355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эмиль Золя » Собрание сочинений. Т.18. Рим » Текст книги (страница 44)
Собрание сочинений. Т.18. Рим
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 14:25

Текст книги "Собрание сочинений. Т.18. Рим"


Автор книги: Эмиль Золя



сообщить о нарушении

Текущая страница: 44 (всего у книги 47 страниц)

Пьер слушал его пораженный. Неужели и в этом юноше заговорила кровь Августа? В средние века стоило папам стать господами Рима, как они испытывали властную потребность его перестроить, движимые неискоренимым желанием снова господствовать над миром. И вот, едва овладев Римом, молодая Италия тоже поддалась этому наследственному безумию, этой жажде всемирного господства и, стремясь, в свою очередь, создать величайший город на земле, принялась строить целые кварталы для населения, которое еще не появилось. А теперь даже анархисты, ярые сторонники разрушения, увлеклись той же безумной мечтой, принявшей на этот раз чудовищные размеры, мечтой о четвертом гигантском Риме, который постепенно охватит другие материки, чтобы расселить там свободолюбивое человечество, живущее отныне единой семьей. Это уж переходило всякие границы! Никогда еще Пьер не встречал более яркого доказательства того, до какой нелепости может дойти чрезмерная гордыня и жажда власти, отравившая кровь этой нации с тех далеких времен, когда Август оставил ей в наследство абсолютную власть вместе с неистребимой верой в то, что Италии принадлежит по праву весь мир и потому следует вновь овладеть нм как можно скорее. Это стремление исходило из самой почвы, как некий сок, пьянивший всех детей древней исторической страны и побуждавший их обратить свой город в великий единственный Город, тот, что правил миром раньше и в царственном блеске будет править им и впредь, как то предсказали оракулы. И Пьер вспомнил четыре вещие буквы: S. P. Q. R. [20]20
  Начальные буквы слов: Senatus Populusque Romanus – Сенат и Народ Римский (лат.).


[Закрыть]
– древнего победоносного Рима, которые он встречал повсюду в Риме нынешнем, как приказ о конечной победе, данный судьбе; он видел их на стенах, на вывесках, на столбах, даже на городских тележках для вывоза мусора. И Пьер понял причину непомерного тщеславия этих людей: их преследует величие предков, гипнотизирует славное прошлое Рима, они убеждены, что Рим всеобъемлющ и непостижим даже для них, подобен сфинксу, которому предстоит когда-нибудь сказать миру вещее слово, настолько велик и благороден, что все в нем становится лучше, благороднее, и теперь, поверив в созданную вокруг Рима легенду, спутав величие прежних лет с тем, что давно утратило величие, они требуют всемирного поклонения ему как святыне.

– Но я знаю его, твой четвертый Рим, – заговорил Орландо, снова повеселев. – Это Рим народный, столица всемирной республики, о которой мечтал еще Мадзини. Правда, он соглашался оставить в нем и папу… Видишь ли, мой мальчик, если мы, старые республиканцы, признали короля, то лишь из опасения, как бы в случае революции наша страна не попала в руки тех опасных безумцев, которые вскружили тебе голову. Да, черт возьми! Мы даже примирились с нашей монархией, которая, право же, мало чем отличается от добропорядочной парламентской республики. Ну, до свиданья, мой мальчик, и будь умником, помни, если с тобой что-нибудь случится, твоя мать умрет с горя… Подойди сюда, дай я тебя все-таки поцелую.

Старик ласково поцеловал Анджоло, который вспыхнул, как девушка. Затем юноша молча вышел с мечтательным видом, вежливо поклонившись Пьеру.

Наступило молчание; Орландо, взглянув на разбросанные по столу газеты, снова заговорил об ужасной трагедии в доме Бокканера. Бедная Бенедетта, он привязался к ней, как к родной дочери, в те печальные дни, когда она жила в его доме; какая ужасная кончина, какая жестокая судьба – внезапно умереть вместе с любимым человеком! Он находил в сообщениях газет много странного, неясного, тревожился, подозревая за этими россказнями какую-то тайну, и начал расспрашивать Пьера о подробностях, но тут в комнату вошел Прада, осунувшийся от волнения, запыхавшийся от быстрого подъема по лестнице. Он резко, еле сдерживая нетерпение, отослал подрядчиков, не дослушав их, даже не вникнув в запутанное положение дел, и, махнув рукой на грозившее ему разорение, поспешно прибежал наверх, к отцу. Едва войдя в комнату, Прада с тревогой взглянул на старика, чтобы узнать, не нанес ли ему аббат смертельного удара каким-нибудь неосторожным словом.

Граф содрогнулся, увидев, что отец взволнован до слез ужасным событием, о котором говорил с Пьером. В первую минуту он подумал, что пришел слишком поздно и несчастье совершилось.

– Боже мой! Что с вами, отец? Почему вы плачете?

И он бросился на колени к ногам старика, сжимая ему руки, глядя на него с такой горячей любовью, с таким обожанием, словно готов был отдать всю свою кровь, лишь бы избавить его от малейшего огорчения.

– Я говорил о несчастной Бенедетте, – печально ответил Орландо. – Я сказал господину Фроману, что ее кончина привела меня в отчаяние и я до сих пор не понимаю, как все это случилось… Газеты пишут о внезапной смерти, а это так неправдоподобно!

Прада встал, сильно побледнев. Значит, священник еще ничего не сказал. Но какая жуткая минута! А вдруг он ответит, вдруг все откроет?!

– Вы были при этом, ведь правда? – продолжал старик. – Вы все видели… Расскажите же мне, как это произошло.

Прада взглянул на Пьера. Их взоры встретились, проникли в самую глубину души. Для них все начиналось сызнова. Они вновь видели мерную поступь судьбы: встречу у подножья склонов Фраскати с Сантобоно, несшим маленькую корзинку; возвращение по унылой Кампанье, разговоры о яде, в то время как корзинка, тихонько покачиваясь, ехала все дальше на коленях у священника; и, главное, придорожный трактир, затерявшийся среди пустынной равнины, черную курочку, мгновенно издохшую от яда, и тоненькую струйку фиолетовой крови, стекавшую с ее клюва. Затем, той же ночью, блестящий бал у Буонджованни, благоухающий ароматом женщин, озаренный торжествующей любовью. И, наконец, перед мрачным дворцом Бокканера, в серебристом свете луны, тень человека, который закурил сигару и ушел, не оборачиваясь, предоставив слепой судьбе свершить свое черное дело. Оба они знали эту историю до конца и теперь вновь переживали ее, слова были излишними, они и так понимали друг друга.

Пьер не сразу ответил старику.

– Все это так ужасно, так ужасно, – прошептал он наконец.

– Да, да, я подозревал худшее, – промолвил Орландо. – Вы можете все рассказать нам, не таясь… Мой сын простил ее перед лицом смерти.

Прада снова устремил на Пьера тяжелый взгляд, полный такой страстной мольбы, что аббат был глубоко тронут. Он вспомнил смятение, охватившее этого человека на балу, жестокую ревность, которой тот терзался, прежде чем предоставил судьбе отомстить за него. Пьер понял все, что происходило в глубине его души после ужасной развязки: сначала Прада был ошеломлен жестокостью злого рока, ибо он не желал столь беспощадного возмездия; затем наступило ледяное спокойствие игрока, который провел опасную игру и, выжидая событий, спокойно читает газеты, а если испытывает укоры совести, то лишь как полководец, одержавший победу слишком дорогой ценой. Прада сразу понял, что кардинал скроет преступление, чтобы спасти престиж церкви. У графа осталась на сердце лишь гнетущая тяжесть да еще, пожалуй, сожаление об этой столь желанной женщине, которой он не обладал и никогда не будет обладать; и, может быть, ужасная, жгучая ревность, в которой он не признавался даже себе и которая будет терзать его всю жизнь, ревность при мысли, что Бенедетта осталась навсегда в объятиях другого и лежит с ним в одной могиле. И вот теперь, когда он взял себя в руки и казался спокойным, когда хладнокровно, без угрызений совести ждал событий, его настигла кара – страх, что судьба, шествуя с отравленными ягодами, еще раз замедлит шаг и нанесет его отцу отраженный удар. Еще один сокрушительный удар, еще одна жертва – самая неожиданная, самая дорогая. Вся его сила, вся стойкость рухнули в одно мгновение, он замер от ужаса перед судьбой, трепеща, как беззащитный ребенок.

– Вы ведь знаете из газет, – медленно проговорил Пьер, словно подыскивая слова, – что князь скончался первым, а контессина умерла от горя, обняв его в последний раз… А причина смерти, боже мой! Обычно даже врачи не решаются высказаться с полной уверенностью…

Он остановился, ему внезапно вспомнился голос умирающей Бенедетты и ее жестокое поручение: «Вы увидите его отца, так передайте же ему, что я прокляла его сына… Я хочу, чтоб он знал, он должен все знать во имя истины, во имя справедливости». Великий боже! Должен ли он покориться ее воле, неужели это один из тех священных заветов, которые следует исполнить вопреки всему, хотя бы они вызвали потоки слез и реки крови? Несколько мгновений его раздирала мучительная внутренняя борьба: он колебался между правдой и справедливостью, которых требовала умершая, и собственным стремлением простить; как он мучился бы сам, если бы убил этого старца, выполнив ее суровое завещание и не принеся никому добра! Конечно граф Прада понимал, что в душе Пьера разгорелась тяжелая борьба и ее исход решит судьбу отца; вот почему он смотрел на аббата таким напряженным, умоляющим взглядом.

– Сначала предположили, что у него желудочное заболевание, – продолжал Пьер. – Но состояние так быстро ухудшалось, что родные испугались и послали за доктором…

Ах, эти глаза, глаза Прада! В них отражалось такое отчаяние, такая сильная, трогательная любовь к отцу, что аббат находил все новые доводы, не позволявшие ему открыть правду. Нет, нет! Он не нанесет удара неповинному старику, он ничего не обещал, – если он исполнит предсмертную волю Бенедетты, то лишь отягчит преступлением ее светлую память. За эти минуты смертельной тревоги Прада пережил целую жизнь, полную такой неизъяснимой муки, что уже частью понес заслуженное наказание.

– Затем, когда привели врача, он определил у больного злокачественную лихорадку, – продолжал Пьер. – Диагноз не вызывал никаких сомнений… Нынче утром я присутствовал на погребении, все было очень торжественно и трогательно.

Орландо больше не настаивал. Он лишь сказал, покачав головой, что скорбел все утро, думая об этих похоронах. А когда он отвернулся к столу и все еще дрожащими руками стал приводить в порядок газеты, Прада, весь в холодном поту, пошатнулся и, ухватившись за спинку стула, чтобы не упасть, снова пристально посмотрел Пьеру в глаза, но теперь взор его был мягок и полон горячей признательности.

– Сегодня вечером я уезжаю, – повторил Пьер, желая кончить разговор, ибо чувствовал себя совсем разбитым. – Я должен проститься с вами… Не дадите ли вы мне какого-нибудь поручения в Париж?

– Нет, нет, никакого, – ответил Орландо. Но тут же спохватился, о чем-то вспомнив. – А впрочем, да! У меня есть одна просьба… Помните книгу моего старого боевого товарища Теофиля Морена, одного из «Тысячи» Гарибальди – учебник для подготовки к экзаменам на бакалавра, который он хотел перевести на итальянский язык и напечатать у нас? Я очень рад, мне дали обещание, что ее примут для наших школ, если автор сделает кое-какие поправки… Луиджи, дайка мне книгу, она лежит вон там, на полке.

Взяв книгу из рук сына, Орландо показал Пьеру пометки, которые он сделал карандашом на полях, и объяснил, какие изменения следует внести автору в план учебника.

– Будьте так добры, отнесите сами этот экземпляр Морену, его адрес вы найдете на обороте обложки. Вы избавите меня от необходимости писать письмо и за десять минут объясните ему все яснее и подробнее, чем я это сделал бы на десяти страницах… И обнимите Морена за меня, скажите, что я люблю его по-прежнему, о да, всем сердцем, как в ту пору, когда у меня были здоровые ноги и мы с ним дрались, как черти, под градом пуль!

Наступило короткое молчание, все были слегка смущены и растроганы, как бывает перед отъездом.

– Ну, что ж, прощайте! Обнимите меня и за него и за себя, да поцелуйте покрепче, как меня только что поцеловал юный Анджоло… Я уже так стар, так недолговечен, мой дорогой господин Фроман, позвольте же назвать вас сыном и поцеловать по-стариковски. Желаю вам мужества, душевного мира и веры в жизнь, она одна только и помогает нам жить.

Пьер был так тронут, что слезы выступили у него на глазах, он от души расцеловал в обе щеки поверженного болезнью героя, который тоже прослезился. Сжав руку Пьера, как тисками, своей еще сильной рукой, старик удержал его на минуту возле кресла и широким жестом в последний раз указал на Рим, величаво раскинувшийся под сумрачным, пепельно-серым небом. Он прошептал дрожащим, умоляющим голосом:

– И обещайте мне любить Рим вопреки всему, несмотря ни на что, потому что это – наша мать, колыбель человечества! Любите его за то, чем он был, и за то, чем он хочет стать! Не говорите, что близок его конец! Любите, любите его, чтобы он жил сегодня, чтобы он жил вечно!

Не в силах ответить, Пьер вновь обнял Орландо, взволнованный пылкостью этого старика, который говорил о своем родном городе, как говорят в тридцать лет о любимой женщине. Этот отважный поседевший лев, непоколебимо веривший в близкое возрождение Италии, казался Пьеру таким красивым, таким величавым. И тут же перед аббатом опять возник образ другого величавого старца, кардинала Бокканера, столь же упорного в своей вере, ни в чем не изменившего своей мечте, готового погибнуть под развалинами, если обрушится небо. Оба старца стояли друг против друга на разных концах города, в ожидании грядущего, и только две их высокие фигуры выделялись на горизонте.

Когда Пьер, попрощавшись с Прада, вышел на улицу Двадцатого Сентября, у него было одно желание: поскорее вернуться в палаццо на улице Джулиа, уложить саквояж и уехать. Все прощальные визиты были сделаны, ему оставалось лишь зайти к донне Серафине и кардиналу, чтобы поблагодарить их за доброту и гостеприимство. Их двери раскрылись только для него, так как после похорон они никого не принимали. Когда наступили сумерки, Пьер оказался совсем один в большом темном дворце, лишь Викторина разделяла его одиночество. Он выразил желание поужинать с доном Виджилио, но служанка сообщила, что секретарь тоже заперся у себя; а когда Пьер постучался в спальню аббата, соседнюю с его комнатой, чтобы пожать ему руку на прощание, он не получил ответа и понял, что бедняга в приступе подозрительности не хочет его видеть, боясь навлечь на себя беду. Итак, Пьер покончил со всеми делами; поезд уходил в десять семнадцать, поэтому он условился с Викториной, что она накроет маленький столик в его комнате и подаст ужин, как обычно, в восемь часов. Она сама принесла ему лампу и хотела уложить его белье. Но он решительно отказался от ее помощи, и служанка ушла, предоставив ему без помехи упаковывать саквояж.

Пьер купил небольшой сундучок, так как саквояж уже не мог вместить вещей, которые он время от времени выписывал из Парижа, видя, что его пребывание в Риме затягивается. И все же он быстро справился со своим делом – шкаф вскоре был опустошен, ящики осмотрены, саквояж и сундучок заполнены и заперты на ключ. Было всего семь, до ужина оставался целый час; Пьер окинул взглядом стены комнаты, чтобы проверить, не забыл ли он чего-нибудь, и тут его глаза остановились на старинном полотне, картине неизвестного мастера, которую он столько раз с волнением рассматривал. Лампа как раз ярко освещала картину, придавая ей необычайную выразительность, и он опять почувствовал словно толчок в сердце, еще более сильный, чем прежде, ибо в этот прощальный час ему представилось, что перед ним символ его поражения в Риме, воплощенный в образе скорбной, страдающей, полунагой женщины в лохмотьях, которая сидит на пороге дворца, откуда ее изгнали, и рыдает, закрыв лицо руками. Эта любящая, отвергнутая, рыдающая женщина, о которой никто ничего не знает, – не знает, какое у нее лицо, откуда она пришла, что делала раньше, – казалась Пьеру олицетворением его напрасных усилий проникнуть в наглухо запертую дверь истины, его отчаяния перед неприступной стеною – преградой неведомого. Аббат долго вглядывался в картину, жалея, что должен уехать, так и не увидев лица этой женщины, скрытого волною золотистых волос, ее скорбного прекрасного лица, которое он представлял себе юным, очаровательным и загадочным. И священнику казалось, что она ему знакома, что он вот-вот до конца разгадает ее, но тут кто-то постучался в дверь.

Пьер был очень удивлен при виде Нарцисса Абера, уехавшего три дня назад во Флоренцию: молодой атташе посольства, большой любитель искусства, иногда позволял себе подобные отлучки. Нарцисс извинился за неожиданное вторжение.

– Вещи уложены? Я знаю, вы уезжаете нынче вечером, и мне непременно хотелось пожать вам руку, прежде чем вы покинете Рим. Сколько ужасных событий произошло с тех пор, как мы расстались с вами! Я вернулся только после обеда и потому не присутствовал на погребении. Можете себе представить, как я был потрясен, узнав об этой двойной трагической смерти!

Нарцисс стал расспрашивать Пьера, подозревая какую-то скрытую драму, ибо ему были знакомы мрачные тайны легендарного Рима. Впрочем, он не очень настаивал, он был слишком осторожен, чтобы без надобности обременять себя опасными секретами. Абер с восхищением слушал рассказ аббата о двух влюбленных, лежавших в объятиях друг у друга и сохранивших после смерти неземную красоту. И он подосадовал, что никто их не нарисовал.

– А вы-то сами, друг мой? Ничего не значит, что вы не умеете рисовать! Если б вы вложили в картину искреннее чувство, то, быть может, создали бы шедевр.

Затем, успокоившись, он продолжал:

– Ах, бедная контессина, бедный князь! Что поделаешь? В этой стране все может погибнуть, но здесь обитала красота, а красота остается жить вечно!

Пьера поразили его слова. И они долго беседовали об Италии, о Риме, о Неаполе, о Флоренции. Ах, Флоренция! – твердил Нарцисс, томно вздыхая. Он закурил, речь его замедлилась, а взгляд блуждал по комнате.

– Как у вас здесь хорошо, какая тишина кругом. Я еще никогда не поднимался на этот этаж.

Абер продолжал осматривать стены, и вдруг взгляд его задержался на старинном, освещенном лампой полотне. С минуту он удивленно моргал глазами, потом быстро встал и подошел к картине.

– Что такое? Что такое? Да это же превосходно, просто великолепно!

– Не правда ли? – сказал Пьер. – Хоть я и не знаток в живописи, меня это полотно взволновало с первого взгляда, и я не раз стоял перед ним с бьющимся сердцем и смятенной душой.

Нарцисс молча рассматривал картину пристальным взглядом знатока, который сразу определяет, подлинное ли это произведение и какова его цена. Томное, побледневшее от восторга лицо его осветилось необыкновенной радостью, руки задрожали.

– Это Боттичелли! Это Боттичелли! Не может быть никакого сомнения… Посмотрите на руки, на складки одежды. А оттенок волос, вся манера письма, необычайная легкость композиции… Это Боттичелли, боже мой, бесспорно, Боттичелли!

Нарцисс изнемогал от переполнявшего его восторга, который возрастал по мере того, как он вникал в простой и трогательный сюжет картины. Ведь это же вполне современное произведение! Художник предвосхитил весь наш век мучительных сомнений, наш страх перед неведомым, наше отчаяние перед невозможностью проникнуть в наглухо запертые двери тайны. Эта женщина, закрывшая лицо руками, льющая горькие, безутешные слезы, – какой вечный символ человеческой скорби! Да, неизвестная картина Боттичелли, написанная им в расцвете таланта, не указанная ни в одном каталоге! Боже, какая находка!

Прервав свои излияния, Абер спросил:

– Вы знали, что это Боттичелли?

– Право же, не знал! Я как-то спрашивал об этой картине дона Виджилио, но он не придал ей значения. А Викторина на мой вопрос ответила, что этот старый хлам только рассадник пыли.

Пораженный Нарцисс воскликнул:

– Как! У них в доме висит Боттичелли, а они о том и не подозревают? До чего это похоже на римских князей: большинство из них не способно разобраться в произведениях своих великих художников, если на них не наклеены ярлыки!.. Да, это Боттичелли, правда, картина несколько потускнела, но после небольшой реставрации станет настоящим чудом искусства, которое прославится в веках; я уверен, что любой музей даст за него самое меньшее…

Внезапно он замолчал и, не назвав цифры, неопределенно махнул рукой. Между тем уже стемнело, и вошла Викторина в сопровождении Джакомо, чтобы накрыть стол к ужину; Нарцисс повернулся спиной к картине и больше не вымолвил ни слова. Однако Пьер, внимательно наблюдавший за ним, догадался о происходившей в нем внутренней борьбе, заметил, каким холодным стало его лицо, каким стальным блеском засверкали блекло-голубые глаза. Аббат уже знал, что этот ангельски красивый юноша, причесанный под флорентинца, был на деле прожженным дельцом, прекрасно умевшим наживать деньги и даже, но слухам, довольно скупым. И Пьер усмехнулся, видя, что Нарцисс уставился на уродливое изображение мадонны, жалкую копию с картины восемнадцатого века, висевшую рядом с шедевром Боттичелли.

– Смотрите-ка, а ведь это очень недурно! – воскликнул молодой атташе. – А меня как раз один приятель просил купить ему несколько старых картин… Скажите, Викторина, теперь, когда донна Серафина и кардинал остались одни, не захотят ли они избавиться от некоторых не имеющих ценности полотен, как вы думаете?

Служанка воздела руки, как бы говоря, что, будь на то ее воля, она с радостью выбросила бы весь этот хлам.

– Видите ли, сударь, продать что-нибудь торговцу они не захотят: пойдут сплетни, пересуды; но другу, я уверена, они охотно окажут такую любезность. Поддерживать дом стало трудно, и деньги были бы очень кстати.

Пьер безуспешно пытался уговорить Нарцисса поужинать с ним. Молодой человек дал честное слово, что его ждут: он и так запаздывает. И он убежал, крепко пожав аббату обе руки и сердечно пожелав ему счастливого пути.

Пробило восемь часов. Оставшись один, Пьер тотчас сел к столу, а Викторина осталась ему прислуживать, отослав Джакомо, который принес в корзинке посуду и кушанья.

– Здешние слуги бесят меня, до того они нерасторопные, – сказала она. – К тому же, господин аббат, мне доставит большое удовольствие самой подать вам ужин в последний раз. Смотрите, я приготовила вам настоящие французские кушанья камбалу в сухарях и жареного цыпленка.

Пьер был тронут ее вниманием и рад, что землячка составит ему компанию в этом пустом, мрачном дворце, погруженном в глубокое безмолвие. На полном, круглом лице Викторины еще лежал отпечаток горя, глубокой печали о покойной контессине, которую она так любила. Но ее уже захватил круговорот повседневных дел, привычных забот, и она взяла себя в руки; живая, деятельная натура давала силы бедной служанке покорно сносить жесточайшие удары судьбы. И она оживленно болтала, прислуживая Пьеру.

– Подумать только, господин аббат, уже послезавтра утром вы будете в Париже! А знаете, мне кажется, будто я только вчера уехала из Оно. Как хороша там земля – жирная, желтая, точно золото! Да, уж она непохожа на здешнюю – тут земля сухая, тощая и пахнет серой. А какие у нас свежие, зеленые ивы над прозрачным ручьем! А рядом маленький лесок, весь заросший мхом! Здесь такого не сыщешь, у них и листья-то на деревьях словно из жести, их дурацкое солнце сжигает всю зелень. Господи боже! Первое время чего бы я ни дала за хороший дождь, который промочил бы меня насквозь, отмыл от здешней мерзкой пыли! У меня до сих пор сердце сжимается, как подумаю о ясных утрах в нашем краю, когда ночью прошел дождик и вся земля такая нежная, ласковая, будто улыбается после недавних слез… Нет, нет! Никогда я не приживусь в их чертовом Риме! Что за люди, что за страна!

Пьера забавляла ее упрямая верность своей родине, ее нежелание за четверть века свыкнуться с городом; она по-прежнему оставалась здесь чужестранкой, и этот край, освещенный ярким солнцем, с темной южной растительностью внушал ей ужас, ибо она родилась в ласковой стране с мягким климатом, стране, окутанной по утрам розовой дымкой тумана. Он и сам не мог без волнения думать о том, что скоро вновь увидит задумчивые, пленительные берега Сены.

– Но теперь, – спросил он, – когда ваша молодая хозяйка скончалась, что вас удерживает в Риме? Почему бы вам не уехать на родину вместе со мной?

Она взглянула на него с искренним удивлением:

– Как, уехать с вами, вернуться туда?.. Нет, господин аббат, это невозможно! Прежде всего это было бы черной неблагодарностью, ведь донна Серафина очень привыкла ко мне, а потом, разве не грешно покинуть ее и его высокопреосвященство, когда у них такое горе? Это было бы очень дурно! Да и что бы я стала делать там, на новом месте, сами посудите! Нет, видно, теперь уж моя нора здесь и больше нигде.

– Значит, вы никогда не увидите Он о?

– Уж, верно, никогда…

– И вас не огорчает, что вы будете лежать в этой земле, пахнущей серой?

Она рассмеялась от души:

– Ну, знаете, когда я помру, мне будет все равно, где ни лежать!.. Спать хорошо везде, право же, господин аббат! Чудно мне, почему вас так беспокоит, что с вами будет после смерти? Да ничего, черт возьми! Я только утешаюсь да радуюсь, когда говорю себе, что тогда со всем будет покончено и я смогу отдохнуть. Господь бог должен сделать это для нас, ведь мы так много трудились… Вы ведь знаете, я не больно-то набожна. Нет, нет! Но это не помешало мне вести себя честно и порядочно, и могу вам сказать, положа руку на сердце, что любовников у меня никогда не было. Когда говоришь об этом в моем возрасте, то кажешься дурой. А я все-таки говорю, потому, что это чистая правда.

Славная женщина заразительно смеялась; она не верила священникам и не знала за собой никаких грехов. И Пьера опять восхитил простой взгляд на жизнь, спокойный, здравый смысл Викторины, этой самоотверженной труженицы, олицетворявшей для него простой народ Франции, который перестал верить в бога и теперь уже никогда в него не поверит. Право, хорошо быть таким, как она, исполнить свой долг и заснуть вечным сном, без возмущения, без гордыни, радуясь тому, что ты завершил свое дело на земле!

– Скажите, Викторина, если мне доведется побывать в Оно, поклониться от вас лесочку, заросшему мхом?

– Пожалуйста, господин аббат, поклонитесь ему, ведь я всегда храню его в сердце и вижу, как он зеленеет.

Пьер кончил ужинать, и Викторина велела Джакомо убрать со стола. Было всего половина девятого, и она посоветовала аббату еще часок отдохнуть в спальне. К чему ехать так рано и мерзнуть на вокзале? В половине десятого она пошлет за извозчиком, и как только тот подъедет к крыльцу, поднимется сюда и велит вынести багаж. Значит, господин аббат может быть спокоен, ему не о чем тревожиться.

Когда Викторина ушла и священник остался один, его охватило гнетущее ощущение пустоты, непонятное безразличие. Его багаж был уложен, саквояж и сундучок стояли на полу, в углу комнаты. И эта комната, безмолвная, печальная, словно мертвая, казалась Пьеру совсем чужой. Ему оставалось только уехать и чудилось, будто он уже уехал, а Рим – это лишь мираж, призрак города, который он увозит в памяти. Надо было ждать еще целый час, и он казался аббату неизмеримо долгим. Темный пустынный дворец спал, погруженный в мрачное безмолвие. Пьер сел, решив набраться терпения, и глубоко задумался.

Ему пришла на память его книга «Новый Рим»: как он писал ее, как приехал защищать свой труд. Вспомнилось первое утро на Яникульском холме, у парапета террасы Сан-Пьетро-ин-Монторио, когда он смотрел на Рим, о котором так давно мечтал; Вечный город, помолодевший, чистый в свежем утреннем воздухе, как будто реял под куполом прозрачного неба. Там, на холме, Пьер задал себе вопрос, способен ли католицизм возродиться, вернуться к христианству первых веков, стать религией демократии, религией, которой страстно жаждет раздираемое смутами, пораженное смертельным недугом современное общество, стать новой верой, которая принесет мир и спасение. Сердце аббата горело тогда восторгом и надеждой; едва оправившись после поражения в Лурде, он хотел попытать счастья здесь, в Риме, он ждал, какой ответ даст ему Вечный город. И он снова потерпел неудачу, теперь он знал ответ Рима: ему ответили отказом древние руины, памятники, земля, народ, прелаты, кардиналы, сам папа. Нет! Католицизм не мог возродиться. Нет! Он не мог вернуться к христианству первых веков! Нет! Он не мог стать религией демократии, новой верой, способной спасти старый мир, старое общество, которое разрушается и вот-вот погибнет! Католицизм, казалось бы, родившийся из демократии, ныне был пригвожден к римской почве, облечен царственным величием, принужден под угрозой самоубийства цепляться за светскую власть, связан традицией, скован обрядами, закоснел в неподвижной догме; за бронзовыми вратами Ватикана папа кажется узником, призраком минувших веков, непрестанно в течение восемнадцати столетий мечтающим о господстве над миром. Молодой священник, полный горячей веры, одушевленный любовью к бедным и страждущим, прибыл сюда искать источник жизни, возрожденную христианскую общину, а нашел он здесь смерть, руины, мертвый прах, истощенную, бесплодную почву, способную породить лишь деспотическую папскую власть, которая стремится подчинить себе тела и души. На его призыв к новой религии Рим ответил отказом, запретил его книгу как еретическую, добился того, что он сам, измученный, разочарованный, отрекся от нее. Пьер все увидел, все понял, надежды его рухнули. И в этом крушении жестоко пострадал он сам, его разум, его сердце.

Пьер задыхался от волнения. Поднявшись с места, он распахнул настежь окно, выходившее на Тибр, и облокотился на подоконник. Моросивший вечером дождь недавно прекратился. Воздух был теплый и влажный, стало душно. В пепельно-сером небе взошла луна; прячась за облаками, она освещала их мутными, бесконечно унылыми, желтоватыми отблесками. В этом тусклом, сумеречном свете, на широком горизонте, прямо напротив окна, вырисовывались темные очертания Яникульского холма, скученные постройки Трастевере, левее – лента реки, текущей к подножию Палатина, а справа – круглый, величественный купол св. Петра на бледном фоне неба. Аббат не мог видеть Квиринал, находившийся позади него, но ясно представлял себе его длинный, бесконечный фасад, тянущийся в тоскливом, призрачном ночном тумане. Как отличался этот сонный, дряхлеющий город, наполовину утонувший во мгле, от юного, сказочного Рима, которым он в первый день приезда с таким восторгом любовался с высоты Яникульского холма, сейчас еле заметно темневшего вдали! Пьеру пришли на память его тогдашние мысли о трех высших точках, трех символических вершинах, которые с первого дня воплощали в его глазах многовековую историю города, воплощали Рим античный, папский, итальянский. Но если Палатинский холм, как и прежде, остался для него развенчанной высотой, бледным призраком минувшей власти Августа, императора и первосвященника, повелителя мира, то теперь он смотрел на собор св. Петра и Квиринал по-иному: они как бы поменялись местами. Если в то время королевский дворец казался аббату недостойной внимания, невзрачной, плоской казармой, а новое итальянское правительство – скороспелой затеей, кощунством над несравненным, прекрасным городом, то теперь, как Пьер уже говорил Орландо, ему пришлось признать их огромное значение, их все возрастающее могущество, которое вскоре подчинит себе всю страну; между тем собор св. Петра, гигантский купол небесного цвета, триумфально, в царственном, неколебимом величии вздымавшийся над городом, представлялся ему теперь ветхим, потрескавшимся, одним из тех древних зданий с прогнившими балками, подточенных изнутри, которые могут рухнуть внезапно, в одно мгновенье.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю