Текст книги "Это мы, Господи, пред Тобою…"
Автор книги: Евгения Польская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 40 страниц)
Лагерные легенды
(в обработке автора)
Тихий разговор на нарах.
– Интересно, что с Мейерхольдом?
– Говорят, где-то на Печоре самодеятельностью руководит.
* * *
– А говорят, Фанни Каплан, что в Ленина стреляла, еще жива. В централке – не то Иркутской, не то Орловской. В совсем изолированной одиночной камере. Никто не знает, кто она. Живет под номером. На прогулку выводят ночью. При ней два постоянных надзирателя, оба глухонемые. Из бывших зеков. Так она, говорят, завела себе голубя. Приручила, залетел случайно в камеру. С ним она и разговаривает…
– Вот ужас!
– Конечно. Казнить смертью уж лучше бы…
Бандит-азербайджанец убегает из города по накаленному от солнца шоссе от преследующих его милиционеров. Он сбросил рваные ботинки и мчится, храпя и задыхаясь. Голые его пятки почернели от гудрона, локти работают как поршни, выпученные глаза вылезают из орбит от натуги. Ему навстречу по шоссе медленно бредет странно одетый в светлый хитон человек с просветленным лицом. Бандит замедляет бег.
– Э, дружьба, куда идошь?
Человек поворачивает к вопрошающему нездешнее лицо и голосом, тоже нездешним, кротко и тихо отвечает, показав куда-то назад:
– Оттуда иду. В город.
– А как зовут тебя, дружьба? – нащупывая кинжал у пояса, спрашивает бандит и обтирает горячий пот, размазывая грязную пыль по носу и щекам, поминутно оглядываясь назад.
– Люди зовут Иисус Христос, – потупив глаза, отвечает встречный.
– Как? Хыристос? Это каторый Сын Божий?
– Так называют!
– Это который Спасытыл?
– Так называют…
– Слюшай, Спасытыл, спаси мене от милиции, я тебе за это жизн сохраню. Нэ буду, нэ буду резат, панымаишь?
Христос молча неторопливо снимает с себя хитон и, оставшись лишь в набедренной повязке, набрасывает бандиту на плечи. У того мгновенно меняется внешность. Он оглядывает себя и, хохотнув, не опасаясь, что опознают, не спеша продолжает путь. Обнаженный Христос снова трогается в направлении города.
Его увидели преследующие бандита милиционеры. Их воющая мотоциклетка с коляской круто со скрежетом останавливается и, пахнув удушливым газом, преграждает ему дорогу.
– Эй, голый! – кричат блюстители порядка. – Ты кто?
– Христос я, – застенчиво отвечает человек и чистым взором глядит на неведомое, похожее на гигантского жука вонючее животное и оседлавших его двух одинаково одетых мужчин.
– Хто? Христос?! Тю, Жора, да это псих! Вылазь с коляски, я его в дурдом повезу, заразу.
– А тот, как же?
– Тот уже, видно, далеко ушел! Поздно мы хватились догонять.
Они подходят к безмолвно стоящей нагой фигуре, грубо связывают руки и с матерками толчками усаживают в коляску мотоциклетки. Один вытирает пот взмокшей фуражкой и отходит к кювету. Другой садится за руль. Дохнув вонью, со скрежетом и оглушительным лязгом машина заворачивает в город.
Коляска пуста.
Бригада заключенных работает на лесоповале непромышленного значения, где нет никаких механических пил, трелевочных машин, вертолетов, и только к концу дня старенькие медленные трактора со скрежетом и хлопаньем поволокут на огромных санях мощные порушенные стволы-дрова к лагерю, где рабочие-зеки живут. Дрова для отопления самого лагеря.
По пояс в снегу, одетые в ватники давнего срока, в валенки, растоптанные и латаные-перелатаные, грозные на вид мужики с топорами и двуручными пилами перебираются от дерева к дереву. Мороз. А тепляков нету.
Если сверху посмотреть на вырубку редеющей лесной опушки, – фигурки людей покажутся беспомощными и крохотными, но наблюдателю с земли издали они представятся богатырями. На заготовку топлива для своей потребы лагерь послал самых сильных и крупных зеков. Слабосилки тут мало, она следит только за кострами.
Пара-другая лесорубов присядет к костру ненадолго, мрачно пожует кое-что, валенок стянув, перемотает портянку – и за работу скорее. Здесь – тоже норма, тоже план;
За нормой следит бригадир, по лагерному «бугор», могучий, краснорожий, добротней других одетый дядька, переходящий от звена к звену. Стоять, наблюдая да покрикивая, ему в сильный такой мороз невозможно, он то отюкивает топором сучья, легонько, будто и не тяжело, то помогает вывязить из сырой древесины засевшую пилу. В воздухе визг пил, хруст, мат, натужный сип. Мороз!
Место работы на опушке и по за ближними деревьями оцеплено часовыми. На дальних лесоповалах не всюду они есть – там побег невозможен в крутой тайге, в этой компании их много: преступники все крупные – «государственные». И вся площадь работ на уровне земли до заснеженных веток опоясана двойной цепью алых флажков, хорошо на снегу видных. Преступишь эту цепь – считается побег. Собаки привязаны по кругу.
Вышли на заготовку дров затемно. Вернутся уже по темноте. Поэтому конвоиры бдительны. Им, пожалуй, тяжче, чем зекам, хоть и огромные тулупы крепкие для них привезли, и валенки по примеру фрицев, засунуты в соломенные лапти – недвижно трудно стоять. По очереди к костру подходят. Костер для них особый.
Начконвоя – молодой старшина войск НКВД, тоже у костра, то по кругу ходит, зыркает, то с бригадиром совещается. Лагерь недалеко, в каком-нибудь часе ходьбы, поэтому в полдень привозят сюда в полевой кухне обед для зеков и конвоя. У каждого зека краюшка хлеба от выданной утром пайки в тряпицу завернутая за пазухой сохраняется, потом пропитываясь. Часовым хлеб привезут в передке полевой кухни, от мороза закутанный, теплый. И еда им будет в отдельном термосе. А зекам – баланда «из палочек» колбы да две-три ложки каши. Хотя и распорядился начальник на лесозаготовку баланду погуще приправлять вонючей рыбешкой, все равно, в густоте только хилые косточки окажутся. А зекам сейчас в твердое бы зубы врезать. А твердое – один хлеб. Да что его – кроха!
Приглядись поближе к «богатырям». Ой, не крепки они, все худые, заросшие, глаза с блеском голодным. Да и одеты так, что без работы и движения ни минуты не простоишь! Валенки кое-как починены, рукавицы стеганые у каждого, шапки зато без меха, просто стеганые картузы на вате с наушниками. А брючные ватные комплекты вовсе поношены: иные поперек изветшалой продольной прострочки по вате примотали их к ногам еще и ватными «лентами».
Когда привозят баланду, все бросают пилы свои и топоры, кидаются к подъехавшей кухне. Это священные минуты – питание. Привезли в мешке и алюминиевые миски. Ложка у каждого своя, за поясом, в кармане, за голенищем. Миски моментально расхватывают, подносят к костру погреть. Пока повар наливает, пар клубами окутывает группу, каждый торопливо, стоя, не присаживаясь на пеньки, глотает порцию, пока не остыла баланда.
И тут начинается свара. Как ни зорко следит бригадир, чтобы никто не «закосил» лишнюю миску, но в тумане пара кто-то, кажется, закосил! – Я тебе уже наливал! – кричит повар и замахивается поварешкой на хиленького мужичонку. Тот, взятый на лесозаготовки по чьей-то злобе и гожий только на поддержку костров, клянется, что еще не ел, и миска – все поглядите – чистая! – Ты ее, падла, снегом обтер, – бригадир больно толкает мужичонку в грудь, бьет по шее, тот падает, размазывая слезы.
– Обтер, потому что немытую, падлы, дали. Я гребливый. А потому я ее погрел, а потом…
– Гребли-и-и-вый! – шумит бугор. – Ты на работу гребливый, а как жрать – пе-ервый!
Бригадники молча хлебают стынущее варево, исподлобья глядят на эту сцену, не поддерживая ни бригадира, ни работягу. Тот рыдает и рвется к остывающему котлу.
– Да тебе что, баланды казенной жалко? – облизывая ложку, бросает бригадиру угрюмый костистый дядька. – Может и правда, он еще не ел. Видел кто, ел он или не ел? – Никто не приметил, получал ли мужичонко порцию.
– Ну, дай ему, нехай, даже и вторую, дай! – хмуро советует бригадиру кто-то.
– А за што? – взъяряется бугор. – Я, если останется, лучше дам тому, кто работает ударно. Хоть тебе. А этому за што? За какое ударничество?
Еще кто-то сипло замечает, что мужик и работает вяло, потому что слабый, доходяга. «Дай ему!» и добавляет увесистую матерную брань. Мужичонко подымает голову и рыдающим голосом вопит: «Да не ел я, ребяты, не ел еще совеем, не получал я! Пока миску чистил, пока грел… Что ж я товарищей своих… – и, обернувшись к бригадиру, злобно заканчивает: – Не так от начальства терпишь, как от таких вот…
– Ну! – угрозно обрывает его бугор. – Ты што? Опять советской властью недоволен?!
Парень в хорошей одеже, который почти не работал, только согревался шевелясь, или сидел возле костра, видимо, крупный блатной «в законе», поворачивает голову:
– Отдайте ему мою полпорцию! – Он сам еще и не получал баланды, на его коленях разложен грязноватый зеленый платок, какие в немецкой армии выдавали солдатам – он, конечно, отнял его у какого-нибудь «власовца». – На платке он аккуратно режет вынутое из-за пазухи сало. Все знают: сало это он отнял из-под ножа у литовца, получившего посылку из дому. Ему баланда нужна разве только, чтоб хлебнуть горячего. Возле него на корточках прикорнули два-три блатяка и умильно глядят, как пахан «кушает».
– Ну, налей ему! – наконец, разрешает бригадир, становясь поближе к котлу с кашей. Доходяге наливают со злобой. Всхлипывая, набрасывается он на еду, тщетно отыскивая в баланде хоть кусочек «твердого».
Мат, висящий в воздухе, так густ, что не посвященный в дело, пожалуй, сквозь его завесу не сумел бы и понять, о чем, в сущности, спор, почему крик, что за свара близ котла.
На раздачу каши бугор подзывает начальника конвоя: пар густой, понимаешь, а каши всегда мало, закосят – всем и порции не хватит! Каша – это лагерный деликатес, каждый получает не более 2–3-х ложек, да и то потому, что они сегодня на особо тяжелой работе, а то бывает и поменее.
На раздачу каши всех выстраивают в линейную очередь. Мать…, мать…, мать…, так и гудит в воздухе, вокруг чана с варевом.
И в этот миг среди смакующих кашу зеков появляется новый человек. Он ниоткуда не подошел, никто его вначале не заметил, все едят кашу медленно, углубленно, вдумчиво.
Человек бос. На нем ничего теплого. Белая, длинная ниже колен рубаха без опояски. Будто не чувствуя холода, стоит он недвижно среди обедающих. Бледно его лицо, светлы глаза, спутанные волосы доходят до плеч, и на них тают снежинки, тихо и редко вспархивающие от окруживших порубку деревьев. То, что он живой, не статуя, говорят его глаза, перебегающие от фигуры к фигуре. Он наклоняется и поднимает миску, брошенную уже насытившимся. И стоит с нею, как нищий, будто, ждет, что его тоже накормят. Тело его начинает мелко дрожать, но лицо бесстрастно.
Первыми его заметили блатные. «Кто это?! Ой!» – шепчет в ужасе один, и все они, роняя с колен свою снедь, медленно встают, не отрывая взоров от похожего на видение человека. Затем пугается бригадир. Вскрикнув, он отпрыгивает от странной фигуры и тогда ее замечают все. И все замирают. Человек недвижен и тих. В руке его колеблется холодная алюминиевая миска.
– Кто такой? – вскрикивает, хватаясь за кобуру, начконвоя. Голос его дрогнул: слишком необычен вид человека, кротко стоящего в одной рубахе босым на снегу. Слишком непонятно его появление.
– Кто такой? – повторяет теноровый голос, и в наступившем безмолвии слышно, как с шорохом и хрустом осыпается с деревьев льдистый иней, и будто эхо прошло по порубке: …такой… такой…
У многих зеков ужас поднимает волосы, кажется, даже шапка у того-другого шевельнулась. Человек делает шаг к начконвоя, тот на шаг отступает. Револьвер его – за зоной оцепления, в кругу заключенных нельзя иметь на себе оружия.
Конвоиры, к обеду сузившие кольцо вокруг бригады, пока не видят человека за спинами людей, но слышат возглас начальника и воцарившуюся после гомона и матюков тишину. Они поднимают головы, стараясь разглядеть, что там, в бригаде.
– Христос я, – медленно и тихо произносит странный пришелец и протягивает бригадиру руку с миской.
– Сумасшедший! – проносится в мыслях почти у каждого. Но как он сюда попал, почему не замерз, не обратился в ледышку от жгучего мороза, в снегу, полуголый?
– Накормите больного! – шепотом вырывается у кого-то. Кто-то из блатных тянет с плеча бушлат, чтобы накинуть на плечи странного безумца.
– Христос я! – повторяет он негромко, и этот тихий возглас отдается громом в сознании каждого.
– Спасайте больного! – громко кричит еще кто-то, и десяток бушлатов тянется к нему. Иные крестятся в ужасе.
– Не подходи!.. мать… – взвизгивает начконвоя. – Бдительность! Степанов! Иванов! – голос его дрожит, все тело колеблется от страха. Испуган он до икоты. Двое конвоиров с автоматами входят в толпу и застывают, увидев Человека.
Кроткие глаза его все время блуждают от лица к лицу, и он поднимает руку, точно для благословения.
– Ребята, да это Бог! – выдыхает кто-то из литовцев.
– Ка-акой тебе Бог? Какой тебе Бог… мать… – говорит начконвоя. Он забыл даже обычную при оказиях команду «ложись». Выхватив у часового автомат, он отступает к полевой кухне. – Ты как сюда попал, а? Как попал?! – мать… мать… Возникает шум. «Накормите больного! Психа энтого накормите!» – захлебывается хилый мужичонко. – «Одеть его надо – и в зону, в больницу».
А в группке блатных – истерика. Сорвав с себя шапку, затаптывая в снег собственные добротные меховые рукавицы вместе с кусочками недоеденного сала, «пахан» рвет ворот рубашки и с воем падает в корчах. Над ним захлопотали его товарищи, а мужичонко рванулся и торопливо выбирает из снега кусочки сала, как будто потеряв интерес ко всему, что совершается возле полевой кухни. Начконвоя, вооружившись автоматом, выхваченным у конвоира, наконец-то приходит в себя. Дело пахнет хитро организованным побегом.
– Ложи-ись! – командует, он заключенным. Удвоить бдительность! Оружие на изготовку! А-атпустить поводки?
Клацают затворы. К месту события волокут на сворках собак. Зеки, отбежавшие от кухни, залегли вниз лицом. Человек теперь виден всем конвоирам хорошо. Повар, бледный, трясущимися руками закрывает крышки котлов: не закосили бы остатки!
А над участком порубки разливается какой-то розоватый свет, будто солнце пробивает свинец сибирского зимнего неба. И в этом теплом свете одиноко стоит безмолвная поникшая фигура с миской в левой руке и с поднятой как бы для благословения правой.
Ужас начконвоя и солдат беспределен, когда три дюжих пса, ими понукаемых, не проявляют ни малейшего послушания и беспокойства. Все видят, – и заключенные, приподняв от земли головы тоже, как одна из собак, а потом и остальные две, повизгивая, на брюхе подползают к босым ступням.
– А ну, дуй отсюда! Ты! Слышишь, дуй, стрелять будем! – лепечет белыми губами конвоир с автоматом.
Тогда бесстрашно отрывает голову от земли дюжий костистый мужик, прежде вступавшийся за мужичонку.
– То есть как это дуй! – тихо с угрозой произносит он. – Ты что же это? Да ты понимаешь, кто это? А? Ты почему же это накормить и одеть его не даешь, а? Больного человека, а? – В голосе костистого столько угрозы, что начконвоя, наконец, соображает.
– Ложи-ись? – еще раз кричит он и пускает очередь из автомата вверх по деревьям. А когда все спрятали лица в землю и, угрожавший голосом мужик пал, и повар зарылся в снег лицом, начконвоя повторяет: «Лицом в землю! Плотней! мать…, мать…» – и разряжает автомат в неподвижно стоящего пришельца. Но слегка качнувшись телом, тот стоит еще мгновение, только кровь брызгами, потоками орошает снег у его ног. Он не падает под выстрелами, не издает ни звука. Он просто исчезает.
Но Он был! С ужасом смотрят конвоиры и их начальник на кровяные пятна, оставшиеся на снегу, и четкий глубокий отпечаток босых ступней. И, не отрывая глаз от этих вещественных знаков начконвоя медленно стаскивает шапку и падает на колени. Только что он был брюнет, сейчас его волосы совершенно седые. Заключенные отрывают от земли лица, приподымаются без команды и тоже смотрят на кровавые, будто клюкву давили, следы и слегка подтаявшие отпечатки ступней Человека. Без команды в полном молчании собирают инструменты и, смешавшись с дрожащими, ошеломленными, молчащими конвоирами пытаются построиться. Дергающегося судорожно пахана поддерживают его товарищи. Мужичонка доглатывает сало. Лицо бригадира теперь восковой бледности. Он безмолвен и только мелко-мелко крестится да глазами указывает, что надо делать каждому. Дюжий костистый мужик подходит к застывшему на коленях начконвоя.
– Иттить можешь? – и пытается поднять начальника. – Носилки надо! – Бывалые фронтовики молча подносят длинные жердины, продевают в их концы рукава двух телогреек и кладут на самодельные носилки одеревенелое тело начальника.
– В Христа стрелял… Его бы надо… – шепчет кто-то. Другой молча бьет его в ухо.
Нестройною толпою, совершенно безмолвно бригада и ее конвоиры направляются к зоне. Собаки, испуганные, взъерошенные без поводков следуют за людьми. Повар с запряженной в полевую кухню лошадкой тащится позади. Ноги его заплетаются, зубы стучат.
А по лесу зазвучала еще не забытая кем-то молитва: «Верую во единого Бога, Отца – Вседержителя Творца…» —…видимым же всем и невидимым…» – повторяют за солистом и пахан, и урки, и конвоиры, и костистый мужик, и каждый в толпе, кто помнит слова.
…Районный психиатр ничего не понимал, разводил руками: около трех десятков зеков и вольных поступили с лагучастка в больницу. Сосредоточенные, молчаливые все. И ничего не рассказывали. Начлага сняли с работы: не сумел подавить странные слухи, распространившиеся из его зоны по округе.
Часть третья
ИЗБРАННОЕ
I. Наши за границейЕсли во второй половине войны в Берлине, да и других городах Германии, вы не знали, как пройти куда надо, а немецким языком не владели, стоило только в людском уличном потоке, в вагоне трамвая, в метро (автобусов почти не было – все были на войне) громко по-русски задать нужный вопрос. Обязательно кто-нибудь отвечал вам по-русски. В Германии были тогда миллионы советских граждан, в качестве военнопленных, «остовцев» (восточных (советских) рабочих) или эмигрантов, «новых» и «старых» – послереволюционных. Их так и называли: люди старой и новой эмиграции.
На улицах, в ресторанах, лагерях неожиданно встречались земляки, знакомые в разных ипостасях: один мог иметь «ОСТ» – значок, обязательный для мобилизованных из России (главным образом с Украины) рабочих, другой – погоны сперва немецкие, потом «власовские», третий – умирал от голода в лагерях военнопленных или бежал из концлагеря, или стал вором, международным, беспринципным и аполитичным. В единичных только случаях можно было встретить случайно уцелевшего сумевшего скрыться еврея. В плену или оккупации их сразу выдавали свои же советские соотечественники. Так уж были воспитаны. Обстановку в лагерях военнопленных характеризует рассказанный мне близким лицом случай.
Говорящий по-русски начальник шталага (его мать была русская армянка) построил советских военнопленных в каре и заявил: «Прошу прекратить доносы друг на друга. Мы сами разберемся, кто из вас еврей, кто коммунист. Вы мешаете нам работать правильно, донося друг на друга» – и добавил: «Удивительные вы люди, советские подданные! Попав к вам в плен, я бы молчал, зная, что мой сосед, допустим, «фашист». В общем несчастье он для меня был бы просто немцем. Делайте выводы о нас и вас сами!»
Выводя «за скобки» нежелательный элемент, внутри каждой корпорации, советские люди вроде бы жили без «классовой борьбы». Остовец помогал остовцу, власовец – власовцу, доходяга – доходяге, но подспудная, привычная «бдительность» отравляла существование, и люди все-таки имели «двойное дно», то есть, лгали или боялись говорить открыто.
Положение русских людей, мобилизованных немцами в остарбайтеры (в так называемое «немецкое рабство»), было разное, в зависимости от личности и офашизненности хозяина. На заводах при казарменном положении было трудно, в сельском хозяйстве у хорошего бауэра – сносно, у плохого – ужасно, особенно для городской молодежи. Напечатанные рассказы о быте остовцев в военной казарменной Германии похожи на картину советских лагерей. Лучше всего (физически) жили те, кто попадал в городские дома прислугой. Нужно заметить, что советские девчата (преобладали украинки и белоруски), согнанные в Германию порою из самых глухих углов, чрезвычайно быстро воспринимали внешнюю европейскую цивилизацию. Немцы удивлялись, как быстро они овладевали языком, говорили без акцента, не в пример рабочим других национальностей. А в рабочих лагерях были надписи на 11 языках! Вавилонское смешение!
Рассказывала мне украинка, немолодая, отторгнутая от троих детей (попала в облаву на базаре – и увезли), как мучительны были первые недели на заводе: «Майстер кричить, ногами топаеть, а я ничего не разумею. Он пальцем меня в лоб тычет: «Русский Иван, кричит, думм». (Думм – дурак – это первое слово, которое она уразумела). С овладением языком дело у бабы пошло так хорошо, что ее в пример ставили, хлопали по плечу: «О, стахановец, стахановец!» – «А я, бывало, майстру скажу: «Ну что, думм, русский Иван?» А ему и стыдно. На зло им, проклятым, хорошо работала!» В массе же и советские и прочие иноземные рабочие работали плохо.
Русские быстро сходились с французами, норвежцами, чехами и англичанами (в плену), так же ладно постигая их языки. К концу войны народы объяснялись между собой почти свободно.
Если появлялась возможность одеться (у горничных, например), либо на подарки барынь или любовников, либо по бецугшайнам – талонам на покупку одежды, либо укравши, то русские девчата выглядели изящнее немок. Даже так: если по улице шла выделяющаяся элегантностью из толпы дама (иногда с собачкой на цепочке), с половиной вероятности это была русская горничная – остовка. А мимо нее могли пройти компатриотки – остовки, истощенные, грязные, одетые нищенски. Им «не повезло». Чтобы не отличаться от немок, девчата предпочитали черное (цвет войны) и надевали шляпки с траурным крепом. И тогда можно было не надевать значок «ОСТ», унижающий и ненавидимый.
Правда, к конфузу русской женщины, а скорее к конфузу ее нищей страны, «Дуньки в Европе» порою венчались с казаками в… ночных рубашках, украшенных кружевами и шитьем, не догадываясь о назначении столь «шикарной» одежды.
Воровали остовцы ужасно. Как никакие другие народности. Тюрьмы были переполнены ими. Воров за крупные дела в Германии вешали (как и оплошавших, приученных фашизмом и войною к воровству своих же немцев). Девчата воровали от хронического голода по «барахлу». Во время бомбежек наиболее алчные грабили брошенные квартиры и даже эшелоны с товарами. На Александерплац можно было подпольно купить что угодно, хотя полиция ловила и карала беспощадно. Спекуляция преследовалась бдительно. Ею занимались и «плохие» немцы, впрочем, используя иногда русских арбайтеров как исполнителей.
Родившим женщинам всех национальностей и социальных ступеней выдавалось детское приданое и коляска, похожая в те годы, на маленький межпланетный снаряд.
А что такое «хороший бауэр» – хозяин, я узнала впервые в Потсдаме, где мы прожили лето, осень и часть зимы 44 года… Неподалеку от парка Сан-Суси, рядом с которым были наши бараки, раскинулась – деревня не деревня, может быть пригород Потсдама. Там были сады и называлось место Garten. У частных владельцев усадьб с фруктовыми садами можно было купить без карточек фрукты или овощи, но не совсем легально. Все съедобное надлежало во время войны сдавать «Рейху» – государству, оставляя лишь на собственный стол. В пищевой фонд государства сдавали даже собираемые частной инициативой дикорастущие орешки, ягоды, травы, желуди, получая взамен что-то, кажется, священное по военному времени Bohenkafe – (настоящий кофе). Оно служило как бы символом довоенного быта, у немцев расплывались улыбки при одном названии продукта. Германия гениально использовала в пищевой фонд каждое съедобное зерно. Из каштановой, например, муки изготовлялись вполне удовлетворительные эрзац-пирожные. Они продавались без карточек. Мы иронически называли их «пирожные из опилок». Конечно – суррогат, но пирожные все-таки делают жизнь наряднее! Создают тот уют, без которого немцу невозможно. Даже по линии фронта, построив блиндаж или заняв на время квартиру, солдаты прежде всего создавали уют. Даже в советских лагерях военнопленных, где немцы умирали сотнями (не только от голода – им давали 800 г хлеба, в то время, как своим – 600, сколько от климата, подавленности, болезней), они в своих бараках держали уют, сооружали удобные полочки, абажурчики, дорожки из старого толя, чем восхищали лагерное русское начальство, или, наоборот, завистливо раздражали, когда начальство было дураки. Впрочем, и японские пленные тоже украшали лагерную жизнь уютом, еще более умелым и с большим изяществом.
Так вот, эрзац-пирожные делали этот уют.
Натуральная брюква насыщала. Без карточки можно было получить так называемый gemusesuppe – брюквенный – овощной суп в каждом питающем предприятии, кроме самых фешенебельных. И, противный на вкус, но все-таки углеводистый, зуппе этот, быть может, спас жизнь не одному расконвоированному советскому пленному. Без карточек была и рыба, но она случалась редко. Из расконвоированного лагеря Вустрау под Берлином, где мы одно время жили, мужчины иногда (ежедневно было накладно) ездили в Берлин, где в столовой францисканских монахов можно было без карточек (а их у пленных вообще не было) съесть и гемюзе и рыбу. Все это была отлично продуманная государственная система общественного питания, включающая и «отверженных».
Но вернусь к «садам». С корзиночкой и в фартучке – «под немку» я отправилась в эти сады, чтобы у сговорчивых хозяев купить на деньги витаминную еду, в нашем пайке дефицитную. У садовладельцев работала советская молодежь – «остовцы», сдаваемые им государством за небольшой налог. У приветливого немца покупаю фрукты. Исподлобья глядят на меня наши девчата, работавшие в саду с лопатами и граблями. Спрашиваю по-русски, как им у этого хозяина живется. Мы в то время очень этим интересовались (для газеты), так как казаки и власовцы начали кампанию за улучшение положения восточных рабочих. Свободно живущим русским (советским) даже разрешали выбирать себе жен из девушек «остовок», и замужество такое освобождало девушку от «рабства». Наши казаки-ландскнехты, чающие обретения свободной России, приходили в женские общежития предприятий с особо тяжелым режимом или трудом, указывали пальцем на самых истощенных девчат, объявляли их своими «невестами» и уводили как своих жен. Кто так и вправду женился, кто нет, но девушка дальше работала уже «по вольному найму» что было спасительно.
Вернусь, однако, к эпизоду в Садах. Девчата ответили: живется вполне терпимо, хозяин сытно кормит, главное и борщ варят, и не бьет… А вот у соседа… начала было девчонка… Но тут хозяин, видно понявший суть нашего разговора, перебил и любезно мне улыбаясь, сказал: «Хороший хозяин понимает: если свинью плохо кормить, от нее будет мало дохода». Больше я к этому «хорошему хозяину» за фруктами не ходила.
В парке Сан-Суси воскресными вечерами местные жители не появлялись: там совершала прогулки иноземная молодежь из Садов и прислуга из потсдамских особняков. Русские, украинцы ходили стайками, как в России. Слышались гармонь и пение. И гогот наш беспардонный, и визг. Парни стояли в классических деревенских позах: избочась рукой в бедро с шапочкой на глаза. Но парней было мало. Танцы во время тотальной войны в Германии воспрещались, как и всякие публичные увеселения, закрылись даже театры. Только кино работало. Но наша молодежь все-таки отстукивала каблуками с «приговором» в укромных уголках, подальше от взоров шуцмана. И семечки, несмотря на запрещение, лузгали, быть может в посылках присланные с родины. Остовцам посылки из дому разрешали. Военнопленные же советские были посылок лишены: Сталин заявил, что своих пленных считает изменниками родины, и СССР в Международный Красный крест не вступил. Поэтому, голод так нещадно косил советских военнопленных.
После гулянья парк убирали те же остовцы, застигнутые шуцманами за чем-то запретным. За порчу зелени следовала кара, но ее наши все-таки портили, от злобы. Злоба на «неметчину» у остарбайтеров было огромна, да и у всех иностранных рабочих, как при всяком внеэкономическом принуждении к труду. Да и служила злоба проявлению патриотизма, даже у тех, кому и неплохо физически жилось.