355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгения Польская » Это мы, Господи, пред Тобою… » Текст книги (страница 8)
Это мы, Господи, пред Тобою…
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 19:28

Текст книги "Это мы, Господи, пред Тобою…"


Автор книги: Евгения Польская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 40 страниц)

И вот замечаю, что девка часто хватается за промежность. В чем дело? И признается мне деваха, что у ней в промежности «чирьи» не болят, но чешутся и пачкают штаны. Из амбулатории ее систематически выгоняют, так как она однажды нагрубила сестре матюгами. Я сама зашла в санчасть и попросила Тамару девчонку принять и помочь.

Девчонка пошла на прием и в барак не вернулась. Но скоро прибегает ко мне Тамара: «Вы с нею спали? Ели?» У девчонки оказался махровый сифилис. Меня увезли в санчасть. В течение моего срока несколько раз брали кровь на Вассермана, спирохет не было. Милосердие, оказывается, вознаграждается! Я в этом убедилась и еще раз, когда ела с умирающим от скоротечной чахотки Сашей мороженое одной ложечкой: надо было, чтобы Саша поверил, что у него не чахотка. Я и тогда не заразилась.

Сумрак. Духовный и буквальный. Среди этого удушливого мрака вдруг узнаю: в зоне бывает раз в неделю кино. Я не пошла. Среди этого ужаса – кино! И еще удивительнее: Тамара попросила принять участие в лагерной самодеятельности. Помочь, как она сказала. Я опять ужаснулась: Спектакль? Концерт? Да они с ума что ли сошли? Вот уж истинно пир во время чумы! Согласилась только потому, что это участие освобождало меня от грязнющей работы в починочной, а главное, от общества циничных сапожников, где я буквально задыхалась от скабрезностей.

В «Предложении» автоматически сыграла Наталью Павловну, роль, приносившую мне и прежде и потом успех. И еще в водевиле Лабиша субретку. И в этой роли вдруг поймала себя на том, что играю с интересом, ищу «краски» (например, ловя мух) и вообще, занимаюсь творчеством. Что это? Я живу? Я разве живу?

Хотя какому-то начальнику КВЧ не понравилась в роли Натальи Павловны, но все в восторге и советуют просить спецнаряд на Яю, где есть неплохой стационарный театр. Я пишу заявление.

Генерал Шамарин, начальник кемеровского ИТК, дочь которого я, живя в Кемерово, будучи секретарем музучилища, «подтягивала» по теории музыки, прислал на меня лично им подписанный наряд. Но не на Яю, а в «Черту», лагерь «страшный», для «спецконтингента». О «Черте» в нашем лагере говорили с ужасом люди бывалые. Этим лично подписанным нарядом генерал указал следуемое мне по его понятиям место. Негодяй просчитался к моей удаче: вот в Черте-то я и попала в общество «себе подобных» и убедилась, что чувырлой в лагерях становиться не обязательно. Черта находилась в городе Белове.

Труден был, как всегда, этап. То, что я сильно ослабела от голода и ужаса, я при сидячей работе пока не ощущала. Но после ночного перехода по льду Томи при посадке в «вагонзак» (изобретенный еще во времена Столыпина вагон для перевозки арестантов) я попросту упала на перроне с тяжелым «сидором» за плечами. Конвоир, страшно матерясь, досадливо пнул меня прикладом в спину в заплечный мешок. Рабочие в тот миг заполняли пригородные поезда. Когда негодяй стал меня пинать, из толпы «вольных» раздались крики: «Что ты, сволочь, делаешь? Зачем женщину бьешь? Когда на вас проклятых погибель придет, когда вы передохнете, чтоб людей под «дудоргами» не гонять!? Когда мы вас перестреляем, сволочи!» и т. п.

Это настроение «вольных» просто крылья мне придало. Люди! Люди за нас! И тоже закричала конвоиру: «Дурак, я так до вагона не добегу!» И негодяй перестал гнать, хотя мы запаздывали, отставши.

Это был мой первый этап в вагоне – «столыпинке». Перед ним уже стояла на коленях, как полагалось, понурив головы, толпа заключенных мужчин. Руки за спиною. Со ступенек вагона конвоир выкликал поименно по списку с указанием года рождения, статьи и срока.

Пала на колени и я, пока считали и принимали мужчин. Их по одному вгоняли со страшной торопливостью в вагоны, отличавшиеся от прочих зарешеченными окнами и дверями. Внутри – я вошла последней – был обычный коридор классного купейного вагона, с одной стороны которого тянулись двери в купе. Только вместо глухих вагонных дверей были вставлены решетки, как в зверинце. И пахло как в зверинце – мочой. «Купе» были набиты до отказа, стражи навешивали на решетчатые двери замки. Из коридора, где прогуливались конвоиры, было видно, что в каждом купе делается. Зеки тоже, как обезьяны в зверинце, видели своих часовых. Поезд пошел, часовые ушли в свои отсеки.

Я оказалась в женском купе одна. Бывалые лагерники предупредили, что в уборную выпускают неохотно, поэтому поняла причину зверинцевого запаха. Предложили всем пить. Я отказалась, и конвоир проворчал: «Ишь, опытная!».

Самое страшное оказалось впереди. Около Белове в мое «купе», приняли партию женщин из тюрьмы. Стоял декабрь, а все почти были одеты по-летнему: арестовывали их летом. В тесноте согревались. Кто-то, не призывая конвой, журчал прямо в угол, под нижнюю лавку, хотя там тоже, при особой тесноте, случалось лежали люди.

Высадили нас уже в темноте. Сосчитали коленопреклоненных. Погнали. Идти было километра два. Но ослабевшая, не евшая почти сутки, я не смогла поспеть за бегущими из-за сильного мороза полуголыми людьми. Упала. Потеряла сознание. Очнулась. Колонны уже не видно, а надо мною стоит один солдат. Лицо его в темноте неразличимо. Поднялась, шатаясь. Поплелись. А ноги ватные, не идут. Впереди – огни. Сердце где-то у горла. В голове – грохот и гул. Завод впереди, при нем лагерь, до которых – чувствую – не дойду. Падаю снова и снова. Вот, умираю, хватаю возле себя цепенеющими руками снежок, охлаждая запекшийся рот, говорю солдату: «Дяденька, солдат, не дойду я, не могу, хоть убей! Да ты и убей, ради матери своей, убей меня, скажи, что я бежать хотела. Ведь вам при побеге стрелять можно. Убей!»

Уже второй случай, когда я прошу конвоира меня убить. Первый раз это было во время репатриации, в Австрии, в Граце, когда я отстала от толпы репатриированных, в темноте и тоже, давясь собственным сердцем, молила оставленного со мною конвойного: убей, братик! Голубчик, убей! Я соблазняла его часами своими у меня на руке (их потом похитила Дуська): «У меня часики швейцарские, отличные, возьми их, а меня убей».

Невидимый в кромешной тьме солдат безмолвствовал по уставу, но стал подталкивать меня к какой-то вроде бы стене. Почему была такая темнота вокруг – войне-то конец? Но тогда огней не было: то ли электричество у них погасло, то ли самый акт нашей немыслимо жестокой репатриации им надо было утаить от местного австрийского населения.

Последнее верней.

Только мрак и какая-то стена. И, подойдя к ней, я обернулась к вооруженному солдату, который все молчал. Готовно повернулась, полной грудью, чтоб ему ловчее было стрелять. А он все молчал, дулом автомата направляет меня куда-то правее. «Чего он хочет? – думала я – ах, это он хочет меня прикладом, чтоб выстрела не услышали». И, упав на колени, подставляю голову… Но вдруг «стена» зашевелилась, там тихо зашептались. Она оказалась бортом машины – крытого грузовика, в котором с открытой задней стороны стояли люди.

– Примите еще одну женщину! – тенорком сказал мой конвоир. Там не откликнулись. Он повторил приказание. Ко мне протянулась рука, меня с моим заплечным мешком, с которым я шла и теперь, втянули наверх. В машине чем-то пахло. Кровью? Мертвецами, которых «по счету» надо было сдать сэру Сталину? Возможно. Возможно, в таких машинах увозили от наших эшелонов наши трупы. Люди, толпившиеся у заднего борта, безмолвствовали, в их молчании чувствовался какой-то ужасный смысл. Быть может, в передней части машины были сложены трупы?

Только когда машина отъехала, с открытым задним бортом, зашевелились: оказывается, странный запах расценили по-своему, думали душегубка.

Машина провезла нас не более 500 шагов. А в темноте перед посадкой советские солдаты сказали: идти 50 км, чтобы люди побросали вещи им на разграбление…

Так и теперь, полтора года спустя, я снова молила солдата о смерти, только соблазнить часиками уже не могла. А конвоир, хотя разговаривать с ним не разрешалось, добродушно – мы ведь были один на один – бормотал: «Ничего, бабушка, уже близко, дойдем потихоньку!» Было мне тогда 36 лет.

А потом меня материл дожидавшийся в утепленной проходной соэтапник, потом был суп с белой(!) картошкой, от запаха которой я потеряла сознание. Баня, чистая, светлая, с прожаркой. Казарма с железными койками-вагонками, каждому – койка. И вспомнила я, что Миша Земцов еще за границей по опыту прошлых лет говорил: кто перенес этап, имеет шанс выжить, что этап в заключении – самое страшное.

Наутро – медицинское комиссование. Я вчера в бане не узнала своего тела, исхудавшего, изъеденного вшами. И доктор Жарков сразу же заявил спасительное: «госпитализировать». А потом пришел посмотреть на меня прибывший вместе с нами из-за рубежа еще не посаженный доктор Л. В. Болотов, оставленный сперва на поселении и работавший вольным начальником санчасти Беловского куста лагерей. Вокруг были интеллигентные лица. Боже мой!

Но мне предстояла Черта недалеко от Белова, от персонального наряда в которую отклониться было невозможно. Туда я приехала уже назначенной медсестрою на мешках с продовольствием. И когда вошла в амбулаторию, мне навстречу встал полустарый человек, врач-поселенец Алексей Петрович Семенченко.

– Я так и знал, что это вы, – сказал Алексей Петрович. – На сколько же вас замели? – Он, и доктор Болотов, и я были в одном медицинском бараке в Граце.

Святой человек! Оставаясь «вольным» – на поселении и спецпроверке, он жил с заключенными в зоне, с ними голодал и болел и, кроме меня, спас многих и многих сострадальцев, пока его года через три по полной невинности не отпустили домой. Он был первым моим медицинским учителем, и если жив, коленопреклонно, кланяюсь, а умер – пошли ему, Господи, Царство небесное!

А страшный «спецконтингент» Черты к моменту моего приезда составляли наши, уже получившие срок, казаки. Многие знали меня и мужа. И кинулись ко мне. Эмигранты прикладывались к руке. Ошибся генерал Шамарин, отправляя меня в «Страшную Черту», на гибель. Ошибся!

Глава III
Сороковые
1. Голод

Из Томь-Усы на Беловскую пересылку везут и везут умирающих от голода: пеллагриков, цинготников, да немало еще у нас своих, беловских, дистрофиков.

В самой большой палате составлены двухэтажные койки-вагонки, меж которыми медленно слоняются остовы людей с опухшими ногами, в белье, запачканном испражнениями. На нижних вагонках те, кто двигаться уже не может. В палате 100 человек. Это не больные. Они умирают только от голода.

Ежеутренне я с большим деревянным подносом медленно иду по проходу между вагонками и раздаю пеллагрозным и дистрофикам драгоценное «лекарство»: белый хлеб. Мы сами с сестрой-хозяйкой бережно и скрупулезно делим его на пайки, позволяя себе попробовать только самые мелкие крошки.

С вагонок на меня глядят яйцевидные, пустые, будто эмалевые глаза. Лица – все как одно – с лошадиным черепным оскалом. Только жадные глаза и желтые длинные зубы: десны источены цингой и голодом. Большинство уже не подымаются: санитарки не успевают менять белье, в палате запах испражнений, горький запах великой человеческой беды. И хотя белье и матрасы в Белово пропускаются через банную «прожарку», в бельевых швах, на бровях, на лобках у этих людских остовов шевелятся серые крупные педикулы. Всех видов. Как ни боремся мы с доктором Алексеем Петровичем со вшивостью, вши до отчаяния неистребимы, будто по народному поверью «выползают из кожи» умирающих. Тут стоит одному заболеть тифом – эпидемия неизбежна. Доктора «посадят». Но за весь мой семилетний срок, до самого конца (кроме периода «шарашки»), сопровождаемый вшами, по крайней мере, головными, тифа не было. Чудо, что ли?

Я вкладываю куски белого хлеба в костлявые холодные пальцы, и они сразу, не ожидая «приварка», тянут хлеб в рот, чтобы жевать, медленно, вдумчиво, выделяя слюну, жевать и глотать. Вся суть каждого сейчас в этом глотании.

Я знаю по спискам, что среди этих людей есть инженеры, учителя, агрономы, хотя большинство – литовские «фермеры», но сейчас все они – глотание – больше ничего. Каждый был индивидуальностью с целым особым неповторимым миром, но здесь личность нивелирована – все одинаковы, как черепа, как скелеты. Только много позднее один из этой палаты заговорит со мною о возможности достать какие-то книги. Двигаясь по палате в направлении обратном, я ежедневно вижу, как некоторые уже не жуют, остывают с мякишем во рту, не стеная, не жалуясь, не охая. И еще страшнее вижу: к непрожеванному новопреставленным рабом Божиим хлебу тянется костлявая или подушкой отекшая рука соседа, бережно вынимает кусок из мертвеющего рта и подносит к своему, а иногда вместе с выпавшими зубами, оставшимися в мякише, или кровавыми следами десен.

Умирало иногда до 30 человек. За сутки. И почему-то особенно в утренний час раздачи пеллагрозного белохлебного лекарства. Раздав хлеб, я снова иду между рядами коек опускать, прижимая пальцами, застывающие веки недожевавших.

Однажды на дежурстве ночью в амбулаторию, где я делала отчет, пробрался из той палаты едва двигающийся остов человека. Отдышавшись, он сообщил о смерти нескольких однопалатников и заговорил тихонечко и доверительно…

– Сестра, ну чего вы торопитесь… их, жмуриков, выносить?! Худые они дюже, до завтрего не будет запаху от них. Ты их сейчас накрой с головой, а заявку о смерти завтра вечером дай. Выписанные им паечки нам достанутся. Мы все смолчим, вся палата. И себе, и дежурной санитарке хлебушка добавишь. Шутки, почти два кило настоящего хлеба!

И задыхаясь, держась руками за топчан, чтоб не свалиться, рассказал, что в Томь-Усе они так постоянно делали. Прятали умерших по несколько дней между своими телами, при надзоре при поверке «для понту» даже вроде разговаривали с ними. А выданные на них пайки делили между собою соседи. Ведь заявка на завтрашних живых дается после вечерней поверки!

Так мертвый кормил живого.

– Где толстый сохнет, там тонкий сдохнет» – вздыхает бывало какой-нибудь «тонкий, звонкий и прозрачный». Это были лагерные пословицы.

Голод в лагерях был везде, и на воле был, но в Томь-Усе был мор. Строить новый город с осени завезли несколько тысяч «государственных преступников» (политическая статья № 58), преимущественно западников – латышей, литовцев. Несколько эшелонов выгрузили на высоты гористого берега, там, где Уса впадает в Томь. Там не было еще и бараков для жилья. Ослабевшие от длинного этапа люди должны были их строить сами (так, почти всегда начинались «сталинские» лагеря). Продовольствие в достаточном количестве завезти не успели: внезапные снегопады – и лагерь в горах оказался отрезанным от «материка». По рассказам, от 3 тысяч зеков осталось – 300.

Начлага, капитан С. И. Иванов и начальник санчасти, переведенный из Белово врач Болотов ничего не могли сделать для спасения «контингента». В зиму расконвойка не имела сил зарывать сотни покойников в грунт, их просто зарывали в снег, как обычно, раздевая догола, так как даже лагерные подштанники в те «голые годы» можно было поменять на еду. Весною снег потаял, воды пошли, и по Томи поплыли сотни голых трупов. Скандал по области был большой, даже до лагерников дошли слухи об этом.

Иванова разжаловали в лейтенанты (он потом был у нас нач. КВЧ). А доктору Болотову, из репатриированных военнопленных, дали 25 лет, и срок он отбывал в одном лагере со мною. Я помню, как я была потрясена, увидев его в зоне, моего спасителя, в сером костюме «кавказского сукна». Наш бывший «вольный» начсанчасти идет по зоне в ипостаси зека, отыскивая знакомых среди нас.

Меня от Томь-Усы уберегло чудо. Зимою Алексей Петрович безжалостно «гонял» меня на бессонной работе, без сна и подмены. Устала я страшно. Позднее узнала, что делал он это, чтоб я избежала цинги… Спасибо ему. Оказывается, озабоченность работой от нее спасает.

Однажды покровительствующая мне знакомая, заключенная бухгалтерша, сибирячка Тонечка по секрету сказала мне, что на меня их Томь-Усы пришел так называемый «спецнаряд». То ли постатейно (там собирали «политических»), то ли Алексей Петрович схлопотал. Он сказал мне: «Там доктор Болотов, там вам будет хорошо». Я обрадовалась перемене обстановки: во-первых, в бытовых лагерях я была «белой вороной», меня часто снимали из медсанчасти на общие работы постатейно, во-вторых – устала от требований А. П. С его помощью я накопила немалый сестринский опыт и перемен не боялась, уверенная, что сестрою удержусь при любом враче. Спецконвой (по спецнаряду полагался) избавлял меня от трудностей этапа, таких везли в общих вагонах, полагался и конный транспорт. Я с нетерпением ждала. Спецконвой за мной не явился в дважды намеченные сроки. Бегаю на вахту: нет спецконвоя! Чуть ли я не в слезах. И тогда наш начохраны сказал мне тихо: «Благодарите сестра своего Бога. Ведь в Томь-Усе – страшный голод!» Так и осталась я в Белово, и когда весною к нам стали везти описанные мною полутрупы, поняла, от чего спас меня «мой Бог». А может и кто из людей – того я никогда теперь не узнаю!

Голод встретил меня в Сибири с первых же дней. Сначала в ПФЛ это было просто «скудное однообразное питание». Потом на поселении ели голую картошку, обмененную на хлеб (он стоил дороже). Только перед самым арестом, работая недолго уже в Отделе искусств, в Кемерово, удалось мне попитаться более-менее вкусно в спецстоловой для ответственных работников. Помню, получив от мамы первую ее денежную помощь, я купила на нее буханку черного хлеба, большую, и в один присест незаметно, отламывая куски, съела ее одна. Заворота кишок не было.

Четыре месяца тюремного питания с малой поддержкой покупного молока, которое приносил немолодой и самый симпатичный старший надзиратель на отобранные им у меня в сумке личные деньги.

В первом Кемеровском лагере я вижу себя в мокрой зловонной столовой перед… не миской, нет, но маленьким деревянным корытцем, разбухшим от горячей мокроты, сколоченным из досочек с квадратным дном (мисок не хватало), как у свиней, а в корытце «баланда из палочек» и рыбьих костей с черной, редко попадающейся, мороженой картошкой. «Палочки» – мелко нарубленная сибирская колба, так там называют дикий лесной чеснок-черемшу. Вкус – ужасен. Вторым блюдом служила ложка (буквально) каши пшенной или овсяной, колючей. Если она с соей, то казалась вкусной, как шоколад.

Если во время еды на мокрый скользкий столик с раскиданными обсосанными рыбьими костями положить рядом пайковый хлеб, зевать не приходилось: из-под столешницы мелькала худенькая маленькая рука – хлеб исчезал.

В зоне были так называемые малолетки, заключенные подростки, особенно голодные и особенно воровитые. Как ни избивали взрослые детей за такие кражи, они все равно шныряли в столовой, и, притаясь под столами, хватали с них что придется: хлеб, миску с хлёбовом, рукавицы, шапку, без сбережения положенные. В первые дни опытные лагерники наставляли меня поведению в столовой. Правой рукой черпаешь, бывало, левой придерживаешь.

Грязные, полуголые, босые, дети эти были более несчастны, чем преступны. Кто посильней – отнимал у них лагерную еду и одежду или они проигрывали ее в карты блатным.

Неслучайно при виде белого, пахнущего перцем супа в Белово, я упала в обморок. Не всегда была так обильна и хороша баланда, но я прибыла с тюремным этапом, а таких принято было кормить досыта.

Роскошь перечного аромата объяснялась просто: в ту пору работал в Белове доктор Дмитрий Жарков, сидевший за провоз из научной командировки в Чехословакию нескольких «запретных» книг. Его «взяли» прямо в таможне. Санчастью заведовал репатриированный доктор Болотов. Они не позволяли красть. Повар был из финских военнопленных Костя. Жарков в своих посылках получал специи из дому, отдавал их на кухню, и они с Костей делали «чудеса». С уходом Болотова и Жаркова питание резко ухудшилось.

Много позже такие «чудеса» помню в Киселевском лагере.

Подлинный голод – мор, правда, закончился, но зеки томились однообразием питания. Завстоловой назначили бывшего владельца какого-то роскошного рижского ресторана, до этого пропадавшего «на общих». И он ухитрился даже из свеклы делать вкусные блюда, из картофельных очисток – картофельную муку для киселей, из апельсиновых корочек, которые из своих посылок обязаны были зеки сдавать на кухню, из яблочек-дичков, похожих на вишни, совершенно несъедобных в сыром виде и бесподобных в варении. В дело шла и костная мука. Столовая выглядела, как ресторан, с белыми простынями вместо скатертей, по мере разбогатения лагеря их заменили стеклом, с фонариками из проволоки и стеклянных осколков, сделанными по образцу японских изделий из лагерей для военнопленных японцев. Инвалиды ходили по ягоды и грибы. У входа сами зеки-умельцы сделали искусственный грот и фонтанчики. Все это было уже тогда, когда 58 статью отделили от урок, а оставшиеся ассимилировались как-то среди нас.

Но все это было уже в начале 50-х годов, и как жаль, что ушли в небытие фамилии зеков, создавших этот уют, украсивших безрадостную жизнь, а следовательно спасавших психику товарищей. Конец голода ознаменовался появлением в зонах животных, и хотя кошки и собаки женского пола не допускались, такое это счастье – подержать в руках пушистое тельце котенка!

Но все это – потом. А пока блатные девки угощают меня супом из «баранчика», которого они, будто бы, украли на объекте работ. Вкуснятина немыслимая. Но потом мне признались, что это был украденный жирненький щенок.

Священная лагерная пайка! Это хлеб – 600 граммов был самым вкусным, самым главным питанием, и на «воле» его вполне хватало бы, чтобы не пасть, но зеки умирали: видимо, главным тут был сам фактор заключения, моральный фактор с каторжной тяжелой принудительной работой, стужей, этапами, бранью, нечистотою, грабежами «политических» при соседстве с урками.

Голода-мора я лично не перенесла, но голодное состояние испытывала годами, хотя за свой срок получала редкие посылки от нищей мамы и богатых родственников… Почему-то я не боялась голода так животно, как другие зеки, идущие на любые унижения, чтобы пожрать и покурить. Я помнила: задача у них сломать Человека в человеке. Надо было не поддаваться животности, не «шакалить». Правда были случаи, когда «шакалили» с юмором, в компании, но так с юмором к этому и относились.

Не знаю, что было бы со мною при голоде-море, но старалась изо всех сил не терять достоинства. Фельдшер вольный Петя спросит себе каши и молча оставит ее мне. Я на утро: «Вы оставили кашу, она скиснет. Можно, я ее отдам тому-то?..» Он смотрел на меня, как на сумасшедшую. Потом понял: «Подрубаем, сестрица?» – Тогда я ела. В Киселевском лагере я долго не имела посылок. Понадобился мне доктор Тоннер. Стучу к нему в комнатку. У него, запершись, компания из нарядчика и «нужных людей» уничтожает домашний, кем-то из них полученный в посылке, торт. Но не они, а доктор приветливо: «Покушайте с нами тортика!». Если б они сразу позвали, или владелец торта угощал, я бы съела с визгом счастья, но так… Подумают еще, что узнала и нарочно зашла… «Нет, спасибо, я не очень сладкое люблю, да и печень у меня…». И притворила дверь за собою. Слышу: «У, какая она у вас гордая!» А у меня на глазах – слезы. Как ни странно, за то меня больше уважали и не дали бы погибнуть, настигни меня голод-мор.

«Баланда из палочек» и овсюг были постоянной пищей. Годами. Вечером же ждешь утра, когда раздавали хлеб. Вкусный-превкусный. Черный-пречерный. До сих пор помню его запах, как и запах лагерных баланд. Мы шутили: выживем – дома приготовим лагерную баланду. Не случилось, может быть потому, что на свободе невозможно было найти такие мерзостные продукты, какими кормили нас. И если Ленинград на стендах музеев бережет «блокадные пайки», нигде не демонстрируется ни статистика умерших от голода, организованного правительством 30–40 гг. в лагерных морилках, ни наша баланда.

Некоторые получали посылки. Я редко, но все же могла «угостить» хоть раз в год нужных или милых мне людей. То, что необходимо угостить нужных, я поняла сразу. Это давало шанс на дальнейшее покровительство, в котором я все-таки нуждалась в бытовых лагерях, не имея юридического права на облегченный труд по «статейным признакам».

Получающие посылки вообще уважались, как и до сих пор в нашем обществе уважаются люди богатые. Работяга «угощал» нарядчика и бригадира, придурок – свое начальство и милых ему людей. «Я с ним кушаю» (или «с ней») – это была формула лагерной дружбы. К посылкам относились как к самому ценному имуществу, хранили их в каптерках. Одна папироса из посылки – тоже считалась угощением. При получении посылки надо было точно рассчитать, кому что дать.

В голод блатяки за посылки нашего брата убивали. Особенно страдали латыши и литовцы, которые получали их постоянно, почти никогда не съедая сами.

Угощая из своих посылок, кого следует или кого очень жаль, я однако избегала брать у больных. Разве кто уж очень радушно потчует! Бывало – как сестре-придурку принесут кусочек сала или папиросы: «Напрасный заряд! Будет вам плохо, я и так помогу, будет мне худо, может быть сама попрошу, а пока кушайте сами!». Очень была растрогана, когда блатной принес мне кусочек сала и, уже зная меня, сказал: «Это не ворованное, вот ей Богу, из дому мне самому прислали!».

За восемь лет моего заключения голод косил людей до конца сорок девятого года. Но еще были силикоз и туберкулез.

Умер Саша Козловский, казак, военнопленный, знавший мужа моего, и поэтому мне особенно дорогой. Его гибель от скоротечного туберкулеза ускорила, а быть может и вызвала, ошибка врача, назначившего ему «круговые банки». Мы скрывали от Саши, что умирает и от чего. Он же, догадываясь, все предостерегал меня от заражения. Тогда, чтоб он нам поверил, я ела с ним с одной ложечки мороженое, которое чудом и за большие деньги схлопотал однажды в зонный ларек Алексей Петрович. Я выйдя из палаты, промыла горло, немного волнуясь: все-таки! И ничего! Так же как с сифилитичкой, милосердие было вознаграждено. Саша был первым трупом, анатомируемым на моих глазах. Среди сотен других умер от скоротечной формы Володя Крейн, русский немец. Вызванная на вахту, я рассказывала его отцу, инженеру-поселенцу о последних минутах сына единственного, и буквально на моих глазах волосы отца покрывались сединою.

Новый, назначенный вместо доктора Болотова, начсанчасти, фельдшер Подковыров, немолодой хладнокровный красавец, старый чекист, старался спихнуть тяжелых больных в лагери специально госпитальные – были такие, – чтоб уменьшить у нас процент смертности.

Бывало, что больные кончались по дороге к вокзалу, тогда трупы возвращали нам. Если же умирали после посадки в вагонзек, Подковыров довольно потирал руки: это уже не входило в нашу статистику смертности. При Подковырове, собственно, врачевала самостоятельно я – уже «опытная» сестра, он ничего не умел, даже наложить скобки, только «боролся» с процентом смертности. Синеющих, отекших, предсмертно хрипящих закутывали и увозили, увозили…

Однажды в таком состоянии отправили некоего Фрундина. И очень волновался начальник санчасти: успеют или не успеют погрузить. Вроде бы успели: труп обратно не привезли. И какова же была моя радость, когда года два спустя, уже в киселевском лагере (для «госпреступников»), уже работая в театре, вижу, идет бригада, и в первом ряду шагает могучий дядька – Фрундин!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю