Текст книги "Это мы, Господи, пред Тобою…"
Автор книги: Евгения Польская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 40 страниц)
Эшелоны для нас, состоящие из товарных вагонов, ожидали тоже не у вокзалов, а за городом. Вокруг на вещах сидели группами люди, и с острой завистью я смотрела на группировки семейных. Солдаты в хаки помогали с вещами, подсаживали женщин весьма любезно. Здесь уже были и солдаты в шотландских юбочках. На плаце вчера их не было.
Хотя солдатам, видимо, не так уж позволяли разговоры с нами, я все-таки обратилась к высокому юноше с лицом желтым, как Сахара. Мы уже знали, что нас везут в Юденбург.[14]14
Юде – еврей (нем.). Государства Израиль тогда не было (Прим. 1990 г.)
[Закрыть] Я спросила: «Юденбург – это символ?» И он на чистом русском языке ответил, усмехнувшись несколько злорадно: «Вы имеете в виду, что эти, – он указывал на зеленые мундиры казаков, – участвовали в гибели евреев, и опасаетесь, что вас ждет возмездие? Не знаю, что с вами сделают, но Юденбург – это действительно существующий город на территории советских войск». «Вы – русский?» Оказалось, он – палестинский еврей, его дед – крупный фабрикант, эмигрировал из Петрограда после революции в Палестину. «Мы все любим Россию, и у нас в семье говорят только по-русски». Этот интеллигентный юноша с несколько желтым лицом и тоскующими семитскими глазами мне сказал открыто, что нашу репатриацию осуществлял еврейский интернациональный легион или корпус, но он лично осуждает жестокость репатриации и ее поголовность.
– Здесь много дам, – сказал он, недоумевая.
– Вы знаете, что такое гражданская война? – Парень знал. – Так вот, вчера вы участвовали в разгроме последнего антикоммунистического фронта. Расскажите об этом вашему дедушке… Вы знаете Достоевского? – Парень знал и любил особенно. – Присмотритесь к Шигалеву в «Бесах», и вы поймете, почему эти люди стали на сторону немцев и почему так сопротивлялись возвращению на родину.
Солдат с лицом, как Сахара, отошел, но вернулся и, протягивая мне пачку сигарет, спросил;
– Почему вы среди них? – Он презрительно указал на толпу, уже наполовину одетую в «показательно-демонстративные» лохмотья, толпу баб, сопливых детей.
– Это мой народ, – сказала я.
– Сочувствую, миледи, – сказал солдат и отошел.
Горькая надежда догнать мужей согревала и многих других осиротевших офицерских жен, и мы остро завидовали «солдаткам», уезжавшим вместе с мужьями и детьми. До советской территории мы ехали в общих вагонах. В Юденбурге женщин от мужчин отделили, но семейные попадали в один эшелон.
Все это видели, все пережили дети. Их было множество. За долгий путь «исхода» из Италии дети успели оборваться, завшивели. Многие репатрианты растеряли или просто бросили имущество, иные из хитрости припрятали хорошую одежду ради «классового впечатления» – примитивная крестьянская хитрость. Солдаты в хаки протягивали замурзанным ребятишкам тирольские свистульки, сахарных куколок, шоколадки. Иные дети не брали «цацку»: они вчера видели… Сжимая в грязных ручонках солдатские гостинцы, цепляясь за материнские подолы, сотни грязных босых ножек, рваных рубашонок брели к вагонам. Распатланные, страшные матери, потерявшие во вчерашней битве главу семьи, прижимали груднячков, причитая, что молоко пропало. Шли и жены «пособников» и «остовки», вышедшие замуж за казаков уже за границей, по любви, или чтоб освободиться из рабочего лагеря. Часто – один ребенок на руках, а у ног матери кипят еще трое-четверо, мужа рядом нет; либо «охвицерша», либо вчера убили, либо «где-то на Балканах» остался.
Скоро нам стала ясна и судьба казаков, бывших «на Балканах» в войске фон Паннвица, или легионов из кавказских горцев, калмыков и среднеазиатцев.
…Пыхтящий малый лет четырех, розовый, босенький, в замызганной рубашонке – штаны-то мать сняла «от греха» – деловито тащит большой старинный утюг с трубой, так называемый «паровой». Такой можно завалить чурочками, устроить внутри костерик – и гладь. Еще четверо с узелками у подола матери, а на руках у нее пятый – грудной.
– Эй, тетка! Ну зачем тебе утюг? – смеются сидящие на узлах, где припрятаны ценные вещи. И она отвечает без обиды:
– От вшей! У меня ж, бачите от, диты!
– Геген лейзе[15]15
От вшей (нем.)
[Закрыть] – серьезно объясняет по-немецки «английским» солдатам девочка, когда они с недоумением разглядывают диковинную машину. Жестами показывает, как внутри зажигают «фойер» и гладят. Это орудие «геген лейзе», совершив круг от родного села через Европу, тоже возвращается на родину.
У семейства Лихомировых, кроме еды и надетых на себя одежек, сохранилась единственная вещь – итальянское (конечно, конфискованное) одеяло, атласное, стеганое. Мы с этим одеялом еще встретимся.
На личиках детей при посадке в вагоны лежит какая-то недетская сосредоточенность. Дети не плачут, хотя среди взрослых шепоты: «Вот в этом жидовском городе нас и перебьют…». Однако с вещами не расстаются, у иных их много (после оказалось, иным удалось провезти в СССР даже золото, и помногу). Любопытно, что «европейский лоск» моментально был утрачен людьми, повидавшими Европу после каких-нибудь Ровеньков или Завальев.
Тронулись эшелоны. Двери товарных вагонов раскрыты: здесь еще репатриирующие «жиды» не жалеют для нас ни света, ни воздуха.
Вокруг цвел божий сад. Повороты поезда открывали все новые прекрасные альпийские, тирольские пейзажи с выхоленной растительностью и чистенькими, как новенькая игрушка, домиками. Я восхитилась вслух – на меня посмотрели, как на безумную: наши немногие вагонные интеллигенты были почти убеждены – везут на смерть. На крутых горных спусках с поворотами эшелон шел особенно стремительно. Все замерли, родители покрепче прижимали детей, где-то у горла сжимало: под откос! Я успокаивала: «На территории чужой страны нас не уничтожат столь открытым способом, да и конвой пока еще в хаки. И вагоны после войны дефицитны…». Однако и теперь еще мне снятся сны, будто поезд летит вниз, вниз, по какой-то особо извилистой колее среди зеленого леса, и сердце замирает: вот, вот гибель!
Без предупреждения внезапно поезд вошел в тоннель. Громче лязганья и тоннельного гула был дружный крик человеческий: одновременно закричали тысячи людей, заключенных в вагонные коробки, проваливающихся в бездну непонятного мрака – вот она гибель! Этот апокалиптический ужас пережили дети. Испугались крика и сами солдаты в хаки: за тоннелем поезд остановили и объяснили: «Дер тоннель!» Затем перед каждым тоннелем конвоиры стучали в двери: тоннель! А в иных вагонах уже не стеснялись и по-русски объясняли и предупреждали без акцента.
В вагоне рядом со мною на полу, на вещах, сидит казак, к его плечу тесно прижимается молодая жена, похожая на Белу из «Героя нашего времени». Она очень плохо понимает по-русски: хорватка. Казак нежно на нее поглядывает и рассказывает мне:
– Я ее сперва снасильничал, признаюсь. Гляжу, а она – девушка. И так она убивается, так плачет-рыдает, волоса рвет. Я говорю ей: «Ну, не убивайся так: я на тебе женюсь». Пошли к ее отцу-матери. Вдох… Они тоже руками поплескали, отец на меня плюнул даже, а потом говорит: «Ну, бери ее, когда спортил». В церквы венчали…
– И вот, она меня так любит, знаете, – он обнял женщину за узенькие плечи. – Ноги мне моет, но только мой говор понимает. Ну, такая послушная, такая готовная – куда русской бабе!
– Стали нас брать. Я говорю: «Пойдешь со мной или с родителями останешься?» Она прямо вскинулась: «С тобой, с тобой! Хоть через огонь – с тобой!..» Вот и едем… А меня, конечно, посадют, если не расстреляют… А ей куда же?! Ну куда в России ей-то деваться?!
Он горестно умолк. Женщина пугливо прижалась к его телу еще теснее.
И, действительно, среди семейных казаков было немало женатых на «балканках», и жены ехали вместе. Что с ними потом сталось?!
Но вот вместе с духом трав и листвы донесло запахи иные.
Я воочию убедилась в переданных мне атаманом словах майора: «Даже в виде трупов». Сперва на полянках, на опушках мы увидели странные кубической формы сооружения, возле которых суетились солдаты в хаки. Между деревьями метались лошади без всадников, солдаты ловили их, набрасывали лассо. В мелькающем пейзаже «сооружения» сначала казались сложенными в штабеля светлыми деревьями с ободранной корой. Но когда в пологой местности поезд чуть-чуть замедлил ход, и стало лучше видно, и запах долетел, по вагонам прокатился стон: это были штабеля раздетых до белья трупов.
И еще такая картина, и еще… Где рельсовый путь подходил поближе, доносилось и встревоженное ржание коней, метавшихся еще возле штабелей или уже собранных в табуны. Кони были одномастны, как подобает в кавалерии. И тогда поняли мы: здесь были спешены казачьи воинские части казачьей дивизии фон Паннвица, пришедшие сюда из Югославии, «с Балкан». Слух, что они где-то близко от итальянских «станичных» частей, уже несколько дней волновал нас всех. Видимо, здесь, где не было женщин и детей, глаза майора-англичанина могли не плакать от жалости.[16]16
Возможно и вернее, однако, это были убитые солдаты кавказских частей Султан-Гирея Клыча, находившихся недалеко от Лиенца в Обердраубурге. Во всяком случае, в лагерях заключения, я горцев, бывших легионеров, почти не встречала (примеч. 1993 г.)
[Закрыть] А сопротивление – отчаянное, как видно по количеству и размерам штабелей – было сломлено совсем уже беспардонным массовым убийством. Их, как мы узнали позже, тоже разоружили, тоже хитростью увезли офицерский состав на «конференцию» – ну как тут не узнать «руку Москвы»! – а безоружных солдат постреляли? Во всяком случае, в лагерях я редко встречала казаков-балканцев.
Кто мог узнать, как они погибли: может, кто оставил патрон для себя, может быть, был убит дубиной (хотя здесь, вдали от поселений, могли и не стесняться с выстрелами)? – Кто знает? Только количество здесь убитых не поместилось бы в одном бараке лиенцкого лагеря. Уложены они были плотно и аккуратно – их считали и, вероятно, протоколировали количество: голова – ноги, ноги – голова. По этим громадным кубическим «сооружениям» бродили хаки и береты, укладывая аккуратно крючьями, плескали чем-то; видимо, предполагалось сожжение. Немецкую форму этих убитых и раздетых солдат, полагаю, передали Совьет Юниону. В лагерях потом много было такой одежды для зеков. В лагерные починочные поступала военная немецкая одежда со следами крови, дырками от пуль…
В последующих пересылках югославские казаки ничего не рассказывали о том, как там все происходило, боялись «слова и дела государства». Но скорее всего это были горцы.
– Уберите детей от окон! – догадался кто-то, когда мы увидели первую такую картину. И дрожащие матери отворачивали ребячьи головки от страшных «сооружений» с могильным запахом, но в воцарившейся в вагоне тишине вдруг жалобно прозвенело: «Мама, а может и наш папа там?»
Забилась в истерике молодая красивая женщина: ей показалось, что одиноко бредущий поодаль от железнодорожной колеи человек в штатском, провожающий наш состав долгим взглядом, ее муж. Она кричала: «Господи, он спасен, он убежал, он здесь останется! Так куда же я еду?!» Этот крик и меня ранил больно, хотя женщина могла и ошибаться. А вдруг и мой… Так куда же и зачем я еду?! Может быть, и мой муж так же тоскующими глазами провожает наши эшелоны. Зачем я поторопилась уехать? Уезжаю… в ничто… Только год спустя, в Сибири, связавшись с его родителями, я узнала, что и он в СССР, и «уехал далеко».
Тоска была, как режущий нож. У всех. Потом в пути до самых Фокшан нас обгоняли и встречались эшелоны с репатриирующимися подданными Италии, Чехии, Румынии. Их поезда были украшены флагами и цветами, хотя на людях, облепивших вагоны, даже снаружи, тоже встречалась немецкая форма. В их странах никому и в голову не приходило в эти дни всеобщего ликования всех репатриируемых объявить «преступниками войны», какими пред лицом Европы и своей страны были объявлены мы все.
«Я думал: правда – преступники, контрреволюционеры какие, – говорил мне недоуменно уже на советской территории симпатичный начальник нашего эшелона, идущего «на Сибирь», – а тут такие же солдаты, мужики наши, бабы, дети…» Мы были уже в стране «слова и дела», я ничего не могла ему объяснить. «Разберутся, разберутся, что к чему», – успокаивал он себя.
Разбираться же следовало еще в Европе, а не «во глубине сибирских руд». Много потом в Сибири встречала я совсем не связанных с нами «остовок». Которых даже «с флагами» домой привезли, а потом отправили восточнее, на принудработах оправдывать остовский значок, надетый на них расистами.
Тоска ожидания смерти душила. Утаенные бритвы, осколки стекла… В советских уже эшелонах по вагонам ходили политруки, заинтересованные в живом поголовье, и увещевали: «Граждане, откиньте страх, все в СССР другое, НКВД уже нет! Всех, даже в чем и виноватых, советская власть простила!» – привычно лживые пропагандные речи.
Пропаганда стала орудием этой войны во всех странах. Один из начальствующих над нами немцев, подружившийся с нами, однажды на мою насмешку над их пресловутой «расовой теорией», как величайшей нелепостью, ответил: «А знаете, мы делали пропаганду, пока нечаянно и сами не поверили». Среди русских ходила шутка: это правда или пропаганда? Сейчас политрукам никто не верил. Правду я узнала от солдата с лицом, как Сахара, и позднее от генерала Голикова, приехавшего на нашу пересылку в Грац. На вопрос: что с нами будет? – он сказал о фильтрации в особых лагерях, сугубо индивидуальной (какой же мощный полицейский аппарат бездельников надо было создать: ведь нас были миллионы!). «Не скрою, – сказал мне Голиков, – кое-кого и расстреляем, остальным дадут сроки или оставят на поселении, вовсе не виноватых отпустят по домам, но и там, – он выразительно посмотрел на меня, – тоже на месте будут разбираться, кто и почему оказался «вне родины». Все это было верно: проверку на местах прошли и бывшие партизаны, и неудавшиеся разведчики, не нашедшие связей. Из такой сети не ушла бы и плотва! И сотни «советских мстителей» и героев Советского Союза оказались в лагерях. Голикову я уже не называла себя журналисткой – идеологическая работа в их глазах опаснее уголовной – просто жена. И на мой вопрос он не соврал: «В пути едва ли встретитесь. Муж будет проверяться особо. Если же по вине его и вашей дадут «срок», можете случайно встретиться в лагерях, но это считайте чудом. Если вина не столь велика – переписываться разрешат».
– А велик ли срок, который дадут?
– Самый большой у нас пока десять лет. После отбытия заключения можете соединиться, если, конечно, за этот срок мужа не разлюбите, – прибавил он, улыбнувшись галантно. – Вы что, эмигрантка? Нет? Ай-ай-ай! – Он отечески покачал головой.
Все это оказалось правдой без пропаганды… Меня поразило, как он говорил, давая мне эту консультацию. Бесстрастно, как сами собой разумеющиеся вещи, совершенно нормальные законы своей страны, привычные, обыденные, будто объяснял, как проехать из одного города в другой. И достаточно любезно. И «десять лет» прозвучали у него так эпически, так легко, будто дело шло не о человеческих жизнях, а именно о сроке. Десять лет! Позже я прочла, что какой-то международной шпионке за рубежом дали семь лет «сроку». Столько же, сколько мне, год спустя.
5. Дома!Ночью в Юденбурге загремели наружные засовы на вагонах. Ящеричные хаки задвинули их наглухо уже перед станцией, соблюдая, видимо, условия передачи, о которых договорились «сэры». При абсолютном нашем молчании извне послышались крики: «Выходи!» и мат, мат, мат. Его, впрочем, мы услыхали еще до открытия вагонов, по нему и догадались, что мы уже в Юденбурге. Да! Ностальгия больше никому из нас не угрожала! За время наших заграничных скитаний мы, женщины, эти «технические слова» позабыли, а мужчины, может быть, и употребляли, но в своей компании. С матом среди советских людей боролись и заграничные русские эмигранты-«просветители», и духовенство.
Подножек у вагонов не было. «Помогите, пожалуйста, женщинам вынести детей и вещи», – обратилась я в качестве «старосты вагона» к солдатам, снующим по едва освещенным перронам. В ответ раздался гогот и мат: «Ишь, немецкая фря! Вещи ей подмогаите!» – непечатное… Нас встретили ненавистью, злобой, привычной и обычной для советского быта. За границей с нами могли быть жестокими, высокомерными, но ненависти, злобы – почти не было.
К вагонам побежали советские офицеры в еще не виданных нами в советской армии погонах. «Мама, мама! Да это наши!» – крикнул, увидев блеск погон на плечах, чей-то ребенок. Офицеры нервничали.
– Граждане, не волнуйтесь, не бойтесь, вас никто не тронет! – Какой-то сильно заикающийся, в погонах твердил. – Не бойтесь! Родина и виновных простила! Вы и не представляете, какая она теперь. НКВД после победы ликвидировано!
Очевидно, опасались эксцессов и самоубийств. Люди покорно строились в колонны «по шесть», как приказали.
– Далеко ли идти? – спрашивали мы.
– Далеко! Из вещей берите только необходимое. Вещи вам потом подвезут!
И, конечно, оставленные на перроне вещи мы никогда больше не увидели. Так говорили, чтобы нас ограбить. Это был даже не перрон, а площадка перед стоящим рядом разбитым заводом, куда мы попали через несколько шагов.
В завод входили долго. Огромная толпа скопилась во дворе. При скудном свете люди стали уничтожать документы. Под ногами, как листья осенью, шуршала бумага. Тут уничтожила и я сшивку нашей газеты со статьями, которые, как мне показалось, могли послужить к оправданию моего мужа, ее редактора. Расположились среди огромных чугунных станков, на грязном полу. В уборной следы крови на полу, на стенах… Растоптанные орденские ленточки… Перед нами здесь побывали наши офицеры. «Воны тут ризалися, вишалыся, – рассказывал простодушный советский солдат и с восторгом сообщил, что тут он увидел «спойманного живого Краснова». – «Знаете, был такой белогвардейский генерал. А когда привезли Шкуро в собственной его машине, все советские офицеры на него дивиться прибежали. Чемойданов у него! Поотнимали! А он изматерился и потребовал коньяку. Ему счас и принесли. Как же, белогвардейский, но герой!» Солдат захлебывался в восхищении, что соприкоснулся с историей гражданской войны, которую учил в школе. Сожалел только, что не увидел Деникина и Врангеля – «видимо в других лагерях». А у меня в ушах звенело уныло: «Воны тут ризалися, вишалыся…» А если мужа уже нет? Зачем же я еду? Ведь это только первый круг ада!
Казаков было уже не узнать. Кое-где уже напились. Матерились. Женщины визжали и хохотали. При высадке какая-то бабенка кинулась к советским солдатам, заголосила: «Ах, родные вы наши, освободители!» Солдат ударил ее в ухо. Несколько часов спустя ее уже изнасиловали, напоили, она выла, размазывая грязь по лицу: «Вот вам и свои, вот и свои ребяты!»
Время от времени, перед вагонами, пробегали офицеры со списками и вызывали кое-кого пофамильно. Это, видимо, были или советские разведчики, засланные в свое время во власовские и казачьи части, или лица, уже приговоренные к казни.
В Граце, где мы пробыли за проволокой довольно долго и где я получала информацию от самого Голикова, «чувство советской родины» овладело уже всеми: воцарился мат, разврат, ужасающее воровство. Началось воспитанное большевизмом «поедание друг друга». Нас наши же уже враждебно именовали «офицершами», «остовок» клеймили площадными словами, называли немецкими подстилками, слышался скрип гармоники, песенный рев. Люди точно мстили предавшей их Европе, в которой все это считалось «никс культура». Наступил психологический спад, растление, раздвоенность психики, да и все наиболее идейное, достойное и мыслящее офицерство было истреблено при сопротивлении или катило вперед в офицерских эшелонах. Приспособившиеся были обезглавлены. И они уже называли себя хлеборобами, рабочими, «людьми темными», демонстрировали свою лояльность Советскому Союзу чем могли пока: поощряемым и культивируемым в нем хамством. Я стыдила иных – опускали глаза: ведь надо же терпеть… О, «двойное дно» советского человека, привыкшего думать и верить в одно, а говорить и делать другое!
Девушка, работавшая в штабе, предложила: им нужна женщина, не просто грамотная, а владеющая пером. Работая с ними, мы оторвемся от общего потока, объявленного преступным. Поодиночке, быть может, удастся остаться в Германии. Я же подумала об обязательном наложничестве, чего она и не скрывала, с таким острым ужасом, который затмил все прочие опасения и страхи. А быть может, я уже и есть в персональных списках и меня могут арестовать тут же, а мне надо торопиться вдогонку… Последний шанс на спасение был не использован. Да, авантюризм самой натуре моей был противопоказан. А «владение пером» делало меня персоной особенно для них опасной… Нет!
В Граце от барачного рева, от сквернословия и все растущей неприязни к «офицершам» я объявила себя медсестрой и ушла жить в барак медперсонала. Конечно, там поняли, что никакая я не медсестра, но молчали и помогали. Я более недели не спала, есть не могла (получали уже «глиняную» советскую «пайку»), вид у меня был ужасный и поистине, вероятно, «демонический». Медикаменты у медиков отбирали при обысках, хотя, главным образом, интересовались «заграничным барахлом». Как выяснилось потом, многие медики все-таки припрятали яды (для себя, конечно). Пошептавшись, врачи дали мне что-то похожее вкусом на опий, и я впервые за последние недели уснула. Двое врачей, их тех, кто меня тогда пожалел, оказались позднее со мной в одном лагере заключенных и много еще потом мне помогали. Один из них, тот, что просил на пути из Италии спасти медикаменты, уже в лагерях заключенных сделал из меня настоящую медсестру. Имя его было Алексей Петрович Семенченко. Он же при отъезде снабдил меня морфием (утраченным в ПФЛ при обыске).
Я слышала сквозь сон, как за картами врачи говорили о грядущей нашей гибели и сказали обо мне: «Первая не выдержит она». Видимо я была совершенно жутка.
Из коротких реплик врачей, время от времени вызываемых для «приемки» вагонов, в которых нас повезут на родину, стало понятно, что повезут нас в условиях скотских. Я добровольно отправилась с первым эшелоном, сформированным для нашего «контингента», как нас теперь именовали. Даже после разговора с Голиковым, я все питала иллюзию, что догоню мужа. Эшелону на 2500 человек полагались врач и сестра, из нашего же «контингента». Врачи не спешили уезжать и мне не советовали, но для меня теперь целью было: скорей! Врач, вернее военный фельдшер, мне попался скверный, человек вообще не злой, но сейчас равнодушный ко всем судьбам, кроме собственной. Заметив в первые же дни мою сестринскую неопытность, он пытался спихнуть меня из санитарного вагона в общий, а себе прибрать молоденькую «смазливочку». Но к этому времени за меня горой встал начальник эшелона, зауважавший меня после моей героической борьбы за интересы санитарии. Нас отправляли в запломбированных, наглухо закрытых железных вагонах. Кажется, наши врачи добились, чтобы верхние «продухи», хотя бы опутанные колючей проволокой, были открыты. Вода в железных бочках либо уже была тухлая, либо пахла керосином, прежде их наполнявшим. Отхожие места были просто ничем не огороженными дырами в полу. Вагоны были скотские, совершенно не вычищенные, с навозными лепешками. Необходимость улучшений нашим врачам приходилось доказывать, исходя не из соображений гуманности – такие доводы нас отправлявшие игнорировали, – а только аргументами: нельзя же в таких вагонах привезти в СССР дизентерию и тиф. Молодых женщин стали «выгонять» за проволоку лагеря – мыть вагоны и бочки для воды. Возвращаясь, девчата рассказывали: гробы!
При регистрации медперсонала первого нашего эшелона врач робко заметил, что медикаментов, собственно, маловато: дали ему обычную санитарную сумку с несколькими бинтами, нехитрыми хирургическими инструментами, флакончиком йода и пузыречком спирта, не более 50 граммов, да несколько ампул кофеина. Порошочки еще типа «от головы» или «от живота». «У меня в эшелоне много беременных», – робко лепетал врач. Немолодая советская врачиха в чинах и орденах заметила сухо, что медикаментов достаточно, ведь рожали же русские женщины-крестьянки на полях под снопами, без всяких медикаментов! И тогда оторвалась я: «Для того чтобы они так не рожали, наши отцы совершали Октябрьскую революцию!» Орденоносная докторша, вскинув на меня удивленный взор, промолчала, а трусоватый доктор обомлел и возненавидел меня: с такой языкатой сестрой, вякающей начальству, как бы и ему не пропасть! Доктор был невероятный трус. Глядя на него, я знакомилась впервые с типом людей, которые, попав в плен, готовы идти на любые низости ради спасения утробы. Скоро его дружно возненавидел весь эшелон.
Ночью нас отправляли в полной темноте, чтобы не видело население Граца. Под лучом фонарика нас с доктором вдвоем всаживают в то, что называется «санитарным вагоном», и солдаты грубо острят, что утром они нас встретят «мужем и женою». Мрак абсолютный. На ощупь: тут бочка с водой, здесь двухэтажные нары. К счастью, я не понравилась доктору и, не сделав поползновений стать моим «мужем», он выпил весь спирт и улегся спать в уголке верхней широкой нары.
В первую же ночь, то ли на станции, то ли в степи, эшелон остановился. Загрохотали двери и засовы нашего вагона: «Роженицу принимайте!» – И я ощупываю возле себя женскую стонущую фигуру.
– Дайте хоть свечу! – крикнула я конвоирам.
– Свечей у нас нема, – ответил испуганный голос.
У меня же, курящей, было всего 20 спичек. Разбуженный врач сказал сердито: «Ну и принимайте роды! Перевяжите пупок на 10 сантиметров. Зачем вам я?» Дал ножницы, бинта отмотал и опять захрапел. Все это в полном мраке, все на ощупь.
Тамара стонет. Точно срока родов не знает, у гинекологов не обследовалась. Я призналась ей, что роды принимаю первый раз. «Ничего, сестричка, нас учили немного. Я вам подсказывать буду». Она тоже офицерша, вернее, «юнкерша». У девочки ничего, кроме легкого платьица, что на ней, нет. В руке зажат лишь маленький пакетик пеленок и одеяльце. В кармане – завернутый в резину «стерильный» шнурочек – завязать пуповину.
Но главное – начались уже потуги, а вокруг – кромешная тьма. Кладу ее на верхние нары ногами наружу на собственную, ощупью постеленную, простынку. Кружки возле бочки с водой не нащупала. Собственной мисочкой начерпываю воду, чтобы обмыть свои руки и лоно роженицы. В темноте потеряла бинтик для пуповины. Господи, хоть бы скорее рассвет! Но если он где-то и забрезжил, в вагоне с узкими щелями продушин, да еще затянутых колючей проволокой, света не прибавилось. Мы обе завидуем старорежимным крестьянкам, рожавшим в поле, на снопах, о чем напомнила отправлявшая нас, так называемая, врачиха.
– Уже, сестричка, уже! – кричит девочка.
Я подставляю ладони к нарам под слегка провисающее лоно, чтобы принять плод, но это оказывается продукт не очищенного перед родами кишечника. Снова надо обмывать нас обеих. Но руки мои? Как ими взять чистую миску? Я нагибаюсь головою в бочку – к счастью, она полна, – всасываю ртом пахнущую керосином воду и обмываю руки. «Керосин – это хорошо, – шепчет изнемогающая Тамара, – все-таки дезинфекция».
Когда ребенок упал в мои подставленные руки, было хоть и не очень светло, но я сумела увидеть, что это девочка. Тамара заплакала: «Прекратилась Костина фамилия!» Мужа, как она полагала, убили при сопротивлении: в бараки с плаца не вернулся и в последующие дни не дал о себе знать.
А доктор сладко храпел. Гм… «на 10 сантиметров вязать пупок…» От чего на десять: от живота ребенка или от уже выползшей плаценты? «Мы его так ждали, – шептала Тамара, – уже и колясочку купили…» Проснувшийся доктор посмотрел хиленькое тельце и грубо сказал: «Не будет жить». Тамара зарыдала: ребенок был последней связью с, видимо, покойным любимым человеком. А доктор говорил равнодушно: «Вот и хорошо, что умрет». Действительно, недоношенная малютка, похожая на крохотную старушку, умерла на десятый день, когда в санитарном вагоне было уже 3–4 роженицы, и двое казачат уже пищали, раздражая доктора. Начальник эшелона разрешил Тамаре похоронить первую нашу жертву на каком-то полустанке в степи, пока паровоз набирал воду. Через неделю, когда на станции доктор, уже дружно всеми нами ненавидимый, пошел вдоль нашего пятидесятивагонного состава, я потребовала свидания с начальником эшелона. Показала ему остатки навоза на стенах нашей «родилки», рассказала о кошмаре родов в абсолютной темноте, о вшах, которыми начали обрастать люди еще в Граце (в несчастье вши размножаются молниеносно, будто, по народному поверью, действительно выползают из кожи). Когда начальник сослался на «объективные обстоятельства», я пришла в слепую ярость. «Нелюди вы, нелюди! Да ты понимаешь ли несчастье этих людей? Подумай, ведь ты и сам мог оказаться на их месте! Война кончилась, а вы – фашисты – все убиваете! Стреляй же меня первую, гад, мы ведь все равно теми фашистами недострелянные!» Я не только не боялась в тот миг, я искала смерти, я ее жаждала! И майор советский вдруг растерянно замолчал. Он, как и наши конвоиры, уже убедился, что мы никакие не «преступники войны», что большинство просто попало в несчастье, как всякий русский человек мог. Он, вероятно, уже кое с кем из наших солдат беседовал. Я подумала: вот, сейчас меня увезут. А он помолчал и сказал серьезно: «Молодец, сестра, русская ты женщина, истинно! Я того гада (он имел в виду врача) спрашивал, все ли по медсанчасти благополучно. Он, гад, трус, мне говорил: да, все, мол, хорошо. А ты по-настоящему людей пожалела, настоящая фронтовая сестричка!» На первой же крупной станции, загнав эшелон «на путя», санитарный вагон выстругали до бела, по вагонам раздали кружки для питья, раздобытые майором в городе, для воды поставили чистые деревянные бочки, обзавелись ведрами для их наполнения, а меня сводили куда-то за станцию за медикаментами. Не знаю, что сказал майор врачу, но свою ненависть ко мне доктор уже не прятал. А когда попросил замену мне, майор ему дал сестер, но меня назначил над ними старшей.
Теперь на остановках я бегала вдоль эшелона, спрашивая, нет ли больных в постоянно закрытых мужских вагонах. В продухи на опускаемых оттуда веревочках отправляла медикаменты. Бегом разносила кофе для поносников, наливая из ведра в спускаемые на веревочке же котелки или кружки… Вначале, особенно из женских вагонов, меня окликали порою злобно: «Эй, офицерша!» Потом возвращавшиеся из санвагона, видно, рассказывали что-то, и отношения ко мне изменились. «Спасибо, сестреночка, голубушка!» – Эти приветливые крики и ласково улыбающиеся мне в узкие продухи глаза помню до сегодня. Себя я не щадила ни при дневных, ни при ночных редких остановках. Ведра с целительными напитками были тяжеленные. Другие «сестры» наши почитали разносить кофе для поносников обременительным.
О самоубийствах в мужских вагонах мы узнали только, когда к нам снова стали заходить политруки и призывать к спокойному ожиданию участи. Они проговаривались. К самоубийцам (стеклами, подобранными во время носки воды) медперсонал не приглашали.