355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эмиль Золя » Собрание сочинений. Т.18. Рим » Текст книги (страница 25)
Собрание сочинений. Т.18. Рим
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 14:25

Текст книги "Собрание сочинений. Т.18. Рим"


Автор книги: Эмиль Золя



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 47 страниц)

Челия, любившая сообщать Дарио городские новости и пересуды, воскликнула, подняв на него свои чистые глаза, бездонные, загадочные глаза невинной девочки:

– Как долго, однако, заживает ваше плечо!

Неужели она обо всем догадалась, эта малютка, занятая только своей любовью? Дарио в смущении повернулся к Бенедетте, которая продолжала улыбаться с безмятежным видом. Но молоденькая княжна уже заговорила о другом:

– Ах да, знаете, Дарио, вчера я встретила на Корсо одну даму…

Она запнулась на минуту, сама не понимая, как вырвались у нее эти нескромные слова. Потом бойко продолжала с непринужденностью подруги детства, поверенной любовных тайн:

– Ну да, ту красотку, вашу приятельницу. И несмотря ни на что, в руках у нее был букет белых роз.

Тут Бенедетта рассмеялась от души и переглянулась с улыбающимся Дарио. С первых дней его болезни она дразнила юношу, что некая дама ни разу не прислала справиться о его здоровье! Дарио, в сущности, был даже рад разрыву, ибо эта связь начинала его тяготить; хоть и оскорбленный слегка в своем мужском тщеславии, он все же был доволен, что Тоньетта успела променять его на другого.

– С глаз долой – из сердца вон, – только и сказал он.

– Того, кого любишь, вон из сердца не выкинешь, – возразила Челия с наивной важностью.

Бенедетта привстала, чтобы взбить подушки за спиной у больного.

– Ничего, ничего, милый Дарио, – сказала она, – все наши горести позади, теперь я охраню тебя, ты будешь любить только меня одну.

Дарио поцеловал волосы Бенедетты, обратив к ней страстный взгляд: и вправду он никого не любил, кроме нее, и она не ошибалась, надеясь удержать его навсегда для себя одной. Ухаживая за больным в этой тихой комнате, она с радостью узнавала в нем мальчика, которого любила когда-то под сенью апельсиновых деревьев виллы Монтефьори. В Дарио осталась какая-то странная ребячливость, вызванная, вероятно, наследственным вырождением, он как бы вновь впадал в детство, что нередко наблюдается у потомков очень древнего рода; лежа в постели, он забавлялся картинками, целыми часами рассматривал какие-то фотографии и смеялся от души. Все больше тяготясь своей болезнью, он заставлял Бенедетту петь и развлекать его, умиляя ее своим наивным эгоизмом, вместе с нею предавался мечтам о счастливой жизни, полной непрерывного веселья. Ах, как хорошо быть всегда вместе, нежиться под ярким солнцем, ничего не делать, ни о чем не заботиться: пусть хоть весь мир рушится – они даже и не взглянут!

– Но мне особенно приятно, – сказал вдруг Дарио, – что господин аббат в конце концов по-настоящему влюбился в Рим.

Пьер, молча слушавший их беседу, подтвердил с улыбкой:

– Это правда.

– Мы ведь вам говорили, – заметила Бенедетта, – чтобы понять и полюбить Рим, нужно время, много времени. Проведи вы здесь всего две недели, у вас осталось бы самое жалкое впечатление; но теперь, после двух долгих месяцев, вы всегда будете с любовью вспоминать нас и наш город, – я совершенно в этом убеждена.

Бенедетта сказала это с такой очаровательной улыбкой, что Пьер еще раз поклонился в знак согласия. Он и сам уже думал об этой странности и как будто нашел ей объяснение. Приезжая в Рим, привозишь с собой некий вымышленный образ – Рим, созданный мечтою, настолько разукрашенный фантазией, что подлинный город Рим вызывает горькое разочарование. Поэтому надо подождать, пока образуется привычка, пока смягчатся впечатления обыденной действительности, потом надо снова дать волю воображению, и вы опять увидите картины настоящего в ореоле дивного великолепия прошлого.

Челия встала и начала прощаться.

– До свиданья, дорогая, до скорой встречи на вашей свадьбе. Не так ли, Дарио?.. Знаете, я хочу, чтобы моя помолвка состоялась в этом месяце, да-да, уж я заставлю отца устроить большой званый вечер… Ах, как было бы чудесно сыграть обе свадьбы сразу, в одно и то же время!

Два дня спустя, совершив длинную прогулку по Трастевере и посетив на обратном пути дворец Фарнезе, Пьер почувствовал, что ему до конца открылась страшная и печальная правда Рима. Он уже много раз проходил по нищим, густонаселенным кварталам Трастевере, куда его влекла острая жалость к несчастным и обездоленным. Что за ужасная клоака нужды и невежества! В Париже ему приходилось видеть жалкие закоулки предместий, страшные трущобы, где в тесноте ютится бедный люд. Но ничто не могло сравниться со здешней неряшливостью, беспечностью, с этим скопищем отбросов. Даже в самые ясные, солнечные дни на извилистых, узких, точно коридоры, улочках было сыро и темно, как в погребе; там стоял отвратительный смрад, от которого тошнота подступала к горлу; то был запах гниющих овощей, прогорклого сала, запах человеческого стада, живущего скученно, среди нечистот. Покосившиеся ветхие лачуги, разбросанные в живописном беспорядке, столь любезном сердцу художников-романтиков, черные зияющие щели дверей, ведущих в подвал, наружные лестницы, подымающиеся к верхним этажам, деревянные балконы, повисшие над улицей, которые будто чудом держатся на стенах. Полуразрушенные, подпертые балками фасады, разбитые окна, сквозь которые виднелся убогий скарб грязных квартир, мелкие лавчонки; люди тут стряпали прямо на улице, потому что ленились разжигать огонь в домах: у дверей лавчонок на жаровнях разогревалась полента, шипела рыба в вонючем масле, на лотках зеленщика пестрели груды вареных овощей – огромные репы, кочны цветной капусты, пучки сельдерея и липкого остывшего шпината. На прилавках мясника валялись кое-как нарезанные, почерневшие куски мяса, неровно отрубленные телячьи головы с лиловатыми сгустками запекшейся крови. На полках булочной громоздились круглые хлебы, точно груды булыжника. В убогой овощной лавочке, с гирляндами сушеных помидоров над дверью, не было ничего, кроме стручкового перца да кедровых орешков; аппетитными казались только одни колбасные, откуда доносился острый запах сыров и копчений, слегка заглушавший зловоние сточных канав. Рядом с лотерейными конторами, где были вывешены номера выигравших билетов, через каждые двадцать шагов попадались кабачки, и на их вывесках крупными буквами перечислялись знаменитые сорта римских вин: Дженцано, Марино, Фраскати. На тесных извилистых улочках кишмя кишел грязный, оборванный бедный люд, носились ватаги полуголых вшивых ребятишек, кричали и размахивали руками простоволосые женщины в кофтах и пестрых юбках, чинно сидели на лавочках старики, жужжали мухи, жизнь проходила в суете и безделье; то и дело тащились взад и вперед ослики с тележками, крестьяне куда-то гнали хворостиной индюшек; иногда появлялись растерянные туристы, на которых тут же набрасывались толпы попрошаек. Уличные сапожники усаживались с работой прямо на тротуаре. У дверей портняжной мастерской в подвешенном на стене старом ведре, наполненном землею, цвела мясистая агава. И от окна к окну, от балкона к балкону на протянутых через улицу веревках сушилось белье, всякие тряпки и лохмотья, точно флаги, точно эмблема омерзительной нищеты.

Пьер чувствовал, как его сердце, полное братской любви, разрывается от мучительной жалости. Да, конечно, необходимо разрушить эти жуткие зачумленные трущобы, где, точно в отравленном воздухе темницы, так долго прозябал народ, необходимо все сломать, все очистить от заразы, – пусть при этом даже исчезнет старый Рим, к великому возмущению художников. Трастевере и так уже заметно изменился: были проложены новые улицы, ударами кирки пробиты бреши, открывшие доступ воздуху и солнечным лучам. И ветхие лачуги казались еще темнее, еще уродливее среди щебня снесенных домов, свежих проломов в стенах, среди обширных, еще ничем не застроенных пустырей. Пьера чрезвычайно занимал процесс роста города. Когда-нибудь позже эта перестройка будет закончена, но какое захватывающее зрелище – агония дряхлого города и трудное, мучительное зарождение нового! Надо было знать старый Рим, залитый сточными водами, заваленный нечистотами и гниющими отбросами. Недавно снесенный квартал гетто много веков заражал почву такой гнилью и грязью, что покрытый буграми и рытвинами пустырь, оставшийся на его месте, до сих пор распространяет зловоние. Хорошо, что его решили не застраивать, пока он не просохнет и не выветрится на солнце. В этих кварталах по берегам Тибра, где недавно начаты крупные строительные работы, вас то и дело подстерегают неожиданности: вы идете узкой, сырой и вонючей улицей между темными домами с почти сомкнувшимися крышами – и вдруг попадаете на светлую, просторную площадку, точно прорубленную топором в чаще ветхих, полусгнивших лачуг. Вы видите там широкие тротуары, скверы, высокие белые дома со скульптурными украшениями – квартал современного города, еще не достроенный, заваленный кучами щебня, перегороженный заборами. Повсюду едва намеченные новые улицы, громадные строительные леса, надолго заброшенные из-за финансового кризиса, непомерно грандиозные сооружения будущего города, начатые слишком поспешно и оставшиеся незаконченными. Однако задумано было полезное, благое дело, необходимое для крупной современной столицы; нельзя же допустить, чтобы старые, разрушающиеся здания Рима сохранялись как достопримечательность древних времен, как музейная редкость под стеклянным колпаком.

В тот день по дороге из Трастевере во дворец Фарнезе, где его ждали, Пьер сделал крюк, пройдя улицей Петтинари, узкой, темной, зажатой между жалкими домишками и мрачной стеною больницы, а потом улицей Джуббонари, оживленной и многолюдной; тут в витринах ювелирных лавок весело блестели массивные золотые цепочки, а в окнах торговцев тканями пестрели длинные полотнища всевозможных материй – синих, желтых, зеленых, ярко-красных. И рабочий квартал, которым он шел перед тем, и эта улица мелких торговцев вызвали в памяти Пьера страшные, убогие трущобы, где он побывал недавно, безработных, впавших в нищету, бездомные семьи, ютящиеся в великолепных пустующих домах Прати-ди-Кастелло. Этот несчастный, темный люд, ребячески наивный, подавленный деспотизмом теократии, прозябающий в невежестве и диком суеверии, настолько свыкся со своей умственной отсталостью и физическими страданиями, что даже теперь стоит в стороне от социальной борьбы; ему хочется лишь одного, – чтобы его оставили в покое, не мешали наслаждаться бездельем и солнечным теплом. Бедный люд живет по старинке, слепой и глухой ко всем переменам, происходящим в новом городе, он только досадует, что старые, обжитые лачуги снесены, быт изменился, еда подорожала, он нисколько не ценит благоустройство, чистоту, более здоровые условия, раз за них приходится расплачиваться безденежьем и безработицей. Между тем – сознательно или нет, – но, в сущности, именно ради народа оздоровляли и перестраивали Рим, стремясь обратить его в великую современную столицу; именно демократия толкала на все эти преобразования, именно народу предстояло в будущем унаследовать очищенные от грязи и болезней города, в которых справедливые законы труда в конце концов уничтожат нищету. Те, кто негодует, когда очищают от мусора древние руины, когда освобождают Колизей от зарослей плюща и диких растений, которые молоденькие англичанки собирают для гербария, те, кто возмущается безобразной каменной набережной, сковавшей Тибр, и оплакивает его прежние поэтические красоты, его берега с зелеными садами и старыми домами над самой водой, – они должны понять наконец, что из смерти рождается жизнь и что будущее всегда расцветает на развалинах прошлого.

Размышляя об этом, Пьер вышел на хмурую, безлюдную площадь Фарнезе, с наглухо запертыми домами и двумя фонтанами; жемчужные струйки воды в одном из фонтанов, искрясь на солнце, нежно журчали среди окружающей тишины; аббат остановился на минуту перед гладким монументальным фасадом массивного квадратного дворца, рассматривая высокую дверь с трехцветным французским флагом, тринадцать окон верхнего этажа и знаменитый фриз с великолепной каменной резьбою. Потом он вошел внутрь. Его поджидал один из друзей Нарцисса Абера, атташе французского посольства при итальянском дворе, любезно предложивший показать ему этот огромный дворец, один из красивейших в Риме, который французское правительство снимало для своего посла. То было колоссальное, величественное здание, мрачное и сырое, с крытой колоннадой вокруг обширного двора, с широкой лестницей, бесконечными коридорами, галереями и непомерно громадными залами. От стен веяло леденящим, пронизывающим до костей холодом, а торжественное величие высоких сводов настолько подавляло, что посетители чувствовали себя здесь какими-то ничтожными букашками. Атташе, усмехаясь, признался, что служащие посольства до смерти скучают в этих унылых покоях, где летом изнываешь от жары, а зимой цепенеешь от холода. Единственно приятное и уютное помещение – это комнаты посла в бельэтаже, с окнами, выходящими на Тибр. Оттуда, из знаменитой галереи Каррачи, открывается вид на Яникульский холм, на сады Корсини, Аква-Паола, храм Сан-Пьетро-ин-Монторио. Дальше, за просторной гостиной, помещается рабочий кабинет – светлая, солнечная комната. Зато столовая, спальни и помещения служащих посольства обращены на темную боковую улицу, и в их окна никогда не заглядывает солнце. Во всех этих обширных хоромах, от семи до восьми метров высотой, потолки покрыты росписью либо изящными лепными украшениями, гладкие стены кое-где расписаны фресками, но мебель тут самая разнородная, и великолепные старинные консоли чередуются с безвкусными современными поделками. Особенно унылое, гнетущее впечатление производят парадные покои с окнами, выходящими на площадь. Ни мебели, ни драпировок, полное запустение, великолепные залы предоставлены крысам и паукам. Только в одной из зал, где хранятся архивы посольства, повсюду – на белых деревянных столах, на полу и по углам – навалены груды пыльных бумаг. Рядом громадная двухъярусная зала, десяти метров высотой, которую владелец дворца, бывший неаполитанский король, оставил за собою, превращена в склад всякого хлама: гипсовые слепки, незаконченные мраморные статуи, прекрасный саркофаг нагромождены тут вперемежку с какими-то обломками и черепками. Пьер и его спутник осмотрели только часть дворца: нижний этаж совершенно необитаем, в крыле третьего этажа разместилась французская школа, а самые удобные комнаты бельэтажа занимает посольство. Остальные помещения пустуют, заброшены и заперты на ключ, чтобы не приходилось без толку сметать пыль и паутину. Разумеется, весьма почетно занимать сооруженный папой Павлом III дворец Фарнезе, служивший в течение целого столетия резиденцией кардиналов; но какое ужасное неудобство, какая смертная тоска жить в этом огромном обветшалом здании, где комнаты по большей части покинуты, запущены, бесполезны, необитаемы! А по вечерам, когда во дворе, на лестнице и в коридорах воцаряется кромешная тьма и лишь кое-где мерцают тусклые газовые рожки, приходится бесконечно долго блуждать по пустым залам этой каменной гробницы, пока доберешься до светлой, уютной гостиной посла.

Пьер вышел из дворца подавленный, с тяжелым сердцем. Ему пришли на память другие дворцы, все римские палаццо, какие довелось ему видеть во время прогулок; утратившие свое былое великолепие, покинутые обнищавшими знатными владельцами, они обратились в простые доходные дома, к тому же неудобные для жилья. На что нужны теперь все эти галереи, громадные залы, раз ни один богач в наше время не в состоянии устраивать роскошные приемы, для которых они были построены, и содержать достаточный штат прислуги для поддержания в них порядка? В последние годы лишь немногие аристократы, подобно князю Альдобрандини с его многочисленным потомством, сами занимали свои дворцы. Почти все сдавали внаем фамильные особняки предков различным учреждениям или частным лицам, оставляя за собой один этаж, а то и просто небольшую квартиру где-нибудь в дальнем углу. Сдавался внаем дворец Киджи: нижний этаж – под банкирскую контору, второй этаж – австрийскому посольству, а в третьем помещался сам князь с семейством да еще какой-то кардинал. Сдавался дворец Шарра: бельэтаж занимало министерство иностранных дел, третий этаж – сенатор, а сам князь с матерью ютились в нижнем этаже. Сдавался дворец Барберини: первый, второй и третий этажи были отданы под частные квартиры, а владелец переселился на четвертый, в бывшие комнаты для прислуги. Сдавался дворец Боргезе: нижний этаж – антиквару, бельэтаж – масонской ложе, все остальное – частным жильцам, а сам князь оставил за собой лишь скромную небольшую квартирку. Сдавался дворец Одельскаки, дворец Колонна, дворец Дориа, и все эти князья жили скромно, как практичные домовладельцы, стараясь извлечь из своих домов побольше дохода, чтобы свести концы с концами. Разорение грозило всем римским патрицианским семьям, во время недавнего финансового кризиса растаяли огромные богатства, а у тех немногих, кто еще сохранил свое состояние, оно лежало мертвым капиталом, – владельцы не помещали его ни в торговлю, ни в промышленность. Немало римских князей, пустившись в рискованные спекуляции, разорились дотла. Другие, напуганные огромными налогами, поглощавшими почти треть их доходов, не решались пускать в оборот оставшиеся миллионы и покорно наблюдали, как их фамильные богатства таяли, распылялись при разделах имущества, исчезали и гибли, как гибнет все на бесплодной, истощенной почве. Окончательное разорение римской знати казалось исторически неизбежным, неминуемым, – это был лишь вопрос времени. Те, кто соглашался сдавать внаем свои особняки, еще как-то боролись за существование, приспосабливались к новым условиям, стараясь заселить жильцами слишком обширные для них, пустые дворцы; но у тех, кто упорствовал, в домах уже водворилась смерть; гордые, надменные владельцы предпочитали замуровать себя в этих холодных фамильных склепах, вроде грозного, уже разрушавшегося палаццо Бокканера, застывшего во мраке и безмолвии, где лишь редко-редко раздавался стук колес старой кареты кардинала, выезжавшей с заросшего травою двора.

Но особенно поразил Пьера контраст между кварталами Трастевере и дворцом Фарнезе; одна картина дополняла другую, и обе вместе привели его к мысли, которая ни разу еще не являлась ему с такой беспощадной ясностью: народа в Риме еще нет, а аристократии скоро уже не будет. Отныне эта мысль преследовала его, как кошмар. Он видел народ – жалкий, невежественный, безропотный, в силу исторических и природных условий задержавшийся на такой низкой ступени развития, что понадобятся еще долгие годы просвещения и воспитания для того, чтобы создать сильную, здоровую, трудолюбивую демократию, которая сознавала бы свои права и обязанности. Аристократия же медленно умирала в своих ветхих, полуразвалившихся дворцах, вырождалась, приходила в упадок, к тому же так часто роднилась с американцами, австрийцами, поляками, испанцами, что чистокровные римские семьи становились редким исключением; кроме того, она охладела к военной и церковной карьере, не желала служить итальянской конституционной монархии, уклонялась от участия в Священной коллегии, так что в последнее время пурпуровые мантии кардиналов доставались одним выскочкам. И притом между народом и аристократией, между низшими и высшими, еще не существовало промежуточного звена – сильной, упрочившейся буржуазии, достаточно жизнеспособной, просвещенной и разумной, чтобы хоть временно руководить нацией. Буржуазия состояла из бывших княжеских слуг и прихвостней, из крестьян, арендовавших земли у княжеских фамилий, из поставщиков, нотариусов, адвокатов, которые управляли их владениями и капиталами; ее составляли также должностные лица, чиновники всех видов и рангов, депутаты, сенаторы, люди, вызванные правительством из провинции, и, наконец, ее ряды пополняла целая стая хищников, набросившихся на Рим, жадных, когтистых коршунов, вроде Прада или Сакко, которые слетались со всех концов страны, истребляя и пожирая все – и народ и аристократию. Для кого же в Риме производились работы? Для кого затевались гигантские постройки новых кварталов, начатые с таким широким размахом, что их так и не смогли закончить? В воздухе пахло катастрофой, слышался зловещий гул, возбуждая в сострадательных душах тревогу и печаль. Да, все угрожало гибелью этому обреченному миру, где народ еще не народился, аристократия умирала, а жадная, алчная буржуазия рыскала среди руин в поисках добычи. И каким страшным символом казались новые особняки, возведенные по образцу грандиозных старинных дворцов, громадные, великолепные здания, построенные в расчете на сотни тысяч будущих обитателей, в расчете на роскошь и богатство новой столицы мира! Все они стояли теперь грязные, загаженные, потрескавшиеся и служили пристанищем для убогой, голодной бедноты, для всех римских нищих и бродяг.

В тот же вечер, когда стемнело, Пьер вышел побродить по набережной Тибра, возле дворца Бокканера. Он любил размышлять там в полном одиночестве, хотя Викторина и уверяла, что опасно гулять у реки в позднюю пору. И действительно, в такую темень трудно было вообразить более подходящее место для ночных грабителей. Ни единой живой души кругом, ни единого прохожего; тихо, темно, безлюдно – направо, налево, всюду. Огромный пустырь с незаконченными постройками со всех сторон огораживали длинные заборы, ни одна собака не могла бы здесь пролезть. Газовый рожок на углу потонувшего во мраке палаццо, висевший низко над насыпью, почти вровень с землей, освещал горбатую набережную тусклым светом; валявшиеся там и сям кучи щебня, груды кирпичей и каменных плит отбрасывали длинные зыбкие тени. Направо, на мосту Сан-Джованни-деи-Фьорентини и в окнах больницы Святого Духа, горели редкие огоньки. Налево, вдоль русла реки, уходя в бесконечную даль, тонули во мраке старые кварталы. Напротив, точно бледные, неясные призраки, виднелись прибрежные дома Трастевере с тусклым желтоватым светом в окнах, а наверху выступали темные очертания Яникульского холма, и на самой вершине, должно быть, на площадке для гулянья, словно три звездочки, горели огни газовых фонарей. В эти ночные часы Пьера особенно восхищала печальная и торжественная красота Тибра. Облокотившись на парапет, он подолгу смотрел на его темное русло, заточенное в каменных стенах новой набережной, словно в тесных стенах мрачной темницы, построенной для какого-то великана. Пока светились огни в домах напротив, он видел, как медленно и тяжело катятся его таинственные воды, отсвечивая и переливаясь золотистыми блестками. И Пьер забывался в мечтах о славном прошлом этой великой реки, вспоминая легенды о баснословных богатствах, погребенных на ее дне, в вязком иле. После разграбления Рима при каждом нашествии варваров туда будто бы бросали сокровища храмов и дворцов, чтобы уберечь их от расхищения. Быть может, золотистые полоски, искрящиеся в темных волнах, – это золотые семисвечники, которые Тит некогда привез из Иерусалима? А в бледных бликах, то мерцающих, то исчезающих в водоворотах, белеет мрамор колонн и статуй? И в переливах струй, вспыхивающих искрами, светятся груды золота и серебра, кубков, ваз, ожерелий, драгоценных камней? Какая дивная мечта – эти груды сокровищ в недрах древней реки, спящие там мертвым сном на протяжении столетий! Какая окрыляющая надежда найти на дне Тибра, ради славы и благоденствия целого народа, колоссальные, баснословные богатства! Надо лишь осушить русло реки и произвести раскопки, как это уже предполагалось однажды. Не в этом ли спасение Рима?

Но в ту черную ночь, стоя у парапета набережной, аббат думал лишь о суровой действительности. Его продолжали тревожить горькие мысли, навеянные дневной прогулкой, посещением Трастевере и дворца Фарнезе. Всматриваясь в мертвые воды Тибра, он готов был прийти к заключению, что, избрав Рим столицей, совершили роковую ошибку, за которую тяжко расплачивается молодая Италия. Он понимал, конечно, что выбор этот был неизбежен, ибо древний Рим столько веков слыл твердыней славы, владыкой мира, вечным городом и без него национальное единство всегда казалось немыслимым; в том-то и заключалась трагедия, что без Рима Италия существовать не могла, а избрав Рим столицей, она поставила под угрозу свое существование. Как глухо, как зловеще шумели во мраке волны мертвой реки! Ни одного судна, никакого оживления, никаких торговых и промышленных сооружений, как на судоходных реках больших городов! Разумеется, в свое время тут затевались грандиозные работы, создавались обширные проекты; Рим хотели сделать морским портом, углубить русло реки, чтобы крупные грузовые суда могли доходить до Авентина; но все это были пустые мечты, хорошо еще, если удастся расчистить устье, которое постоянно заносит илом. Вторая причина упадка города – это римская Кампанья, мертвая, пустынная равнина по берегам мертвой реки, окружающая Рим поясом бесплодных, заболоченных полей. Кампанью собирались осушить, возделать, засеять, безуспешно пытались решить вопрос, была ли эта местность плодородной при древних римлянах; но вот Рим и поныне стоит среди унылого кладбища, точно мертвый город прошлого, навеки отрезанный от современного мира болотистыми землями, занесенными прахом столетий. Тех благоприятных географических условий, которые в древности помогли Риму стать владыкой мира, в наше время уже не существует. Центр цивилизации вновь переместился, бассейн Средиземного моря разделен между несколькими могущественными державами. Вся жизнь сосредоточена теперь в Милане, главном центре торговли и промышленности, а Рим постепенно теряет свое значение. Вот уже двадцать пять лет, несмотря на героические усилия, его не удается пробудить от застоя, от дремоты, в которую он все более погружается. Современную столицу пытались создать слишком поспешно, она пришла в упадок и почти разорила нацию. Новые пришельцы – правительство, палата, чиновники – размещаются в Риме лишь временно и при наступлении жары спешат разъехаться, опасаясь вредного климата; гостиницы и магазины закрываются, улицы и парки пустеют, город, не живущий собственной жизнью, погружается в спячку, лишь только спадает искусственное оживление. Пока еще, в ожидании лучшего будущего, Рим просто парадная, показная столица, где население не убывает и не прибывает; необходим свежий приток денег и людей, чтобы достроить и заселить громадные пустующие здания новых кварталов. Если верно, что будущее всегда расцветает на развалинах прошлого, то можно еще надеяться на возрождение. Но раз почва настолько оскудела, что на ней больше не рождаются даже памятники искусства, не значит ли это, что животворные соки, создающие здоровых людей и могущественные нации, иссякли здесь навсегда?

По мере того как наступала ночь, за рекой, в домах Трастевере, один за другим гасли огни. И Пьер долго еще стоял в унынии, наклонившись над черной водой. Кругом сгущался бездонный мрак, и лишь вдалеке, на темном Яникульском холме, словно три звездочки, горели три огонька газовых фонарей. Волны Тибра уже не отсвечивали золотыми блестками, в его таинственных струях уже не сверкали фантастические баснословные сокровища; исчезла старая легенда, пропали золотые семисвечники, золотые вазы и драгоценности, потонуло во мраке древнее мифическое сокровище, как потонула былая слава самого Рима. Ни огонька, ни звука, только сонная тишина; лишь справа шум бурлящей воды в сточной трубе, уже невидимой в темноте. Река тоже исчезла из глаз, и Пьер лишь смутно угадывал в ее тяжелом, медленном течении вековую усталость, угрюмую старость, жажду небытия, бесконечную грусть древнего, прославленного Тибра, на дне которого будто погребен целый умерший мир. Только необъятное небо, великолепное вечное небо, ярко сверкало мириадами ослепительных звезд над темной рекою, поглотившей руины почти трех тысячелетий.

Когда Пьер, прежде чем подняться к себе, зашел немного посидеть в спальню Дарио, он застал там Викторину, которая оправляла постель на ночь; услышав, где он был, она испуганно вскрикнула:

– Как, господин аббат, вы опять гуляли по набережной в ночную пору? Неужто вы хотите, чтобы и вас пырнули ножом?.. Нет, уж я-то ни за что не выйду из дому так поздно в этом проклятом городе!

Затем обычным своим фамильярным тоном она обратилась к князю, который усмехался, удобно раскинувшись в кресле:

– А знаете, хоть эта девушка, Пьерина, сюда и не приходит, но я ее видела, она бродила там, среди развалин.

Дарио знаком велел ей замолчать. Он обернулся к священнику.

– Ведь вы с ней говорили. Это же глупо, в конце концов… Пожалуй, этот дикарь Тито еще вернется и всадит мне нож в другое плечо!

Вдруг он осекся, увидев рядом с собой Бенедетту, которая тихонько вошла пожелать ему покойной ночи. Страшно смутившись, Дарио хотел было заговорить, объясниться, поклясться, что совершенно не виноват в этой истории. Но Бенедетта только улыбалась, нежно успокаивая его:

– Ах, милый Дарио, я давно знаю о твоем приключении. Поверь, я не так уж глупа, я поразмыслила и поняла… Потому и перестала тебя расспрашивать, что все знаю и все-таки продолжаю любить тебя.

Бенедетта была особенно счастлива в тот вечер, она только что узнала, что монсеньер Пальма, защитник священных уз брака на их процессе, в благодарность за услугу, оказанную его родственнику, представил новую докладную записку в благоприятном для истицы духе. Разумеется, прелат не мог открыто перейти на ее сторону, из боязни впасть в противоречие с самим собой, но свидетельства двух врачей дали ему возможность вывести заключение, что девственность Бенедетты доказана; далее, уже не упоминая о том, что брачному сожительству препятствовало сопротивление жены, Пальма, искусно сопоставив факты, приводил доводы в пользу расторжения брака. Так как всякая надежда на примирение между супругами была потеряна, становилось очевидным, что им постоянно грозит опасность впасть в грех. Туманно намекнув, что муж уже поддался искушению, монсеньер Пальма восхвалял безупречную нравственность, благочестие и прочие добродетели жены, служащие залогом ее правоты. Не делая, однако, окончательного заключения, он всецело полагался на мудрое решение конгрегации Собора. Поэтому теперь, когда монсеньер Пальма в своем докладе отчасти подтверждал аргументы адвоката Морано, а граф Прада упорно отказывался явиться на суд, можно было не сомневаться, что конгрегация большинством голосов выскажется за расторжение брака, и это позволит его святейшеству вынести благоприятное решение.

– Наконец-то, милый Дарио, нашим горестям приходит конец… Но сколько денег это стоит, сколько денег! Тетушка говорит, что нам едва останется на кусок хлеба.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю