Текст книги "Это мы, Господи, пред Тобою…"
Автор книги: Евгения Польская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 40 страниц)
После репатриации все взрослые, естественно, рисовали себя насильственно «угнанными в рабство», скрывали чины и караемые свои действия, но дети…
Когда мы оказались в советском проверочно-фильтрационном лагере (ПФЛ), мальчишки не хотели снимать игрушечную, с нашивками и лычками казачью форму, сделанную им отцами в Италии, отцами, проектировавшими создание «казачьего потешного войска». Дети не умели скрыть внушенные им антисоветские настроения и привычки. Иной раз в ПФЛ бежит ко мне сокрушенно какая-нибудь мамаша:
– Ох, Борисовна! Пропадэмо мы из-за наших дитэй! Пропа-дэм!
Оказывается, мальчишки, забравшись в котлован недостроенной в зоне землянки, затеяли игру: Власов вешает Сталина, ругая чем свет за сепаратизм генерала Краснова (он в эти дни уже был судим в СССР и затем повешен), цукает генерала, заставляет стоять по стойке «смирно» и просить у «казачества» прощения. Мальчишка, назначенный в игре Сталиным, так сопротивлялся этой роли, что его повесили всерьез. «Чуть дышит, весь синий! – причитает баба. – Отца-то убили! Хоть ты оттрепи его за ухи!».
Моя детсадовская комната рядом с комнатой СМЕРШа[3]3
«Смерть шпионам» – военная контразведка.
[Закрыть] – для ночных допросов каждого из нас. Каждый звук от нас там слышен. И перед сном, когда как раз приходят следователи, с детских нар раздается: «О-Отче наш!» Детский хор присоединяется к тринадцатилетней Тоське Лихомировой, которая к молитве проявляет особое рвение. Подавить репрессивно такие порывы ребенка я не смею. Но ведь они снова «советские дети»! А воспитательница!.. Тихонько разъясняю: «Молитва в душе, а не вслух, гораздо сильнее». Тоська понимающе кивает на перегородку и умолкает. После этого то один, то другой детенок вечером притянет меня за халат и на ухо: «Тетя Женя, я уже помолился в душе!»
Понимая, что дети уже обречены стать «советскими», а в их больных головенках царит невообразимый хаос, прошу «вольную» воспитательницу принести сюда и показать детям портрет Сталина. Долго не несет, видимо, советуется с начальством, можно ли «фашистятам» лицезреть персону, не оплюют ли? Наконец, приносит вырезанный из газеты помпезный портрет (ни газет, ни радио нам не полагается, все новости узнаем от сочувствующих нам вольных шахтных рабочих, да и те боятся с нами разговаривать).
– Дети, кто это? – Молчание. – Неужели не узнаете?
– Вот ты, Толик, до войны уже в школу ходил!.. – Молчание. Его прерывает экспансивная малюсенькая Женька Лихомирова:
– Да это Гитлер! Только усы другие! – Ее восклицание просто символично: ребенок перепутал одинаковых по своей сути «дяденек». В полном конфузе воспитательница объясняет сладчайшим голосом, что это тот, великий и любимый (я почти цитирую), кто освободил их от фашистской неволи. Дети тупо и сумрачно молчат. Когда она уходит, унося портрет, Толик, потупя взор, отвечает на мои упреки:
– Да я его сразу узнал, только сказать было противно!
Первого сентября детей школьного возраста ведут в школу «за зоной», конечно. Скоро приводят группу обратно: «советские» дети стали избивать наших камнями… Не могу добиться ни букваря, ни учебника в свое детское учреждение. Отвечают: учебников не хватает даже в «наших» школах. Интонация ответа: вот Вы до чего страну довели! «Вечно в СССР чего-нибудь не хватает!» – ворчат старшие ребята. Напоминаю очертания букв, рисуя прямо на полу. Даже тринадцатилетняя Тоська позабыла все и путает «д» и «р». Считать умеют, грамоту позабыли.
1. ИсходВ конце войны, в двадцатых числах апреля, когда английский генерал Александер стал занимать Италию с юга, когда немцы побежали из Рима, Милана, итальянские партизаны начали «выдавливать» немецких и казачьих оккупантов из Северной Италии. Многочисленная масса людей, пришедших сюда «на бричках» из России, стала огромным потоком через Альпы отходить в сторону Австрии, на территорию уже, как потом выяснилось, занятую англичанами. Кто двигал этот поток – не ведаю, кто определял его путь – казачье командование не сообщало и не знало. Люди стремились из Италии, лелея мечту, что они идут на соединение с Власовым. Многие «русские» оставались в Италии. И хотя их тоже потом пытались репатриировать части генерала Александера, они после сопротивления репатриированы не были, и многие наши хорошие знакомые дожили жизнь за границей. Меня оставляла квартирная хозяйка: «Сеньора, куда вы идете, на погибель, оставайтесь с нами! Вам ничего от партизан не будет, вы нам не делали зла!». Но ко мне за день до ухода приехал из Германии (точнее, пришел пешком) муж в форме, и как было доказать, что он журналист – редактор казачьей газеты, не проливший ни капли крови. Мы отправились со всеми, с казаками.
«Железный поток» казаков на бричках, бредущих пешком людей в штатском катился к снежному перевалу. В арьергарде шли несемейные военные отряды, отбивавшиеся от наступавших с юга партизан.
В городах, через которые мы беспрепятственно проходили огромным обозом, царило ликование. Партизаны, выйдя из своих убежищ, наводнили улицы: зеленые листья, как символ свободы, украшали головные уборы итальянцев. Многоверстной змеей по дорогам Италии через перевал Сен-Готард мы перешли в Австрию. Итальянские партизаны, видя бедствия женщин и детей на этом зимнем альпийском пути, предложили возглавившему этот «отступ» генералу Краснову, тихо ехавшему в потоке в своей машине, сдаться на милость победителей. Но, по слухам, он ответил, что присягал Германии и движется в направлении, которое она ему указала. Атамана Доманова никто среди нас больше не видел…
Куда мы идем?
Путь был ужасен. Брички были далеко не у всех. Женщины рожали среди снегов альпийского перевала. Умирали старики. Я хорошо помню крик роженицы на снегу на обочине шоссе. По праву нас (я уже говорю «нас») изгнали с чужой земли, но и своей у нас не было. Пеших было много. «Станичники», брички которых были набиты добром (порою это были выварки, наполненные железным ломом), никого не подсаживали. Сотни учителей, врачей казачьего и неказачьего происхождения, интеллигентов, эвакуированных, занесенных к казакам ветром войны, плелись пешком с узелками, с детьми на руках. Озверение, возможное только у советских людей, потрясало. Мы с мужем в середине пути оказались «при бричке» офицера-эмигранта, который ехал со штабом, но, бережа чужого коня, на крутых подъемах должны были сходить и тянуться пешком. Человек в штатском кричал с обочины: «Люди! Помогите увезти медикаменты! Сволочи бежали и бросили их прямо в снег!». Обладатели бричек проезжали мимо с бесстрастными лицами. На обочинах в снегу отдыхали, задыхаясь, какие-то интеллигентного вида старики, быть может, ученые, актеры. «Куркули» молча проезжали мимо, заботливо оберегая свое добро. Даже раненых, подвозимых из арьергарда, сажали с сопротивлением.
«У нас бричка была и то мы натерпелись, – рассказывала мне богобоязненная Тоська Лихомирова. – Мама просит: «Федь, подсади вот тую тетеньку, она уж совсем синяя ползет». А папа сказал: «Мне сейчас бричка и лошадь дороже и тебя с дитями. В коне одном теперь наше спасение!». А где теперь тот конь?! Лучше б папа людей спасал! Вот нас теперь Бог и наказал!».
Отца Лихомирова, видимо, убили во время сопротивления при репатриации. Лихомирова с тремя детьми попала, как мы все, в СССР.
Особенно страшной оказалась ночь на перевале: брички наезжали друг на друга, ломались, среди пешеходов кто-то рыдал, проклинал и падал под ноги коней. У подошвы Альп цвела весна, на перевале – морозно, снежно. Выбившиеся из сил пешеходы падали и замерзали, потому что большинство было плохо одето – одежду съела война. Костры разводить не разрешалось. На узкой дороге среди скал в ущельях образовались пробки. Никто уже не руководил этим многоверстным обозом. Порою скатывался в ущелье женский вой и рыдания: это из арьергарда, где партизаны давили наших и стреляли, приходили вести, что убили у кого брата, у кого сына, мужа. С половины пути мы уже не видели ни штабных, ни начальников: в машинах, автобусах они проехали вперед, и мы нашли их отдыхающими в придорожной, уже австрийской, гостинице. Обоз двигался более двух суток.
Только с утренними лучами, озарившими стены ущелий и долины внизу, люди стали бодрее. Перед нами открывался Тироль с его дивными пейзажами, но даже для меня они плыли мимо, мимо. Будет ли Тироль землею нашего спасения?
Спустились с перевала и ехали уже по горячим, пыльным светло-желтым дорогам Австрии. Навстречу нам, к перевалу, в Италию мчались машины, наполненные весело распевающими английскими солдатами в беретах и хаки. Стало понятно: мы на английской территории. Тысячи людей вздохнули: слава Богу! «Слава ли еще Богу!» – крикнул Гриневецкий царю и метнул вторую бомбу. Так и с нами случилось.
На пути в город Лиенц, куда направляло нас, видимо, английское командование, первым нашим привалом после спуска была местность с гостиницей, где остановился штаб. Мы с мужем отыскали место в сарае, набитом сеном, и я негодовала, не предполагая, что еще целых восемь последующих лет буду спать только на соломе! Муж пошел в штаб и вернулся с вестью, что война окончена. Так я узнала о наступлении мира, в котором судьба оказавшихся за рубежом была совершенно неясной. Никому. Даже штабным. Это было 9 мая.
Мимо гостиницы, в Котшахе, мчались немецкие машины из Италии. Казаки, расположившиеся вдоль дороги, дали исход ненависти, накопившейся к фашистам-немцам. Немецких офицеров вытаскивали из остановленных машин, били, вероятно, убивали, отнимали их туго набитые кофры. Вышедший на балкон престарелый Краснов грозил и кричал, но его авторитет и вовсе теперь ничего не стоил.
Когда между собою мы обсуждали обстоятельства нашего путешествия и возмущались жестоким нападениям казаков на удиравших немецких офицеров, эмигрант-офицер Гусев, позднее одноделец мужа, давший нам с мужем свою бричку, холодновато заметил, что Краснову увещевать казаков не следовало бы: таким путем разрешился накопленный в «народушке-богоносце» гнев, иначе он, обратился бы на нас, интеллигенцию. И добавил, что многие ситуации этого «железного потока» напоминали ему страшные страницы гражданской войны. Далее наш поток англичане направили в Лиенц.
По дороге к Лиенцу встречали англичан и шотландцев, комфортабельно и весело едущих в сторону Италии. Ни один не шел пешком, и мы завистливо говорили между собою, что для них война была не страдание, а увеселительная прогулка.
«Орду» казаков англичане разоружили в Лиенце. Штабных и эмигрантов разместили в городе, станичников – в опустевшем барачном лагере для восточных рабочих – «остовцев» на 25 тысяч человек, на берегу Дравы, у моста. (Как узнала впоследствии, место это называлось Пеггец, мы уже тогда именовали его «Станицы»). Обладатели бричек укрылись в лесочке на другом берегу реки, воинские части разместились в окрестных лесках, в палатках. Вокруг Лиенца, вместе с пришедшими с Балкан казачьими частями и горцами (об этом мы тоже тогда не знали) собралось много десятков тысяч, а может быть и более бывших советских граждан.
2. БезысходностьМы с мужем помещаемся в самом городе, в какой-то казармочке с каменными полами. В одной комнате вместе с парой из Ростова – офицер – гипертоник и никогда не умолкающая жена из породы куриц. Потом перебираемся в отдельную комнату рядом с эмигрантским семейством Красновых – брата Петра Николаевича, тоже генерала, с женою, сестрою затравленного и расстрелянного в СССР профессора Плетнева, и сыном, которого, по примеру семьи Раевских, называют Николай Николаевич-младший. (Впоследствии я узнала, что он в СССР одно время работал в Мариинском лагерном театре и потом оставил во Франции мемуары о заключении в СССР).
Соседи остро завидуют семье, потому что у невестки есть эмалированный таз. Я совершаю первое за весь путь омовение и необходимую стирку в большой кастрюле, чудом сохранившейся среди наших вещей. Вшей пока нет. Казачьи штабные – в комфортабельной гостинице, где помещаются также и английские офицеры. Паек мы теперь получаем английский – и поселенные в городе, и «станичники». По улицам Лиенца с гоготом бродят солдаты-победители в хаки и беретах. Волынка звучит среди шотландцев в клетчатых юбках. Все они поют «Типперери».[4]4
Песенка английских солдат, известная с 1-й Мировой войны. В переводе на русский ее пели после войны на эстрадах.
[Закрыть] К русским солдаты в хаки явно благожелательны. Полковничьи жены идут к ним поварихами, чтобы узнать нашу дальнейшую судьбу. Муж не отходит от штабного радио, но языков не знает, а по-русски о нас ни слова, только гром победы.
Неведение. Поэтому множатся разноречивые слухи: союзники нас не выдадут советам! – Нет! Именно для того и собрали всех здесь, чтобы выдать!
Отделиться от массы уже трудно, повсюду на дорогах – английские патрули в хаки. Муж работал в Германии, здесь его мало кто знает, подворачивается возможность выехать отсюда на дядиной бричке, немцам нужны рабочие – идет покос. Да, но какие мы косари! У многих есть золото, у нас с мужем нет даже денег. Случайно попавшую в наши руки крупную сумму мы добросовестно отдали владельцам, чем вызываем недоумение их самих: могли бы запросто замотать. Страшно оторваться от «орды», перехватают поодиночке, мы ведь не знаем, где советская территория. Коля Давиденков, владеющий языками в таком совершенстве, что говорит даже на австрийском диалекте, мог бы легко прикинуться австрийцем. Но даже он, уйдя во время начавшейся репатриации в горы, был изловлен, в СССР репрессирован и потом за проявление уже в советском лагере антисоветских настроений и агитацию расстрелян.
Безысходность.
А вокруг кипит жизнь маленького уютного австрийского городка, над которым уже не упадут бомбы. Монахи-францисканцы с тонзурами, в сандалиях на босу ногу, в светло-коричневых рясах из груботканных шерстей, подпоясанные золочеными поясами в виде веревки; монахини с крылатыми головными уборами. Рядом монастырь. Женщины в тирольских костюмах с корсажами. Увитые розами, чистенькие, как новая игрушка, домики. Мир. Мир.
Штабные дают обед английскому командованию в городке и магистрату. После этого дружественного застолья «точный» слух: не выдадут! Но, конечно, интернируют как военнопленных.
Петр Николаевич Краснов поспешно, с дрожащими от старости руками производит приближенных штабных полковников в генералы, чтобы в лагерях военнопленных они имели особые, полагающиеся этому чину привилегии. Среди штабных теперь преобладают эмигранты «первого поколения» (мы называем себя вторым).
«Станичники» – народ, казачество вовсе позабыто! Атамана Доманова – из «ставропольских казаков» – там давно нет. Атаманит юный подхорунжий Полунин. Эмигрантам до массы уже и дела нет: разговоры идут о спасении «хотя бы офицерского состава». А мы? А сотни женщин и детей?
Среди казачьих офицеров подавляющее количество нестроевиков, получивших форму и звания по должности, как например, мой муж, и воевавших лишь правдивым словом о попрании интересов народа в СССР, репрессиях, всех беззакониях системы, лгущей о коммунизме. Подавляющее большинство «станичников» и тех, кого итальянцы называли «русскими», прошли опыт репрессий, пыток при допросах, гонений по освобождении. Это, в буквальном смысле, политические эмигранты. Не более пяти процентов всей массы составляли авантюристы и шкурники, бывшие уголовники (особенно охотно работавшие полицаями, наряду с бывшими коммунистами). Для этих – где корыто, там и родина. Но подавляющее большинство, даже из тех, кто ушел за немцами из России с оказией войны, а не для активной борьбы со сталинским режимом, были, повторяю, эмигрантами политическими. И никто не был «изменником родины», как привычно их долгие десятилетия трактуют. Среди казаков очутились и те, кто во время войны только так мог иметь на чужбине какие-то права, питание и просто выжить.
Разговоры о личном спасении имеют различные варианты:
– Нет, выдача политических эмигрантов тем, от кого они спасались, с кем боролись, в истории прецедентов не имеет!..
– Но за казаками – мародерство, участие в зверствах германского фашизма, их могут посчитать уголовными преступниками.
– Такие тоже нужны государствам союзников для использования в колониальных нуждах….
Снова нарушен стереотип мышления и поведения. Теперь можно вслух разобраться и в германском фашизме: его преимущества над нашим находят в том, что он не ломал народные устои и инстинкты, а на них опирался. Это верно. Никто, однако, в те дни и долгие годы потом еще не называет почему-то сталинскую систему фашистской.
3. Предательство27 мая с вечера объявляют: утром офицеры в самом полном составе должны отправиться на некую «конференцию», на которой, якобы, будет решена наша участь. Такова официальная версия, но все понимают: это – английский концлагерь для военных. Немногие догадываются, что это – первый этап советских лагерей. Форма сбора придумана уж больно по-советски, лживо-затейливо: англичане, нас разоружавшие, едва ли побоялись бы сопротивления. Не зарегистрированное и не сданное личное оружие офицеры прячут в австрийскую землю «на всякий случай». Так поступаем и мы с мужем: револьвер в кучу камней.
Даже те, кто на «конференцию» не поехали, как наш сосед-гипертоник, были увезены в полдень, так сказать, в индивидуальном порядке. Для офицеров, живущих в городе, с утра подают «камионы» – автобусы и крытые грузовики (для менее чиновных). То же, как оказалось, происходило и в «станице», в бараках для семейных и на полянках, где расположились наши воинские соединения.
Через эти эпизоды проведу я сюжетной ниточкой историю моего приятеля Юрия Гаркуши, журналиста. Он объявил себя (а быть может, и был им) уполномоченным от армии Власова при казачьих частях и не снимал эмблему власовской армии – щит на рукаве с буквами РОА – Русская Освободительная Армия. В этой форме он оказался после нескольких побегов из немецкого плена, после жесточайших пыток, которые последовали в наказание за побеги. Простояв несколько суток в ледяной проточной воде, он вступил в РОА, но, будучи природным казаком, в казачьи части не вступил, отвращаемый их эмигрантским руководством с его утопическими идеями об особом государстве казаков. Однако путь на советскую родину был закрыт при всех обстоятельствах. При посадке в автобусы, прощаясь с Юрой, я заметила, что мундир сидит на нем как-то особенно гладко и тесно. Мое восхищение такой выправкой он отвлек книжечкой стихов Гумилева, которую брал с собою в карман. Как позднее выяснилось, имея опыт побегов, он поддел под мундир лыжный костюм.
Муж мой, пришедший ко мне в Италию почти пешком из Берлина, через всю Европу, стоит теперь один у заднего борта машины. Я увижусь с ним через одиннадцать с половиной лет…
Тронулись. Изо всех рекомендованных принадлежностей туалета он положил в карман только пачечку лезвий для безопасной бритвы. И на глазах провожающих тоскливыми сухими глазами – не плакать! Не плакать! – жен, матерей, сестер и детей из переулочков между отходящими автобусами въезжают броневики. До вечера мы могли еще думать: ах, не будет же в английском концлагере так уж плохо!
Но вернувшись в нашу комнатку с каменным полом, я дала волю слезам. Это были последние мои слезы. При всех дальнейших испытаниях глаза мои были сухи. Позднее, уже в советском лагере, старенький доктор наш спросил меня:
– Сестрица, а вы когда-нибудь… ну вот, как обычно бывает у женщин, плакали?
Плакало где-то там внутри. И до сегодня плачет.
В день моих последних слез я, до того дня хрупкая, эгоистичная и изнеженная женщина, дала себе слово разделить судьбу мужа и тех, с кем его увезли, для кого мы последнее время работали, делая газеты, кого стыдились порою за мародерство: казачество.
Вечером семьям уехавших объявили: послать вслед теплую одежду, так как офицеров отправляют в СССР. Конечно, никакой посланной нами теплой одежды они никогда не получили. Наивная жена генерала Н. Н. Краснова отправила с «теплым» даже какую-то семейную реликвию – иконку.
Кажется, на следующее утро я отправилась в резиденцию майора по фамилии Дэвис, ведавшего делами собранных на этой территории русских. Он сидел с переводчицей, из наших же дам, в маленькой комнатке гостиницы, напротив двери, где жил с женой увезенный Юрий Гаркуша. Я потребовала от Дэвиса соединения с мужем, я говорила, что я тоже офицер-журналист, случайно не получившая военной формы. Я кричала о немедленной отправке в Шпиталь, куда, как мы уже знали, прибыл офицерский состав. Я путала английские и немецкие слова, не могла от волнения понять его речь. Он сказал переводчице: «Почему эта леди так взволнована? Сэр Черчиль обещал сэру Сталину передать на Родину русских, но взял гарантию, что им ничего смертельного не грозит: они будут работать на фермах некоторое время…» «Скажите ему, – закричала я, – объясните ему, что такое «фермы» сэра Сталина». И тогда переводчица, крайне взволнованная, сказала мне тихо, что нас всех, до последнего ребенка, на днях будут передавать Советскому Союзу. (В эти дни мы не произносили слова Россия, это была Родина, а речь шла о «Совьет Юнионе»). Майор любезно предложил, если мне понадобится, перевезти меня из города в своем джипе в «станицы» за городом, в Пеггец.
Напротив, в коридоре на двери еще висела карточка с фамилией Юры. У него осталась жена. Я постучалась к ней. За дверью – шорох, шаги, возглас Катюши: «Одну минуточку», – и она открывает мне, крайне смущенная и растерянная, что меня никак не удивило: все мы были в полубезумии. На столе – остатки завтрака. Катюша, давясь, что-то глотает. «Что делать? – спрашиваю. – Ты знаешь, нас тоже передают…». В беглом разговоре вдруг говорит Катюша: «Надо подождать и не стремиться в «станицы», по-моему… У меня такое чувство, что Юра вернется…». И руки ее дрожат. Только моя собственная крайняя взволнованность не позволила мне сделать вывод из этой, как бы беглой, реплики. «Многие еще могут вернуться, – говорит Катюша.
– Не стоит спешить на соединение с «ордою».
Я ушла.
Нет, уж коли дорогой мне человек с «ордою», и я должна быть с нею, укрывавшей меня так долго оттого, что давно случилось бы со мной на, так называемой, родине.
Я путаю теперь последовательность событий. Помню, когда пришли в Лиенц, была наша Пасха, в костеле шли православные службы. «Христос воскресе» звучал, как реквием, все рыдали. Но в то утро, когда я вышла от Катюши, я увидела еще одну процессию. У австрийцев в тот день был Праздник Тела Господня.[5]5
По документам Н. Толстого, это было 31 мая.
[Закрыть] По узким улицам между прелестными домиками, увитыми цветущими маленькими розами, двигалась нарядная процессия со статуей коронованной Богоматери под балдахином, с группой мальчиков с колокольчиками, девушек в вуалях и с белыми лилиями в руках. Одетое в белый шелк духовенство… Пение клира, весь мирно-торжественный строй благостной процессии жителей городка в национальных костюмах, внутренняя праздничная сосредоточенность участников – так и ударили контрастом с переживаемой нами трагедией. Эти люди имели родину, в которой что-то сохранилось от века, для них окончилась война, вокруг цвела и дышала природа, осененная синеватыми силуэтами гор; небо солнечным теплом укрывало воцарившийся мир… А у нас?.. Все народное, исконное было попрано и фальсифицировано, церковь – сердце народа – поругана и упразднена; жадные, озверелые люди в извечной советской нищете и «недостатках» жили интересами животными, что показало поведение наших казаков в Италии. Алчная большевистская элита после победы воцарится в худшем своем варианте с самой острой в мире социальной несправедливостью… И у них было: и Мюнхен, и имперская канцелярия, и Освенцим, но жил народ, мощный, дружный, единый. И туда, на эту больную родину, где нас ждут или расстрел или репрессии, уже увезли моего «марито»,[6]6
Муж (итал.)
[Закрыть] туда поэтому рвусь я, отвергая все варианты собственного спасения. И где сейчас он, единственно близкий на свете, рядом с которым ничего не страшно?! Быть может, его уже нет на земле! Зачем же тогда мои метания?..
И прислонившись в тесноте улицы к заборчику, над которым склонялись кисти сирени, я прямо на улице протянула к Мадонне руки: «Спаси! Спаси!» – и упала на колени, дрожа и задыхаясь.
«Руссин! Руссин!» – зашептались вокруг: в городе уже знали о нашей трагедии, ничего в ней, впрочем, не понимая, как и все люди во всех государствах не понимали. Кто-то щупал пульс, из калитки вынесли валерьянку. Извинившись перед добрыми людьми, я оправилась и поплелась в свою гостиницу.
Растерянность среди нас была велика. Никто ничего не знал. Мудрые эмигранты, то пытались отмежеваться от казачества, то, наоборот, уезжали в «станицу» в надежде, что офицерскими кадрами репатриация ограничится, а «рабочую силу» – простых людей – союзники оставят себе. Как всегда, при отсутствии информации, множились слухи. То будто нас под защиту взял папа римский, то еще кто-то. Было и смешное: как-то в разговоре с нашими дамами я иронично сказала, что нас возьмет под защиту разве только абиссинский негус. Моя горькая шутка вернулась ко мне. Через час ворвалась ко мне сияющая Валечка-курица и с ликованием закричала дискантом: «Мы спасены! Нас берет под защиту абиссинский негус!»
Я путаю последовательность событий. Мой дневник с датами отобрали в ПФЛ. Помнится, мы с профессоршей из Ростова М. П. П. пробовали прорваться в Шпиталь. Машина принадлежала Коле Давиденкову, похищенная им в пылу отступления. Шофер – его ординарец, из уголовников – Сашка. Почему-то машину англичане еще не отобрали. У профессорши было золото. «Мы их увидим, своих мужей», – уверяла она. На перекрестках дорог стояли патрули в хаки и беретах. Кольцо – и машину пропустили.
Черным флером были для нас подернуты сказочно прекрасные пейзажи Тироля. Близ Шпиталя – Сашка туда уже кого-то возил – на мосту машину снова остановил патруль. На английском волапюке мы объясняем, что мы женщины-офицеры и едем в Шпиталь добровольно сдаться. Солдат потребовал документы, ему протянули кольцо, он колечко взял, хладнокровно взвесил его в руке, положил в карман и сказал: «Ноу!».
Занервничал наш шофер: могли отобрать машину, которую они с Колей какими-то хитростями утаили от англичан. И стоя в задке отъезжающей машины, Марина Петровна крикнула солдатам в хаки тогда поразившие меня в устах интеллигентной женщины словеса: «У-у, с-суки!» и другие непечатные. Это был лагерный, еще не известный мне тогда жаргон: она, как говорили в просторечье, «сидела». (И понятно, почему оказалась с немцами в «отступе»). Потом я потеряла ее из виду. Но когда поголовная наша выдача стала уже не секретом, мы с нею, двумя профессорами и актером решили снова пойти в комендатуру говорить о наших судьбах. Комендант, ведающий репатриацией (покамест добровольной), выслушал нас с предельным равнодушием и сказал нечто вроде: «Вы с ними спали? (Имея ввиду нас, жен!). Значит, подлежите насильственной выдаче». По выходе Мария Петровна на аханья наши ответила: «Что же вы хотите, ведь он – еврей!» Она оказалась права.
А на площади перед комендатурой стояли стада советских граждан, «добровольно» репатриирующихся на Родину. Пока мы ждали приема, разговаривали со многими, примкнувшими к казачеству со всех уголков Германии в конце войны. Они ждали регистрации на «добровольную» репатриацию. «Что делать, – сказали мне в группе миловидных интеллигентного типа девушек, – страшно ехать, а куда денешься?» Это были «остовки», угнанные немцами на работы в Германию и блуждавшие по ней уже несколько недель, спасаясь от бомбежек и голода.
– А вам чего же бояться? – спросила я, обрисовав собственное положение.
– Вот вы – власовка, оказывается, а нам вы теперь ближе своих, – говорили девушки. – Что с нами немцы делали, должны вы сами знать. Но мы к Власову не соглашались. Как мы тогда часа победы ждали! Уже стрельба близко… Стал завод, немцы поразбежались… Мы по дороге пошли с цветами и песнями наших встречать. Освободителей. А они… танки заворачивали, да прямо на нас: кого подавили, кого покалечили. «Суки, немецкие подстилки», – кричали. И тогда мы из зоны советской оккупации побежали и сюда с английскими попутками добрались. А уж в России что нас ждет! Господи!
К этому диалогу прислушался молодой парень рабочего вида и тоже рассказал, что они, 2 тысячи «остовцев», жили при заводе в бараках. Завод был особо строгого режима. «Освободители» врывались в бараки, избивали рабочих, «ногами нас били, топтали», плевали в лицо «немецким прислужникам». И парень с той территории бежал и сейчас колеблется, куда податься? Регистрироваться на репатриацию или еще куда тикать. (Позднее, уже в Сибири, возчик Анкушев мне доверительно рассказал, что, занимая Украину, наши солдаты сбрасывали в колодцы грудных детей, почитая их «от немцев или полицаев»).
– Все равно нас всех переловят, языков мы не знаем, пить-есть надо, – заключил парень свои сомнения. – Верно говорили нам власовцы, правду! А мы-то не верили, думали; немецкая пропаганда. Думали, Родина нас ждет, слова против нее сказать боялись, вот они нам и показали правду! А на Родине то ли еще будет! – злобно закончил он.
И было!.. Об этом я рассказываю в особой главе этого романа.
В казачьем стане хочу коснуться еще двух судеб. Среди наиболее убежденных противников советской власти, не приемлющих никакого социализма, был наш приятель, казак кубанской станицы Николаевской Михаил Земцов. Его семья в период коллективизации не оказалась кулацкой, но вымерла от организованного на Кубани голода в 1930 году. Горячий, темпераментный мальчишка-комсомолец, Михаил тоже не миновал лагерей: имел несчастье в период всех казачьих невзгод написать самому Сталину не только правду о раскулачивании, но и дать советы, как можно без репрессий втянуть в строительство социализма всю казацкую массу… Пока сидел – семья начисто от голода вымерла, а он в лагерях прозрел. Отсидев, он ехал на безмерно любимую Кубань, работал на стройке Невинномысского канала. Просил начальников перед оккупацией: «Я ж в заключении был. Мне остаться на оккупированной территории нельзя: потом виселица мне!» – «Уж тебя-то, Миша, мы увезем», – обещали. И бросили, конечно. Ну он тогда все им вспомнил! Добрый и гуманный по натуре, кое-кому не дал спуска и ушел с немцами. Крестьянин по крови, с унынием глядел на поля весною: «Эх, сейчас бы попахался я!». Городскую культуру презирал. Париж показался ему мерзким. В антропологическом музее, глядя на зародышей в спирту, сказал брезгливо: «Когда будем у власти, такие музеи надо запретить». Жестокости не позволял: «А зачем?» Этот своеобразный, самобытный, очень много перестрадавший человек примкнул к группе пропаганды, организовывал казачью прессу, писал талантливые очерки о судьбах казачества и успел выпустить книгу «Слышишь, Кубань!», которая своей безыскусственной правдой потрясала. Теперь в «станицах» осталась его молоденькая жена Маруся с ребенком.