас обгоняли десятки машин-фургонов с надписями: «Мясо», «Булки», а в машинах этих копошились сотни людей, без вины обращенных в людей сорта второго, что есть над нами еще высший сорт, который все это совершает. Там не надо ничего «доставать», потому что «людишки» в зубах приносят. А если что мы и знаем, смутно, то верим: необходимость, таково устройство нашего мира. Это стереотип нашего мышления.
Пока сторожа ушли, мы условились срубить две елочки, небольших. В резиновые мои, модные тогда, сапожки уже начерпался снег, долго стоять на морозе невозможно. Выбираем парочку и в два топора для скорости накидываемся на беззащитные деревца. Я остукиваю иней и по указанию Вали оттаптываю снег вокруг юной, одного со мною роста, красавицы. В свете луны видна не только безупречная круговая симметрия ветвей, но каждая свежая и прохладная иголочка. Елка отчаянно мне сопротивляется, оказавшись неожиданно сильной, упругой, цепкой. Колючими иголками бросается в лицо, толкает локтями веток, сбивает шапочку, мешает проникнуть к своему изножию. А я бормочу слова сожаления, но вероломно нащупываю место внизу, где ударить. Впервые я калечу дерево, да и топор держу в первый раз. Он увязает в стволе, а и ствол-то не толще моего запястья. Валя спешит на помощь, свою он уже срубил, я слышала, как она крякнула, нахилившись.