Текст книги "Это мы, Господи, пред Тобою…"
Автор книги: Евгения Польская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 40 страниц)
Ну, вы сами понимаете, – парижанка! Духи… тоненькая такая, как куколка. Я ее так и называл: куколка моя. – Он вздохнул горестно. – Вы вот, не обижайтесь, чем-то ее напоминаете – тоже дама изящная.
После ранения Тимофея демобилизовали: куда уж солдат без пальцев! Мог сразу в Россию уехать, но… Луиза! И остался он в Париже. Похлопотали, поженились. А у Луизы был унаследованный от родителей ресторанчик, небольшое кафе на Рю-Де Гренель. Тимофей произнес название улицы по-французски, даже грассируя слегка. Стал он хозяином ресторанчика. Родилось двое детей, мальчик Пьер – Петька да девочка, тоже Луиза – Лизочка.
Мы с Луизой крепко любили друг друга. Жили согласно. Она меня все звала – он по-французски произнес: «мой медвежонок».
– Ну, конечно, Париж! Я в визитке с «бабочкой», за стойкой аперитивы наливаю, Лиза моя – за кассой. Кафе уютное, чистенькое, всегда полно публики. Там, в Париже, знаете, без таких ресторанчиков жить не умеют, публичность любят. Все у них на людях… Достаток… У деток наших няня.
– Гуляли мы с Лизой по Парижу, она мне все город показывала, то по бульварам пройдемся – я в канотье, она под зонтиком беленьким кружевным, то на Эйфеля взберемся. Лувр вместе смотрели, Тюильри. Особенно полюбил я ночной Париж: все электричеством залито, на политых улицах цветочницы с корзин фиалки, розы продают. Куплю бывало, розочку, Лизочке своей поднесу, а она мне «Ах, мерси, мерси, мон шер», поцелует меня ласково, я ей – ручку нежную, шелковистую. Словом, сделался я там настоящим парижским буржуа. Лиза меня и читать по-французски научила. Газеты по утрам. Мало кто и знал, что я русский. Я, повторяю вам, дуже переимчивый.
А в России, между тем, революция. Году в 18–20 наполнился Париж русскими эмигрантами, все больше люди благородные, и селились больше на нашей Рю-де Гренель. И почти никто, представьте, не угадывал русского во мне. Сошелся я и с соотечественниками своими, накопились друзья и из французов-соседей семейных… Усы я в первое время фиксатуарил, потом стало не модно – сбрил.
И вот, при всем таком благополучии – я уж и подданство французское имел – начал я по России скучать. Эмигранты песни русские, украинские поют – плачу. Рассказам об ужасах революции как-то не внимал, не переживал, от политики далекий. Батьку своего, хохла немазанного, во сне все чаще вижу. Думаю, а что если мне с семьей в Россию переехать! Конечно, не в такую глушь, а в Одессу!
Объявили в РСФСР НЭП. Что это такое было неясно, но одно понял: всякое ремесло и коммерцией заниматься разрешили. А Луиза только смехом отбивается: «Не поеду я никуда, ни в какую Россию. «Еще потерпел. Году в двадцать четвертом началось среди эмигрантов движение возвращаться домой. Записался в эти списки и я, без особой впрочем надежды: смогу ли с Луизой расстаться. А тут подступила и семейная история.
К той поре имел я компаньона Люи Жансо, нам на пару с ним булочная принадлежала. И вот, однажды застал я их… застал!.. Луизу побил – она вроде за это на меня и не очень обиделась, – но простил, а с компаньоном порвал, но в глубине души тайное дело задумал. Среди всей этой городской суеты мне вроде бы скучно стало жить, я же хлебороб по крови.
Тимофей корявыми пальцами начал свертывать цигарку. Пальцы дрожали, сыпалась махорка.
– Ездил я по французским фермам, присматривался, как хозяйствуют. Восхищался! Вот бы и у нас так! Культура. Чистота. Механизация. В коровниках, свинарниках, у курей – как в лаборатории. Коров доят сперва с мылом подмытых, в белых халатах доят. Свиньи чистые, розовые, как хорошая баба… На рынке – его еще ихов Золя описал, читал я – продукция свежая, что мясо, что рыба. И все я думал: а кто мне помешал бы и у нас такое же сотворить…. Ну, и двадцать пятом году я потаенно от Луизы с эмигрантами в РСФСР – так тогда называлась Россия, уехал, пока она у моря с детьми была, даже не намекнул. Сложил в чемодан свое личное добро и утек. Рецепты кормов, удобрений с собою вез, мелочь сельскохозяйственную, семена, даже формочки для масла, верите. Отобрали все это у меняя на границе, как ни умолял, как ни доказывал. Я и машины для хозяйства захватил даже бы с собой, та-ак мечтал!
Из Одесского порта – прямо домой, к батьке, в это вот Завалье. И что ж выдумаете: Батька-то мне был радый: младший брат мой у красных служил, убили. Работника нету. Стали мы, двое мужиков, на уже ополовиненном советской властью хуторе, но еще справно хозяйствовали. Только на все мои проекты как лучше развернуться, батька руками замахал: деды да прадеды, мол, так сеяли да так урожай собирали, да на что нам новые культуры заводить, виноград, к примеру. А я, бывало думаю: дождусь своего часу, умрет батька, я тут та-акие виноградники разверну! А дома что? На волах пашут, удобрения – только навоз один, от него вонь, свиньи в грязи, все – ручной тяжелый труд! Посмотрю на свои враз окорявившие руки – крякну только, но терплю пока, все-таки живем справно. А работы я не боялся.
– Узнал батя и про Луизу, «Тьфу, нехристь», говорит. Ты мне про свои амуры французские и не рассказывай». – Какие, говорю, амуры, там у меня дети!» Он их – словом нецензурным… Зубами скрипну, молчу!
– Женю, говорит, тебя здесь, матери уже трудно одной на хозяйстве. И что же вы думаете, женил! Вот на этой… Она, правда, девка справная была, славная, только неграмотная, темная совсем, вы сами видите. Наша же, гайворонская. Быка племенного и корову стельную за ней дали, батя, главное, за этим и погнался. Ну, живем. Худобы прибавилось – работника опять взяли.
– А я, как дурной бычок: против батьки не пойдешь! Спланировал – было в Одессу с женой податься, там своим хозяйством жить. Так куды-ы там! И батька и Евдокия крик поднимают.
Началась коллективизация в конце двадцатых. Сперва добровольная, потом отобрали скотину: пару волов, быка племенного – он там у них с голоду подох, четыре коровы голытьба со двора увела, овечек, птицу, что на Буге плескалась. А потом и отца с матерью угнали куда-то. Умерли они наверное, весточки от них так и не было. Тимофея пока из хаты не тронули, он вроде батрака у отца был! Вступил он в колхоз.
– Но, вижу, присматриваются и ко мне, в Гайворон вызывают. Почему за границей жил, да не офицером ли? Дело, думаю, худо мое! – И снова голос у Тимофея задрожал. – И тут как раз случился оползень этот, и ушла родовая хата в землю. Осталась на краю обвала хатка эта – там у нас был коровник да два-три кустика от лаванды, Теперь и они засохли!
– По великому несчастью моему, из колхоза меня отпустили, хотя и злорадничали. Сперва на кирзавод ушел, потом на карьер летом, зимой – опять кирзавод… И не живу я, Борисовна, маюсь, маюсь беспросветно! Да!., Сманивал бабу в Одессу перебираться, да куда там: «Не хочу в городи робыть!» Или: «Ты там соби другу кралю прибачишь» – передразнил он жену. – Ревнивая дуже у меня баба! – Я благородных людей уже сколько лет не видал!.. Она и карточки, и вещицы мелкие, что из Франции привез, – все порвала, уничтожила. Да! Так что личики Луизы моей и деток наших у меня уже меркнут… А тут!.. Дети темными растут, а ведь их жалко! Хата рушится. Скотине в ней лучше жилось – забот у нее не было. И село наше после проклятой коллективизации опустилось, девки песни больше в нем не играют. – Тимофей понизил голос. – Советская власть все в народе погубила! А я во Франции как понимал? «Либертэ, эгалитэ»… И как вспомню ту свою французскую жизнь, семью свою, там брошенную, – хоть в петлю! – Он помолчал, усмехнулся горько. – Да я, вам признаюсь, уже руки на себя накладывал. Жена из петли вынула. Чужой я здесь, чужой, а там своим был, своим, хотя и мужик грубый. И вот вечерами из хаты своей ненавистной сюда на бережок выхожу, гляжу туда, где жена моя истинная и дети любимые. Что они там? Как?
– А если им написать? – робко предложила я.
– А зачем? Я ж от них потаенно ушел. Да к ним и добраться отсюда не сумею, разве что границу контрабандными путями перейти, была у меня такая в Одессе возможность. Да кто меня там теперь ждет?! Лиза моя давно уж замуж вышла: такая была привлекательная!.. Не обижайтесь, вы мне ее чуток напомнили, как переехали в нашу хату, а от вас – духами! И я сразу учуял: «Лориган» фирмы Коти. Я их дохнул, и ноги у меня подломились: Лиза ими душилась постоянно. Да! А тут сижу, глаза закрою и вижу, как мы с нею в праздник Бастилии 14 июля – вы наверно знаете, карнавал там у них на улицах: танцуют, конфетти бросают – как мы в Полях Елисейских детей на пони катаем. Лизочка с огромадным бантом в локонах, Петька мой в пикейном беленьком костюмчике. Луиза и сама убираться любила и детей водила нарядно… Вечером Париж весь в огнях…
– И уйти туда – их жалко – он обернулся к хате, где во дворе копошились дети. – Они тоже не щенки. Только я из них людей вырастить не сумею при нынешних моих обстоятельствах…
Вокруг нас постепенно сгущались сиреневые сумерки, огонь заката сворачивал крылья. Степь, стряхнувшая зной, оживилась. Застрекотали кузнечики, зашуршала высохшая трава, это прятались в норы шмыгавшие на солнышке ящерицы, лягушки заводили вечерние хоры. Тимофей закончил свою исповедь тяжелым разрывающим грудь, всхлипывающим вздохом и поднялся.
Когда мы вместе подошли к потемневшей хате, оттуда выглянула Евдокия. Пропустив меня учтиво в сенечки с уже уснувшими курами, Тимофей, пригнувшись, шагнул под низкий потолок своей половины, но я успела услышать, как жена злобно выкрикнула ему в лицо: «У, кобелина!»
Об его «исповеди» я не стала рассказывать своему ревнивому супругу, он и без того метнул на меня мерзко-подозрительный взор, хотя мы сидели на холмике у всех на виду. Вряд ли правоверный догматик смог бы проникнуться трагедией человека, чье «бытие не определило сознания». Человека, попавшего в тиски между двумя полярными укладами жизни на одной и той же планете, раздавленного, сломанного жестокими ветрами Рока.
Муж похрапывал рядом, а я кажется впервые в жизни – потому и запомнила этот эпизод – задумалась над многообразием человеческого бытия, так не похожего одно на другое. Будто пророчески свою будущую судьбу ощутила: из «золотой коробочки» Москвы могу быть брошена вот в такое же безрадостное существование, из «элитной» интеллектуальной среды своей исторгнута буду и снова в нее войду, и опять и опять меня будет швырять из одного уклада в другой. Сохранится ли мое «я», привычное ощущение себя в ситуациях разных или так же стану «не Я» как этот простой человек. Суждены ли мне подобные роковые ошибки? (О, сколько я их сделала потом!)
* * *
Теперь, полвека спустя, изложив эту скорбную повесть о том, что такое «образ жизни», я чисто «по-итальянски» задумалась над дальнейшей судьбой Тимофея. Какие пути открыла ему начавшаяся через два года война? Полицай ли на оккупированной земле, или бывалый солдат в советской армии – мог бы с травмированной кистью справиться подносчиком снарядов, обозником, – попал ли в плен или сам сдался? При всех ситуациях мог легко оказаться за рубежом. А там РОА или казачьи части, и репатриированный как мы, очутился в сталинских лагерях, в которых погибли его родители? И какая доля выпала его детям, и помнят ли они своего российского «papa» и батька? Воображение заносит меня далеко от этой маленькой скучноватой повести, но развернуть ее в роман, «полотно» – не успею, не доживу!
VIII. СвиданкаОн торопливо, боком вбежал на высокий сугроб внутри зоны, озабоченно сжав губы, посмотрел вниз. Туда, через колючую проволоку и «запретку».
«Прекрасная дама», вымечтанная им за годы десятилетней разлуки, стояла у проволоки, возле проходной, ожидая, когда ее впустят в «комнату свиданий». Топталась на морозе этакая тетка в платке и валенках (он никогда не видел ее в платке). В перспективе сверху вниз какая-то коренасто-квадратная с обмерзшим красноносым лицом, смутно видным ему в бахроме окаймлявшего его платка.
Он помнил ее тоненькой и стройной.
Подняв глаза, она тотчас увидела его неуклюжую в ватнике фигуру, возникшую над сугробом, его круглое нахмуренное лицо и заулыбалась, помахала варежкой – узнала его. И у обоих затрепетало сердце, но не радостью, а каким-то другим чувством, то ли любопытством, то ли смутно ощутимым разочарованием.
Не виделись они десять без малого лет.
– Ох, не та! – горько подумал Он, а Она на расстоянии почувствовала его ощущение, хотя Он был еще недосягаем для объятия и общения. И сама ужаснулась: коротконогий, в темном «казенном» ватнике, какой-то непривычно шарообразный, Он тоже был «не тот», многие годы так любимый. Не тот, но все-таки Он!
– Леша, Лешенька! – слабо крикнула закутанная дама-тетка. И тут ее впустили в зону, где из проходной был вход в «комнаты свиданий» родственников – матерей и отцов с сыновьями, мужей с женами. На десять дней! Право на это зеки режимных лагерей добились после смерти Сталина. Она была уже на свободе и примчалась к Нему с Кавказа.
Ему оставалось «сидеть» еще пятнадцать лет!..
Уже вблизи Она увидела, как черна и затерта грязью его лагерная одежда: зона была при угольной шахте.
Комната для их свиданий еще не была готова, и надо было немного вдвоем подождать «в тепле». После торопливого объятия они сели. Их разделял стол. Она скинула платок, мучительно сознавая, что нос ее красен от мороза, что она увядшая, усталая, немытая, непричесаниая с дороги. Как-то экзальтированно, по театральному обняла его первая. Он сел, развалясь небрежно, с будто равнодушно-спокойным видом. Сидел, сжав губы, и напряженно, оцепенело молчал, только было заметно: дыхание перехватывает. Она расстегнула шубу, согреваясь, и рассказывала торопливо, как, получив телеграмму о разрешении личного свидания, собирала деньги (его мать дала), вещи, как уезжала 8 марта. Еще падал уже последний в их краях снежок, и провожали ее, ликующую, обе старухи-матери, его и ее. Как напекли для него вкусного, как, не останавливаясь, проехала Москву, как… как… Лепетала. Он смотрел и молчал, не разжимая стиснутых губ.
– Я вижу, ты мне будто и не рад! Может быть, мне сейчас лучше уехать?! – И только тогда он испуганно встрепенулся, поборов в себе что-то, и, будто убеждая сам себя, произнес вслух: «Нет – та! Та же, та!» Разговор стал обоюдным, но больше говорила Она – «скворец», как порою прежде называл ее, сам был всегда молчаливым, немногословным.
Он думал: где же та «фиалочка», та «белочка», где горячие глаза ее, которые он так любил? Теперь над ним нависли тяжелые сорокалетние веки, не было, не было в ее облике прежней лучезарности. А Она так же думала о его глазах, прежних голубых, кротких, ныне усталых, исполненных обреченности, утомленных многолетним страданием постоянного унижения.
И вдруг Она заметила, как неприятно опущены уголки его узких губ, и тут же подумала об Анне Карениной, внезапно увидавшей некрасиво торчащие уши мужа. Только не было у нее, как у Анны, новой любви!
– Господи! – подумала Она с ужасом, – неужели мы разлюбили друг друга?!
Вместе с ними, дожидаясь впуска в свою комнату, сидела в другом углу еще одна супружеская пара: одетый в приличный парадный костюм, хорошо выбритый и еще пахнущий парикмахерской латыш и его светловолосая подруга. Они смотрели друг на друга с восторгом, неотрывно, сплетая кисти рук; явно было: это свидание любящих… А они…
Наконец, освободилась комната свиданий. Оттуда вышли пожилые супруги, обнявшиеся перед новой разлукой… «А мы?!»…
Коридор. По правую сторону две двери в комнаты для уединения, налево – окна, выходящие в зону. Впускающий указал уборную и водопроводный кран в глубине коридора. Комната была похожа на номер в гостинице захолустного города. Справа печь с горящей плитой и широкая двуспальная кровать. Две некрашеных табуретки и стол. На полу ведра для воды и помоев, и грязноватый таз, на плите закопченный чайник, кружка и небольшой утюжок. Больше никакой посуды в горнице не было. В ее глубине – окно, выходящее в запретку так, что сквозь проволоку видна была улица пришахтного поселка – домики барачного типа (в одном из них Она дожидалась назначенного часа свиданки).
В этот полуденный час по улице проходили под конвоем на работу бригады заключенных, закутанных до глаз. Взявшись под руки, люди по пять в ряд мерно покачивались на ходу. А улица заканчивалась шахтным террикоником – пирамидой, угрюмой, как весь пейзаж вокруг, без проблеска солнца, под серым суровым небом.
В комнате пахло клопами, дезинфекцией и горящим углем. На «ложе» уже лежала грудка чистого постельного казенного белья, пахнувшего мылом, серого и сыроватого, а в углу кучей было свалено грязное чужое, с запахом пота, его после унес дневальный.
Сняла верхнее, не торопясь, но в объятия друг другу не кинулись. Она заметила, что Он давно не мыт, что на его лице грубая светлая щетина.
– Почему же ты не побрился? Ведь ты меня уже ждал! – он, спрятав глаза, смущенно пробормотал, что ждал ее во второй половине дня. Оскорбленная его будто нарочитым неряшливым, непраздничным видом, женщина отправила его в зонную парикмахерскую бриться. Она ведь знала, что в ожидании свидания зека с родными вся зона ему помогает принять «приличный» (как у того латыша) вид: без очереди пускают в баню, бреют, одалживают костюмы, галстуки, у кого их нет, белье, даже снабжают порою подарками для приехавших на свидание родных…
Он ушел бриться, и не было его довольно долго. Женщина принесла воды, согрела чайник, убрала комнату. Вернулся бритый, сияющий: «Меня все поздравляют!» «Долго отсутствовал?» – Обеденное время подступало, принес обед на двоих в котелке, крышка которого могла служить сковородкой.
Убирая комнату, Она вспоминала их встречу в Италии после первой их долгой разлуки. Отправив ее туда, он оставался в уже полуосажденном Берлине. Она тогда мысленно его уж и похоронила: никто ничего о нем не знал. Петр Ник. Краснов тоже не мог ее обнадежить. Да еще знакомый офицер-казак (его потом расстреляли в СССР), встретив ее на альпийской дороге, одетую во все черное, воскликнул: «О! Молодая вдова!» Она тогда вскинулась: «Погиб? Леша? Погиб?» Офицер объяснил, что ничего о нем и о редакции газеты не знает, а восклицание его вызвано траурным цветом ее костюма. Она не поверила ни ему, ни Краснову, думала: «Погиб! Погиб!» Но в первых числах мая, когда в Альпийских лугах все цвело и благоухало, в комнатку, снятую ею у итальянцев, без стука распахнулась дверь и на пороге встал Он, жданный, (вот тогда, в той первой разлуке, и оформилась ее любовь к нему) оплаканный, единственно близкий, и живой! живой!
И точно электрическая сила ее к нему на грудь бросила, рефлекторно. С криком: «Леша! Леша мой!» к нему рванулась и сползла к ногам, потеряв сознание от счастья. Как не тесно им было вдвоем тогда на ее узеньком топчанчике! Как дружно! Как светло! Итальянка-хозяйка ее, узнав, что «марито» приехал к «сеньоре», соорудила им более просторное ложе.
А нынешняя встреча?! Его холодность, его сжатость, ее «игра» в счастье встречи, во что она сейчас обращается?! И так пренебречь ее приездом, даже не побрился! – ему не праздник!
Но Он вернулся с глазами ясными, ликующий, его поздравляли товарищи (о, как Она их – разлучников – ненавидела, ревнуя его к ним). Он принес обед в семью, его семью. Его! Семью! И на кухне ему, как имениннику, дали что получше. «Смотри! Смотри!»
Потом Она его мыла. В тазу. Переодела в белье, привезенное ему «с воли». Он стеснялся наготы, будто позабыл, что Она ведь ему жена! Жена!
И только после всего этого, они обнялись, как подобает супругам, и Он целовал ее с прежней страстью, и, откинувшись на постели, Она думала: «нет, любит! Любит!» Но где-то в самой глубине сознания тлело: нет, не то, не то, что было когда-то – ведь мы только «занимаемся любовью»… Радость встречи была омрачена чем-то вроде разочарования. Скомкана была встреча.
И позднее, много лет прошло с того дня, когда они были уже свободны, отметила Она прежде не бывшую у него особенность – отравлять радостные миги (а их не много было в их последующей жизни) обязательной каплей горечи, хотя бы капризом. Упоение радостью было им утрачено навсегда!
К вечеру они, разглядев друг друга, ощутив и насытясь друг другом, начали находить один у другого знакомые, прежние, любимые черты. Но не нашел Он в ней своей «фиалочки» и никогда более не вспыхнули любовным восхищением его добрые «голубые бабочки» – глаза. И отдаваясь ему, стимулируя его потерявшую былую «органичность» страсть, Она всегда чувствовала, что нет прежнего слияния тел и душ. «Захлеба» счастьем друг от друга более не стало.
А сейчас надо было продолжать «игру в счастье», и Она шептала ему те ласковые слова, которые носила, лелеяла в себе для него все эти годы разлуки.
Она тотчас обнаружила в нем прежнее: Он, по-старому, не умел ей солгать, даже признавался в неблаговидных своих делах, будто каялся перед нею. Был прежде открыт до обидного: «Я ведь, знаешь, неудачник!» Или еще: «Я ведь однолюб». Позднее Она поняла, что в последнем признании Он имел в виду первую свою жену – первую любовь и первую женщину – Нину, от которой у него был сын, умерший младенцем, и которая предательски его покинула, тайно исчезнув с другим. Он охотно ее осуждал, но… простил: любил! Пьянствовал после ее бегства, страшно, пока не заболел – тогда жажда жизни победила горе. Она же наивно относила ту, былую, его фразу к себе.
Или говорил даже: «А знаешь, если станешь калекой (в идущей войне), я не найду в себе сил остаться с тобой!» Или дразнил ее, называя: «моя ППШ» (полевая походная жена). Или делая дорогой подарок, говорил: «Вернемся домой – отдашь Лике» (двоюродной сестре). Только спустя много лет, стал Он хитрить пред нею, но об этом в следующей главе.
Она ценила в нем такую жестокую откровенность: в браке необходимо взаимопроникновение. Он же после подлой измены Нины – просто осторожен был, чтобы отдаться новой любви.
Обижали ее теперь его ежедневные отлучки в зону «к товарищам» – терялись драгоценные часы общения – но когда Он возвращался, комната свиданий теряла свой неуют.
Много лет спустя, угрюмый колорит такой лагерной «свиданки» оба они ощутили в финале фильма Э. Рязанова «Вокзал для двоих».
Теперь Он рассказал ей о своем лагерном быте, порою цинично, будто хвастая, упиваясь таким цинизмом: как вели себя мужчины зеки, годами лишенные женского общества, при запахе женского грязного белья, приносимого в их мужскую прачечную из жензоны для стирки. Как заводились клопы в трещинах пяток у некоторых. Наблюдая, как Он стал неряшлив, Она могла заключить, что и с ним такое случалось.
Раньше такое Он не посмел бы ей рассказывать. Понимал, что теперь Она насмотрелась и более страшных вещей, но не замечал, что вот тут-то Она осталась прежней. Не замечал этого.
Так что же? Не было больше романтической любви с ее лирикой, страстью и восторгами? Да, такой больше не было. У обоих, даже у нее. Но медленно возникала новая, более глубокая и прочная ее форма, иное «взаимопроникновение»: нежность, вызванная обоюдной жалостью, памятью о прошедших днях, общих переживаниях их недолгого очного брака, скрепленного десятилетним ожиданием соединения. Идеализация обоюдного дорогого образа, накопленная в разлуке, таяла в буднях общих интересов, таяла, уступая место чему-то другому, более глубинному, ощутимому ими обоими одинаково. Любовь обретала прочный ствол. Ощущения обращались снова в ласки. Оба постепенно понимали, что они – одно, неразделимое и прошлым своим и нынешним сближением. Их снова роднило новое чувство – «великая сила сострадания». Когда много позднее родные удивлялись терпению с ним, порою трудно переносимым его характером, они не понимали, что держит ее отношение к нему чувство, сильнейшее, чем любовь сексуальная, именно «сила сострадания», долг, какой бывает к родителям и детям.
Они не выясняли в разговорах новые свои отношения. Она из прошлого помнила: он терпеть не мог «выяснения отношений», хотя она в них находила особую прелесть. Все решали, как тогда, так и теперь, взгляды, какие-то беглые восклицания, ласковые или гневные жесты. И все становилось понятным обоим без обсуждения.
Мукой наполнялись его глаза, когда Он глядел на нее, уже не видя в ней «фиалочки», но друга близкого, человека родней родного, перенесшего много одинаковых страданий. Не случайно потом он подарил ей книгу с надписью: «Другу, сестре, жене» (а первые его посвящения начинались: «моей любимой…»). Разлука, оказывается, укрепила это чувство родства, новое и более прочное.
– Как мало я тебя ласкал, как мало одаривал! – сокрушенно шептал теперь он в минуты нежности. И утихала ее и его душа в каком-то новом, но обоюдном чувстве, уже не возбуждаемом в себе, а возникающем органично, и еще более скорбном: ведь ему впереди маячили еще 15 лет заключения! Рвала ее душу тоска в его глазах – он тоже бессильно и непрерывно думал об этом сроке, – мука его оттого, что он, мужчина, ничем не может ей помочь, защитить от нищеты, безвестности, униженности ее полуправного положения.
Как, как найти выход из этой «безвыходности»! О политических переменах они в те годы и мыслить не смели, побежденные и сломанные. Если бы не вторая судимость, давшая ему 25-летний срок, этой осенью Он мог бы освободиться!
А случилось вот что: Он уже «отбыл» по первой судимости пять лет из десяти в дальневосточных лагерях. В 45-м году их судили целой группой «пропагандистов». Одного – участника гражданской войны П… тогда же приговорили к расстрелу (он сражался с белыми против Чапаева), остальным дали «полную катушку» тех времен: десять лет заключения. Но через пять лет, когда двое из группы уже умерли, первый приговор «по его мягкости» отменили, вновь судили троих: Михаила Земцова и Николая Давиденкова. Михаила и Николая приговорили к расстрелу (у них открылись новые «преступления» – Земцов был атаманом ст. Николаевской, Давиденков вел антисоветскую агитацию в лагерях). Двоих расстреляли. Он рассказывал, как слышал в своей камере возню и мычание (кляп во рту), когда их волокли по коридору на казнь). Можно ли пережить такое, не помешавшись? – Ему дали новую «полную катушку» 50-х годов – двадцать пять лет. Попрали извечную юридическую аксиому: «закон не имеет обратной силы». И как было обжаловать этот противозаконный, по сути, приговор в полицейском советском государстве?! Во время этого нового своего соединения они и предполагать не могли, что дело изменится, и Он освободится на середине срока. Они видели эту непреодолимую стену – еще 15 лет впереди! Сердце обмирало и ныло от этого сознания. Как пережить этот страшный срок, после того как они вновь обрели друг друга в этом свидании! Выход один: неустанно хлопотать о снятии второй судимости как незаконной.
Один только раз Она вышла из своего «заточения» с ним – из этой угрюмой комнаты, чтобы взять из квартиры нужные вещи. И его расконвоированный товарищ (тот, что встречал ее на вокзале Воркуты и привез в лагерь) сказал ей:
– А знаете, ведь он так себя вызывающе ведет, что, может быть, отсюда и не выйдет. Не скрывает своих антисоветских убеждений, «болтает»… А среди нас ведь десятки сексотов… Скажите ему Вы, чтобы осторожнее был, нас он не слушает, даже бравирует инакомыслием… Удивительно, что при его репутации и свидание-то с Вами разрешили».
Она просто в ногах у него валялась, просила быть осмотрительнее, ради нее, ну если себя не жаль, ради нее! Ведь могут «намотать» и еще срок. Молила, плакала. И Он клятвенно обещал не нарушать режима, быть осторожным, ведь вокруг хищники, притворяться абсолютно лояльным, оставить браваду, быть незаметным, как мышь, чтоб не навлечь на себя новые кары. И все время ходатайствовать о снятии второй судимости.
А Она уже твердо решила оставить своих трех старух – мать, тетку и свекровь – (из-за которых, собственно, и поселилась на юге, а не на 101 километре под Москвой), оставить их и переехать сюда, в угрюмую эту Воркуту, чтобы, найдя здесь работу, быть близ него, переехать на жительство на весь срок его заключения.
Твердо решила – без его близости, хотя и через проволоку, жизни у нее не будет. И запущенность его, и отчаянная его холодность ее не пугали… И хлопотать, хлопотать неустанно обоим о снятии с него второй судимости.
Забегая вперед, следует заметить, что судимость эту незаконную с него после многих хлопот сняли уже в семидесятых годах, когда он был уже на свободе, на Кавказе, все-таки подвергаемый остракизму.
Дни шли. Ночью Она просыпалась, чтобы тихонько подсыпать уголь в печку, топящуюся круглосуточно, как полагается на Севере. Он спал. Он знал, что не замерзнет: Она встанет, чтобы подсыпать уголь. Так и прежде было, в Потсдаме – мужские заботы Он переложил на «хранительницу очага» и теперь привычно следовал этому.
А часы, дни свидания истекали. Впереди предстояли пятнадцать лет разлуки. Как это вынести? Как спастись? В его глазах Она читала безнадежное отчаяние загнанного зверя. Он за эти дни по-новому любил, как самое родное на свете создание. Но ночью топить печь вставала она.