355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгения Польская » Это мы, Господи, пред Тобою… » Текст книги (страница 27)
Это мы, Господи, пред Тобою…
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 19:28

Текст книги "Это мы, Господи, пред Тобою…"


Автор книги: Евгения Польская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 40 страниц)

1. Познание мира

Однако детские впечатления мои ограничены не только наказаниями. Помню я себя с очень раннего времени. За пределами памяти только возраст грудной – с нянькой Матвеевной из местных мещанок. Ее уволили быстро, обнаружив, что она кормит меня «жвачкой» из своего рта. Я увидела няньку уже лет 25-и, приехав в гости к матери. Дряхлая, дряхлая старуха расплакалась и поцеловала меня в плечико. После изгнания няньки меня воспитывали сами родители с помощью бабушек, бесчисленных теть и дядь. Даже первые уроки французского получала я от отца и тетки.

Мне со взрослыми скучно было, я просила у мамы братика. По рассказам мамы, меня нашли в глубоком яйцеобразном фонарике, который висел у нас в спальне, на цепочках. «Он закачался, закачался, мы посмотрели, а там малюсенькая девочка – ты». Обычно же детей «находили» в капусте, на огородах. Пойдем мы с мамой за молоком к соседке, я тотчас бегу к капустным грядкам, пристально вглядываюсь под раскинувшие листья кочаны: а вдруг сама найду себе братика!

От одиночества развивалась ранняя склонность к размышлениям: любимая игра была – взять игрушки, среди которых самой близкой был мой «ровесник» плюшевый золотистый Мишка, обложиться на опрокинутом стуле подушками и, сидя часами, думать, думать, смешивая реальное со сказочным, фантазировать, фантазировать без удержу. Называлась игра «ехать в Анапу», куда меня, рахитичную, возили каждое лето.

Мне могло быть не больше трех, когда я начала постигать время. В снегопад – помню зрительно атмосферу того дня, будто вчера случилось – пришел папа и заявил, что до обеда мне следует погулять полчаса. Пока одевают, я раздумываю: сколько же это – полчаса, долго или мало гулять. Бегаю под падающим снегом, ловлю ладошками снежные бабочки и слежу за временем, надо же установить, сколько это – полчаса… Причем, ясно помню, что в этот миг осознаю и вижу себя будто со стороны: вот хорошая послушная девочка – за это, собственно, и получила прогулку под снегопадом – бегает по двору и картинно ловит снежинки, как в книжках.

В памяти живы и пространственные постижения: море, увиденное впервые, показалось синей высокой стеною, вдоль которой мы едем. Неумение осознавать перспективу и в том, что, когда мы смотрим с высоты на дно глубокого оврага – Холодного родника, люди и согнанные на водопой коровы кажутся крохотными, игрушечными, и я уверена, что они именно такие, а когда спускаемся, недоумеваю, куда же они девались?

Постигаю «своим умом» саму действительность: есть ли мир вне меня? Закрою глаза и открою мгновенно, проверяя, было ли все виденное, пока меня с ним «не было». Или, подкравшись на цыпочках, внезапно распахну дверь в соседнюю комнату: есть ли она, когда меня в ней нет?

Может быть, последнее размышление было отзвуком услышанных разговоров взрослых о берклианстве. Папа мог вести такие разговоры за шахматами с племянником Г. Лопатина или своим приятелем Скуфати.

Помню хорошо, как вечером в кроватке я «выучивала» правильное произношение звука «Ж». Он был еще досаднее «р», так как входил в мое имя, и детишки смеялись, дразня: «Зеня, Зеня». Заснула я, когда правильно, «как взрослые» произнесла: «Жук, Жук!»

Были, как у всех детей, комичные недоумения. До 17 года, пели у нас революционные песни. Семья матери вообще была и музыкальной, и песенной – мать с юности пела в хорах. Я тянула вместе с родителями: «Голодай, чтоб они пировали, голодай, чтоб в игре биржевой…» Последние слова я понимала так: «чтоб вы Гребер живой…» (был в городе еврей по фамилии Гребер).

Отец работал тогда статистиком в крестьянском банке. Мама говорила пришедшим: «Его нет дома. Он в банке» Я бежала в кухню, взбиралась на табуретку и заглядывала в трехведерную глиняную банку, в которой у нас хранилась вода. Помню сейчас даже свежий дух водяной из этой банки и мое отражение в воде, когда я искала «в банке» отца.

В реальность сказочного мира верю твердо. Весь дом наполнен сказочным. Под влиянием какой-то повести из «Задушевного слова» подсматриваю за куклами, как они «живут», когда остаются одни. Утром в день именин, проснувшись, нахожу игрушки вокруг меня; мама удивленно делает вывод: это ночью они собрались меня поздравить.

Мир эмоциональный во мне пробуждает мама, включая и понятия доброты. Дядю Васю одевают дедом Морозом и он «сам», живой, приносит мне елку и игрушки. В полутемной прихожей дядю в нем не узнаю, только знакомая шляпная картонка с игрушками вызывает недоумение, которое мама разрушает: ведь могут же быть одинаковые картонки! А ту, которую я знаю, сломали, выбросили. После этого в истинном существовании деда Мороза я не сомневаюсь до школьных лет, уверяю школьных подружек: «Я же видела его сама!» И они меня, смеясь, долго не могут переубедить.

Они же откроют мне и тайну деторождения, но долго еще я буду просматривать капустные грядки.

Хотя я помню полицейских – «городовых» и многое из царской России, я все-таки дитя века: кинематограф я увидела раньше, чем театр. Бабушка взяла меня – крошку в «биограф», как тогда называлось кино. Была комедия с Дурашкиным. Запомнилась дама в страшно узкой по моде юбке, из-за узости которой дама беспрестанно падала. Кино было первым впечатлением, театр – вторичным. Первый спектакль – «Свинопас» Андерсена. Не понимая что к чему, я все-таки запомнила сверкающие блестками платья принцессы и фрейлин, но когда опустился занавес, я решила, что вот теперь-то на этой плоскости и начнется настоящее зрелище, будет падать дама, и забегают смешные люди…

2. Друзья

Самым любимым моим взрослым другом в младенчестве становится папин приятель Валериан Алексеевич Скуфати, человек незаурядный, интересный не тольцо для ребенка, из породы «чудаков». Интеллигентный грек-одессит, экспансивный, седеющий уже холостяк, он в нашу семью влюблен. Эстет, страстный почитатель новой западной литературы. От него я получила «Маленького лорда Фаунтлероя» и он, обожатель изящных женщин и презирающий «коров», называет мою маму по имени героини «Фаунтлероя» «Милочкой». Детей любит самозабвенно, зовет их «шпунтиками». Однажды при нем разгорается ссора между моими родителями. Он, ужаснувшись папиному необузданному гневу, успокаивая, целует руки и отцу и маме. Он фантазирует: когда я вырасту, мы поженимся, и мы с ним долго играем в игру – нашу свадьбу: я надеваю шарфик в виде фаты, он галантно склонясь, берет меня под руку, мы торжественно шествуем по комнатам и некто воображаемый несет за мною шлейф. Эта игра почему-то не нравится маме, но меня приводит в восторг. На домашней елке В. А. главный и чудесный распорядитель, показывает фокусы, им придуманные игры необыкновенны.

Непрактичен и добр до юродивости: раз зимою, проходя мимо замерзшего полуголого нищего, он, не раздумывая, отдает свое пальто «голубчику», так называет он всех людей. Сам, человек небогатый, остается в тужурочке, пока мама не дает ему старое папино пальто. На упреки отвечает смущенно: «Ну, что за пустяки, голубчик, я ему дал, вы мне».

Отец и В. А. очень любят друг друга, отец – «Бобка» восхищен его святым бескорыстием, но когда позже В. А. узнает, что Бобка стал большевиком, он проклинает его, повторяя: «Боже, такой добрый Бобка, сделался «негодяем!». В гражданскую войну он, так и не вернулся в любимую Одессу, из которой был выслан за какое-то политическое выступление, работал писарем в госпитале, клял большевиков, «разрушивших культуру», ходил в шинеленке, подпоясанной скверной веревкой, и умер от голода или тифа.

Второй моей детской любовью была водоноска Марфа. Старуха, когда-то бывшая работница у «барина», она по святости своей обнищала и разносила в «хорошие дома» воду с родника на Мойке. В гору – с горы, в гору – с горы, много раз за день. Одетая нищенски, она все, что ей дарили, раздавала. Иногда соглашалась едой «погреться». Ее появление сопровождал едкий запах немытого тела. Я спрашивала: «Почему ты Марфочка, не искупаешься?» Отвечала всегда фразой: «А Бог не купается». Я обожала ласковую и терпеливую Марфу, мне хотелось ее целовать, прижаться к ней – не позволяли. Я никак не могла понять почему о ней говорят «грязная». Любила ее сморщенное лицо, голубые, как небушко, глаза, а она, наклонясь целовала в плечико: «Ба-арышня!» Принеся два ведра на коромыслах, она садилась передохнуть, и тогда я вертелась в кухне, слушая ее немудреную речь пересыпанную пословицами. Воду она приносила при всех оказиях, даже совсем больная, и, будучи неграмотной, мелом отмечала на фрамуге количество ведер. Сверх заработанного – копейка два ведра – никогда не брала: грех! Как ни странно, нищенка почитала иерархию – деление мира на «господ» и прочих, белых считала «нашими». Во время боев за город в гражданскую войну несла под пулями неторопливо свои коромысла. Только раз, помню, оставила ее у нас мама во время боя прямо в нашем районе, когда даже на крыльце у нас стоял строчащий пулемет и мы с мамой прятались под столом. Марфа ходила по комнатам, предварительно закрыв ставни, крестила окна и углы и бесстрашно наблюдала исход боя. А потом, когда по шоссе мимо нашего дома помчались всадники белой армии с погонами, она прибежала с радостным криком: «Микитишна – ей строго запрещено было говорить, как ей хотелось, «барыня» – Микитишна, наши! Наши!» И ушла, взяв свои коромысла, когда убедилась, что обстрел кончен и мы в безопасности. Умерла она в своей развалюшке, где жила одна, от голода. На русской печке так и окостенела.

В политических спорах матери и отца Марфа всегда была у мамы аргументом, как образец тех, кому должны помогать ком мунисты-большевики в первую очередь, но не помогают.

А детское мое общество было скудно. Кроме Саньки, Васьки и Мишки, иногда товарищами моими бывали двоюродные братья Лесенька и Славочка. Они приезжали из села, где учительствовал их отец – муж некрасивой и неумной тети Оли. Тихого этого блондина-зятя почему-то ненавидела бабуля Таня. Может быть, он изменял ее дочери, похожей на галку. По семейным рассказам, тетя Веруся «даже стреляла однажды в ненавистного «Петьку», а папа при этом пал на колени и умолял сестру пощадить «Петечку».

Когда приезжали кузены, я подолгу гостила у бабули Тани и даже у них ночевала. Припоминаются смешные эпизоды.

Утром, когда мы с бабулей еще в постели, Славка, умытенький, розовый, в красной косовороточке в белую клеточку, входит в спальню: «Бабуля – сообщает он таинственно – а у нас в селе уборную называют «нудник!»

Меня всегда ставили в пример братцам-шалунам, потому что я не ломала игрушки. Они же, получив однажды редкостное тогда изделие – автомобильчик, вмиг сломали его. В ответ на упреки оба с ревом уверяли, что они вовсе не ломали автомобильчик, а только хотели сделать из него… лисичку. С той поры в семье часто говаривали о чем-нибудь бессмысленно испорченном: «сделать лисичку». И теперь я говорю об иных моих редакторах, что они «делают лисичку» из чего-нибудь, мною написанного. Дядя Петя («Петька») повел нас троих в цирк. Все хохотали, как безумные, когда клоун, низко кланяясь публике на все четыре стороны, выпускал из зада с соответствующим звуком клубящуюся струйку темненького дыма. Всех этот фокус восхитил, но я оставалась печальной. Узнала по расспросам, что клоун – это артист, работающий из-за денег. У нас в доме портить воздух называлось «делает фуфушку», считалось крайним позором и составляло тайну. А тут дядя за деньги себя так безобразно раскрасил и публично, при всех, «делает фуфушку»! Что же такое эти деньги, ради которых надо подвергать себя поруганию! Я рыдала, я умоляла дядю Петю дать ему денег, только чтобы он перестал. Славка и Леська всласть насмеялись уже не только над клоуном, но и надо мною.

Славка был удивительно жадный! Положит бабуля нам трем на блюдечки варенья поровну, Славка плюнет в мое и лесино блюдечко. Мы от брезгливости и не едим уж свои порции, а он пожирает все три, собственные-то слюни ему не противны!

– Я упрямая, а Славка жадный, – говорила я папе. – Что хуже? – Папа твердо отвечал, что жадность мерзка, но и упрямство с нею рядом стоит!

Воспитывали кузенов с лицемерием: увидев пьяного, при взрослых надо называть его «больной». Друг друга они были обязаны называть Лесечка и Славочка, и даже наедине, в драке, пыхтели: «Ну, Лесечка, проклятый, я тебе сейчас…» или: «Славочка, сволочь этакая, перестань!» Мне такое не нравилось в братиках, я била Славку по толстеньким, вкусно щелкающим, щекам за всякую неправду или наглость, и тогда нас всех бабуля ставила на колени.

Однако наказания углом, коленями были уже недостаточны: я выросла, надела гимназическую форму приготовишки.

3. Гражданская война

Пришла гражданская война и разруха. Мать с отцом разошлись, мы с мамой жить перешли к бабушке Евочке в дом с чудесным зеленым двориком, огромным садом и службами, настоящую маленькую усадьбу на окраине – форштадте города. Семья теперь состояла из шести человек – маминых братьев, сестры и бабушки. Если приезжали дядя Фатя с женой или Дина с мужем, то за стол усаживалось одиннадцать-двенадцать персон. Обед готовили тогда в русских печках, летом на мангале с углями, только к концу гражданской войны появился у нас примус. На него как на диковинку прибегали смотреть замученные «готовкой» соседские бабы и ахали завистливо. А иные, более косные, плевались: пища керосином провоняется.

Мамочка бедная – ей и тридцати не было – разойдясь с отцом, намеревалась подготовиться, учиться дальше, мечтала врачом сделаться, но за болезнью и смертью бабушки, а потом и тети Ани, осталась хозяйкой этого большого тогда имения да так и состарилась в заботах, подобных тетинастиным! Я же оказалась уже не центром, а только звеном новой большой семьи. За маминой занятостью мои шалости и непослушание сходили с рук. И, как ни оберегала меня мать, мне пришлось помогать семье в делах хозяйственных, что оказалось весьма полезным.

Город переходил от белых войск к красным. Отец стал комиссаром Красной армии, и как только город занимали красные, тотчас появлялся «на побывку», чтобы меня увидеть. Приезжал в военном, в галифе – один раз к негодованию мамы и тети Ани они были из красного потертого бархата. Кожа ремней скрипела вкусно, остро пахнул овчиной полушубок. Мама фыркала: «Оставь, оставь эту воинскую гадость в коридоре!» Жил он в те наезды у бабушки Тани, а к нам приходил как гость, и для меня это был праздников праздник.

Я любовалась и гордилась красивым отцом. Грозный комиссар, в играх со мною, не по возрасту миниатюрной, худенькой, самой маленькой в классе, превращался в мальчишку. И любимая моя игра была «ходить по папе»: он держал меня за ручонки, а я, упираясь ногами, взбиралась по его невысокому плотному туловищу до самых плеч, и он «катал» меня по комнатам или саду. Привозил мне одежонку, еду, покупал книги – дочь была уже страстной читательницей. Незадолго до развода родителей в 8 лет я начала писать сама «роман» – нечто в подражание «Детям капитана Гранта», где действующими лицами были Леди Мария и мальчик Юрочка. Жаль, что взрослые не поощрили тогда и не развивали во мне стремление сочинять, м. б. жизнь моя пошла бы по другому. Соответствующей же детской среды – не было. Потом я писала пьесы для детского нашего домашнего театра. Помню персонаж – застенчивого мальчика с фамилией Стародубцев – в те годы мальчик с такой фамилией был уже не первой моей «любовью».

Папу удивительно любили мыши. Если в доме была единственная мышка, обязательно к нему полезет! То с занавески на плечо спустится, то заползет с пола по ноге внутрь брюк. Так было во время карточной игры: мышь залезла в брюки, папа со страшным визгом стал ее сбрасывать при всех. Храбрый и сильный, отец мышей боялся истерически, визжал, дрожал под общий хохот. Однажды при наезде отца, по моим слезным мольбам, остался он у нас ночевать. Постелили ему в холодной гостиной на тахте. Побарахталась я с ним перед сном и убежала в нашу с мамой спальню. Утром нас разбудил папин вопль, и он выбежал из гостиной полураздетый. Оказывается, проснувшись затемно, зажег он лампу, а на стуле, где сложена была его одежда, что-то шевелится. Внутри ремня, свернутого пружинкой, притаилась мышь. За ночь она натаскала из повязки с раненой ноги ватки в это подобие круглой коробочки и вывела там мышат. Папа дрожал и повизгивал. Когда мы столпились вокруг, мышка-мать не убегала, и вокруг нее копошились крохотные, как ноготь моего мизинца, голые розовые комочки. А папу стошнило.

Навещая нас, он всякий раз строго допытывался, как учусь, как успехи, а главное, не расту ли упрямой. Строгая и раздражительная тетя Аня уверяла, что упрямей моей балды она не встречала. Папа огорчался до слез.

Школьные успехи были так себе: наступала разруха, голод, неустройство, школы не отапливались, работали с перебоями. Шли бои за город. Однажды, например, вернувшись из советской трудовой школы, на утро я очутилась в гимназии: за ночь белые взяли город, он перешел на «старый режим». На уроки закона Божия явился батюшка, на доске писали с твердыми знаками и ятями. Через несколько недель опять «Советская трудовая». А потом и всякие школы закрылись: началась эпидемия тифа, школьные здания стали госпиталями.

Прибежала как-то в госпиталь навестить дядю Гусейна, он был там главврачом. Иду по коридору, а под подошвами что-то потрескивает. «Это вши» – равнодушно сказала сестра милосердия Катюша. А дядя, издали увидев мою фигурку, закричал со страхом: «Уходи отсюда немедленно». И во дворе внимательно осмотрел мою одежду: не набралась ли тифозных вшей.

При красных посадили в тюрьму дядю Ваню, офицера. Я носила ему передачи, меня как ребенка пропускали внутрь тюремного барака, битком набитого офицерами. Там впервые увидела я деревянные двухэтажные нары (на таких же, 28 лет спустя, станет протекать и моя жизнь). У дяди в тюрьме тоже кишели вши. Он заворачивал грязное белье в несколько газет, и дома мама, не разворачивая, бросала пакет прямо в кипящий котел. В офицерской среде вшей называли «блондинками».

А дядя Ваня мог бы убежать! Он вышел вечером ставни закрыть и разговорился с соседом. Подъехали сани с красноармейцами. Дядя сообразил: за ним! И укрылся у соседей. После обыска и отъезда экспедиции, передали мы ему одежду, и он скрывался. Узнал, что уже не расстреливают, пошел на офицерскую регистрацию и угодил в тюрьму. Позднее попал в Орловский централ и погиб от чахотки. Веселый, кудрявый, разноглазый мой дядя Ваня!

Мне жаль дядю Ваню, страшно за Сережу и Васеньку, бывших вольноопределяющихся и тоже опасавшихся «возмездия», хотя они и работают теперь в советских учреждениях. Почему мой обожаемый папочка, о котором дома теперь вспоминают со злобой, находится в стане тех, кто преследует дядю Ваню?

Позже, когда я вырасту и папа вернется в этот городок в ипостаси «ответственного работника», я с юношеской жестокостью уйду от матери к нему и его жене, покину эту семью, «пошехонские» традиции которой станут мне ненавистны. Ненавистен станет и дом, которому семья приносит столько жертв. Тот трагический бунт закончится только с повзрослением. Понимание примирит меня и с несчастной матерью. Все это случится потом, а в те годы я люблю их всех, и мамочку дорогую и дядей, но папу до пронзительности остро, и особенно потому, что родственники грубо при мне его обвиняют. В чем?!

Отец помогал семье не только материально. Дяде Ване он помочь не смог – был в отсутствии. Но имя папино оберегало нашу (мамину) «офицерскую семью» от реквизиций и обысков. Благодаря папе, сохранили и дом. Обысками же нас замучили, искали «офицерское оружие».

Однажды произошла «конфузия». Во время обыска молодой комиссар, выпускник ставропольской гимназии, отобрал в узел много женских вещей, даже «реквизировал» духи. У нас знали, что он только что женился на некой знакомой барышне Олечке. Читая протокол обыска, мама просит его кланяться Олечке. Опешил молодой человек: «Откуда вы ее знаете?» В разговоре выяснилось, что мать – жена красного комиссара, ему знакомого, он даже сходство у меня с отцом установил. До слез сконфуженный, парень ушел, не коснувшись узла с вещами, «реквизированными» для Олечки. Маме даже руку поцеловал. Жил он в городе долго, и заметила мама: при встрече с нею переходил на другую сторону улицы. Злорадствовали у нас по этому поводу ужасно!

Вообще «товарищи» как называли обыватели представителей советской власти, правом реквизиций часто злоупотребляли в свою пользу. Такое приобретение называлось «реквизнуть». Они так себе этим репутацию испортили, что, по рассказам мачехи, познакомившись с отцом-комиссаром, будущим мужем, и увидев его собственные золотые часы, она подумала: «Ишь, наверное, у кого-нибудь «реквизнул».

В городе все перемешалось! При белых в нашем большом подворье расположилась на отдых горская воинская часть. Среди подсолнечных и кукурузных будыльев на огороде горцы делают намаз, пляшут лезгинку под развесистой – в полсада грушей. Перед нашими окнами красивый тоненький офицер в черкеске кинжалом зарезал другого за то, что тот нескромно коснулся его барышни, гимназистки с нашего квартала. Труп с гомоном убрали, а роман барышни и убийцы продолжался.

Появились и т. называемые «зеленые» – белые или красные партизаны. Эти вовсе уж не уважали «священную частную собственность».

Пафос совершающихся событий проходит как-то мимо «мирного населения» – обывателей. При каждой власти оно живет само по себе. Свадьбы. Гости. Театры работают с бежавшими из столиц крупными артистами, поет Вертинский. О них разговоры. Дамы заботятся о нарядах, возможности для этого становятся ограниченнее.

Семья не столько музыкальная, сколько певческая. В нашем уютном доме часты гости. У дядей – барышни-гимназистки, офицеры. Танцуют. Поют романсы Вертинского о пальцах, пахнущих ладаном, о лиловом негре. Иногда с хохотом напевают на мотив мазурки:

 
Лучше в пляске закружиться,
Чем в гимназии учиться…
 

А корниловские гости-офицеры подхватывают:

 
Э-эх! Лучше в пляске закружиться,
Чем в бою кровавом биться,
Чем лежать в бою убитым,
Всеми позабытым…
 

Дядя Вася чудесным тенором под гитару рассказывает:

 
А ка-а-а-рнет ее увлек
В темный сада уголок…
Чок-чок, чок-чок,
Так целуется Лизок (Лидок, Нинок, в зависимости, какой барышне пелось).
 

Или:

 
Ах, если б все девчонки
В лягушек превратились!
Тогда бы юнкера
И квакать научились!
 

Со смешным нелепым припевом:

 
Тужур, тужур, Мадрид и Лиссабон (2 раза)
 

А на улицах воинство поет:

 
Смело мы в бой пойдем
За Русь святую
И как один прольем
Кровь молодую!
 

Когда в городе красные, – на этот же мотив звучит:

 
Смело мы в бой пойдем
За власть Советов
И как один умрем
В борьбе за это!
 

В двадцатых годах, ближе к НЭПу, все будут петь ернически:

 
Цыпленок жаренный, цыпленок пареный,
Цыпленок тоже хочет жить…
 
* * *
 
Я не кадетский, я не советский,
А я – народный комиссар…
 

Для детей устраивают елки, шествия. Некоторое время при белых, я посещаю отряд «волчат» при бойскаутской организации. Вообще активно участвую в «светской жизни» города. Я – первая актриса детского самодеятельного театра, организованного живущей от нас неподалеку Серафимой Алексеевной Ситчихиной, женой не то умершего не то расстрелянного офицера. Мы ставили детские пьесы в народном доме, в клубе местного госпиталя. Меня отдают в балетную студию, начинают учить музыке. Причем выясняется, что я природная левша, за моими движениями следят и их исправляют.

Город занимает Шкуро. В его честь «дамы-патронессы» в городском саду устраивают детское шествие «Времена года». Я, одетая снежинкой, бегу по аллее за колесницей Зимы и из мешочка бросаю в воздух белые конфетти. Вокруг зашептались: «Ах, вот Шкуро, сам Шкуро!» Маленький кривоногий офицер в кубанке, лицо в родинках, появляется в первых рядах зрителей. Глядя на «Шествие Зимы», он вдруг подается вперед, выхватывает из массы детей-снежинок меня и подбрасывает вверх: «У, ты, какая маленькая!»

Мама на вершине восторга: ее дочь имела первый светский успех! Позже об этом расскажут папе, и, по-моему – он тоже порадуется. Радуюсь и я, в миг торжества позабыв о папе, которому этот маленький офицер – враг.

Я еще совсем не задумывалась, кто за что сражается, кто в этой борьбе прав. Все эти комиссары, матросы, офицеры со значками на рукавах, с изображением черепа и костей – корниловцы, казаки с красными, белыми, зелеными ленточками на кубанках, свирепого вида горцы – для меня просто люди, дурные и хорошие, добрые и злые. Я только не по возрасту осторожно избегаю открывать им политические симпатии как отца так и материнской семьи.

Белогвардейская часть покидает наше подворье. Дикого облика солдат-горец, уже вскочивший на заплясавшего под ним коня, внезапно застывает, он простирает ко мне свободную от поводьев руку и неистово гортанно кричит: «Малчишка, малчиш-ка!» По лицу его льются обильные слезы. Придерживая гарцующего коня, он роется в карманах, не отводя от меня налитых слезами глаз, швыряет мне толстенную пачку денег с воплем: «Камфет! Камфет!» и с рыданием пускается догонять отходящую часть. Мама объясняет: у него, наверное, дома остался мальчик, на меня похожий, и перед выездом на фронт, он подумал, что его убьют, а мальчик будет сиротой. Я же, фантазерка великая, всю ночь не сплю и представляю мальчика из аула, его отца убитого и плачу… Жалко!

Наш большой дом часто занимают под штабы. Запомнился комиссар Верстак, видимо из писарей, с женой Нюрой. Он научил меня лихому росчерку в виде рыбы вот так: Женя. Ординарец его Миша говаривал умиленно: «Мене воевать не страшно, я свою мамашу полностью обеспечил».

Когда возвращается штаб опять в наш дом, только и слышишь: «Убит, убит…» Убили и Мишу.

И хотя для меня все они только люди, все-таки подсознательные мои симпатии на стороне чего-то нового, мне неведомого. Я все-таки с папой. Позже форштадский мальчишка Санька Квасов будет колотить меня за то, что во время пения «Интернационала» у меня, якобы, блестят глаза. И – парадокс времени: еще позднее этот же Санька студентом в институте будет со свету сживать моего будущего мужа за то, что тот сын «попа». Иногда мама прибегала в ужасе: «не смей выходить на улицу, не смей!» И правда: на улице были страсти. Пьяные матросы – их звали «братишками» – возят на лафетах пушки, обитые красными лентами, а на знаменах написано: «Красный террор!» Из соседнего лесочка после подавления офицерского восстания мы то и дело слышим пулеметные очереди, это расстреливают офицеров и «буржуев». При белых в тетианиной школе я увижу суд офицеров и деятелей форштадта над пойманным красным «бандитом» Ашихиным, который организовывал эти расстрелы и казни с пытками. На тюремной площади города несколько дней будет висеть труп приговоренного к повешению «красного садиста». Потом площадь получит его имя, а сейчас историки ревдвижения в нашем крае возмущаются таким капризом топонимики, установив, что Ашихин был просто вор и бандит! И еще «парадокс времени»: младшая его сестра сидела со мной в лагере «За оккупацию», видимо, предавала немцам евреев и коммунистов.

А улица ребенку из хорошей семьи была, действительно, противопоказана.

В пальтишке и матросской шапочке я была похожа на мальчика. Проходивший пьяный матрос, весь в пулеметных лентах и гранатах, крикнул: «Эх, братишечка!» – приобнял меня и заорал, озорно подмигивая и приплясывая, песенку. В ней барыне советовали продать шубу и купить нечто другое, из трех букв:

«Тебе шуба не на век.

А (этот некто другой) – добрый человек!»

Абсолютно не поняв о чем речь, восхищенная озорным напевом, я с приплясом, имитируя матросовы движения, пропела эту песенку дома, вечером, когда у нас вокруг горящей печки собирался семейный хор. После этого меня надолго заперли в четырех стенах.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю