Текст книги "Собрание сочинений. Т.18. Рим"
Автор книги: Эмиль Золя
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 47 страниц)
VI
Пьер провел в Риме уже две недели, а дело, ради которого он приехал – защита книги, ничуть не подвинулось. Он, как и прежде, горел желанием увидеть папу, однако, когда и как осуществит он это желание, Пьер не знал: его страшили нескончаемые проволочки, но в то же время, напуганный монсеньером Нани, он боялся совершить какую-либо оплошность. Понимая, что его пребывание в Риме может затянуться до бесконечности, он решил засвидетельствовать свой селебретв викариате и теперь каждое утро помогал служить обедню в церкви св. Бригитты, на площади Фарнезе, где его дружелюбно встретил бывший духовник Бенедетты, аббат Пизони.
В понедельник Пьер надумал пораньше спуститься в покои донны Серафины, где собирался ее небольшой кружок; аббат надеялся услышать какие-либо новости и ускорить решение по своему делу. Быть может, он увидит там монсеньера Нани, быть может, ему посчастливится встретить какого-нибудь прелата или кардинала, который ему поможет. Пьер тщетно пытался использовать дона Виджилио, хотя бы получить от него сколько-нибудь определенные сведения. Довольно услужливый вначале, секретарь кардинала Бокканера, видимо, снова поддался недоверию и страху и стал избегать священника, прятался от него, решительно не желая вмешиваться в это явно сомнительное и опасное предприятие. К тому же его третий день трепала жестокая лихорадка, и он не покидал своей комнаты.
Пьер находил поддержку у одной только служанки, Викторины Боске, занимавшей положение домоправительницы; тридцать лет прожила она в Риме, но все здесь было ей по-прежнему чуждо. Оставаясь в душе коренной француженкой, эта уроженка Бос рассказывала Пьеру об Он отак, словно только вчера рассталась со своим городком. Однако на этот раз Викторина почему-то утратила свою обычную живость и приветливую жизнерадостность; узнав, что аббат хочет вечером нанести визит дамам, она покачала головой:
– Ах, они в таком расстройстве! У бедняжки Бенедетты большие огорчения. С разводом совсем худо.
Весь Рим судачил об этом; с необыкновенной быстротой возобновились толки, волновавшие и «белых» и «черных». Поэтому Викторине ни к чему было скрытничать со своим земляком. Консисторский адвокат Морано, опираясь на письменные доказательства и свидетельства очевидцев, утверждал в своей докладной записке, что брак не мог осуществиться вследствие бессилия супруга; однако монсеньер Пальма, ученый богослов, которому конгрегация поручила ведение дела, выступил в защиту нерасторжимости брака и, в свою очередь, представил совершенно убийственную докладную. Прежде всего он подвергал сомнению девственность истицы, оспаривая подписанное двумя акушерками и составленное в специальных терминах свидетельство, и требовал досконального обследования истицы двумя врачами – формальность, оскорблявшая целомудрие молодой женщины; кроме того, монсеньер Пальма ссылался на точно установленные в физиологии факты, когда у девиц, имевших сношения с мужчинами, отнюдь не была нарушена девственность. Монсеньер Пальма опирался в значительной мере на докладную записку графа Прада, весьма чистосердечно признававшегося, что он не уверен, было ли в действительности осуществлено супружество, ибо графиня бурно сопротивлялась; в ту минуту ему казалось, что он выполнил акт до конца, как положено; впоследствии же, по зрелом размышлении, он стал в этом сомневаться и даже допускал, что, обуреваемый страстным желанием, мог поддаться самообольщению, удовольствовавшись неполным обладанием. Но монсеньер Пальма, презрев эти сомнения и прибегая к изощренным толкованиям соответственно щекотливости предмета, сумел обратить свидетельские показания горничной, на которые ссылалась графиня, против самой же Бенедетты, едва не ставшей жертвой насилия: горничная утверждала, что слышала шум, очевидно, шла какая-то борьба, и после этой первой ночи супруги стали спать порознь. Впрочем, решающим доводом докладной монсеньера Пальма был следующий: если даже девственность истицы будет полностью доказана, то не вызывает сомнений, что препятствием к осуществлению брака явилось только ее упорное сопротивление, ибо основополагающим условием акта является покорность женщины. И, наконец, в соответствии с четвертой докладной, исходившей от референта, в которой последний вкратце излагал и подвергал рассмотрению три предыдущих, конгрегация высказалась за расторжение брака, но большинством одного лишь голоса; большинство было столь ничтожно, что монсеньер Пальма, пользуясь своим правом, без дальнейших проволочек потребовал дополнительного расследования; это опять-таки ставило под вопрос всю процедуру и влекло необходимость нового голосования.
– Ох, бедняжка контессина! Да сна попросту умрет с горя! – воскликнула Викторина. – Ведь она, голубушка, горит на медленном огне, даром что с виду спокойна… Знать, этот монсеньер Пальма всем вертит, как хочет, вот он и будет тянуть дело, сколько ему заблагорассудится. А ведь денег-то извели уже немало, а сколько еще перевести придется… И взбрело же в голову аббату Пизони, вы ведь его знаете, настаивать на этом браке! Не в обиду будь сказано покойнице, моей доброй госпоже, графине Эрнесте, хоть и святая она была женщина, а сделала дочку несчастной, силком выдала ее за графа Прада.
Викторина умолкла. Потом, повинуясь свойственному ей чувству справедливости, продолжала:
– Оно, впрочем, понятно, и графу-то Прада обидно: уж как над ним насмехаются… А все-таки я скажу: дурочка она, моя Бенедетта, что с формальностями считается. Будь на то моя воля, она нынче же ввечеру нашла бы своего Дарио у себя в комнате, раз уж так крепко он ей полюбился, раз уж так полюбились они друг другу, так давно друг к другу тянутся… Эх, право слово! Не надо им ни мэра, ни священника, благо оба молоды, красивы и найдут свое счастье вдвоем… Счастье, бог ты мой! Не часто его встретишь!
Заметив удивленный взгляд Пьера, Викторина расхохоталась здоровым смехом француженки, неизменно сохраняющей душевное равновесие простого люда и его веру в счастливую, добропорядочную жизнь.
Потом Викторина еще более доверительно с огорчением сообщила ему о другой неприятности, омрачившей весь дом, о другом ударе, постигшем их в связи с этим злополучным делом о разводе. Она рассказала о разрыве между донной Серафиной и адвокатом Морано, который был весьма недоволен почти полным провалом докладной, представленной им конгрегации; адвокат обвинял духовника тетки и племянницы, отца Лоренцо, в том, что тот толкнул их на скандальный процесс, который не принесет ничего, кроме неприятностей. Адвокат не показывался более в палаццо Бокканера, и такой разрыв после долгой, тридцатилетней, связи совершенно ошеломил всех завсегдатаев римских салонов, решительно осудивших Морано. Донна Серафина была тем более уязвлена, что, как она подозревала, адвокат нарочно раздувал эту ссору, подлинная же причина его ухода – внезапно вспыхнувшее вожделение, в котором он не признавался, преступное в человеке столь благочестивом и занимающем такое положение, его недостойная страсть к некоей молодой интриганке, к тому же простой мещаночке.
Вечером, войдя в гостиную, обитую желтым штофом с крупными цветами, в стиле Людовика XIV, Пьер убедился, что там действительно царит меланхолия; даже лампы под кружевными абажурами горели еще более тускло, чем обычно. Аббат увидел, впрочем, только Бенедетту и Челию: примостившись на кушетке, они болтали с Дарио, а кардинал Сарно, устроившись поудобнее в кресле, безмолвно слушал неистощимую болтовню старушки родственницы, каждый понедельник привозившей юную княжну. Донна Серафина сидела в одиночестве на своем обычном месте, справа от камина, томимая скрытой яростью при виде пустующего кресла в левом углу, где тридцать лет кряду, храня ей верность, просидел адвокат Морано. Пьер подметил взгляд, исполненный беспокойства, а затем и разочарования, каким донна Серафина встретила его приход: она по-прежнему настороженно посматривала на дверь, очевидно, все еще поджидая ветреника. Она держалась, впрочем, как всегда, очень гордо и очень прямо, туже чем когда-либо затягивала Корсет, сохраняя неприступность старой девы; бросались в глаза ее белоснежные волосы и очень черные брови.
Засвидетельствовав почтение донне Серафине, Пьер сразу же спросил, выдавая этим свою озабоченность, будет ли он иметь счастье увидеть у них нынче вечером монсеньера Нани, на что она, не в силах сдержаться, ответила:
– О, монсеньер Нани тоже нас покинул, как и другие. Люди всегда исчезают, когда в них более всего нуждаешься.
Донна Серафина была в обиде на прелата, который, много наобещав, теперь с прохладцей занимался делом о разводе. Внешне благожелательный и до чрезвычайности ласковый, он, несомненно, как всегда, вынашивал какой-то свой план. Донна Серафина, впрочем, сразу же пожалела о признании, которое вырвалось у нее в запальчивости, и добавила:
– Монсеньер Нани, возможно, придет. Он так добр и так нас любит!
При всей своей вспыльчивости донна Серафина старалась быть дипломатичной, надеясь, что это поможет ей преодолеть невзгоды. Брат ее, кардинал, не скрывал от нее, что возмущен поведением конгрегации, так как уверен, что холодный прием, оказанный прошению Бенедетты, в известной мере объясняется стремлением кое-кого из коллег-кардиналов причинить ему неприятности. Сам Бокканера настаивал на разводе, ибо только развод мог обеспечить продолжение их рода, поскольку Дарио упорно отказывался жениться на ком-нибудь, кроме своей двоюродной сестры. Невзгоды, опережая одна другую, сыпались на всех членов семьи: кардинал был уязвлен в своей гордыне, сестра разделяла его чувства, к тому же она была ранена в самое сердце; влюбленные терзались, видя, что их надежды не сбываются.
Пьер подошел к кушетке, где сидели молодые люди; они вполголоса беседовали о катастрофе.
– Зачем отчаиваться? – убеждала Челия. – Ведь подтвердила же конгрегация большинством одного голоса, что брак надо расторгнуть. Тяжба возобновилась, это всего только отсрочка.
Однако Бенедетта покачала головой.
– Нет, нет! Раз монсеньер Пальма противится, его святейшество ни за что не даст согласия. Все кончено.
– Эх, были бы мы богаты, по-настоящему богаты!.. – убежденно прошептал Дарио; никто даже не улыбнулся.
Он еле слышно сказал Бенедетте:
– Я непременно должен с тобой переговорить, больше так продолжаться не может.
Она ответила так же беззвучно:
– Спустись завтра вечером, в пять. Я подожду тебя здесь, я буду одна.
Вечер тянулся нескончаемо долго. У Бенедетты, обычно столь спокойной и рассудительной, был удрученный вид, и это глубоко тронуло Пьера. Немые слезы словно затуманили глубокие глаза на детски нежном, невинном лице контессины. Аббат уже успел проникнуться к ней сердечным расположением. Неизменно ровная, невозмутимая, она под личиной благоразумия таила пламенную и страстную душу. Бенедетта пробовала, однако, улыбаться, слушая трогательные признания Челии, более удачливой в любви, чем она. Общая беседа завязалась лишь на миг, когда старушка, родственница Челии, стала громко осуждать поведение итальянской прессы, оскорбительное для святейшего отца. Казалось, никогда еще отношения между Ватиканом и Квириналом не были столь натянутыми. Всегда молчаливый кардинал Сарно объявил, что в связи с кощунственным празднованием дня взятия Рима, 20 сентября, папа собирается вновь подписать обращение ко всем христианским государствам, попустительство которых делает их соучастниками насилия.
– Попробуйте-ка сочетать папу и короля! – с горечью произнесла донна Серафина, намекая на злополучный брак своей племянницы.
Она, казалось, была вне себя: за поздним временем не приходилось ждать уже ни монсеньера Нани, ни кого-либо другого. Но тут внезапно послышались чьи-то шаги, и глаза донны Серафины загорелись; с надеждой она устремила взоры на дверь, но ее ждало последнее разочарование: извиняясь за поздний приход, вошел Нарцисс Абер. Свойственник Нарцисса, кардинал Сарно, ввел его в этот замкнутый салон, где Абер был хорошо принят, ввиду своего благочестивого образа мыслей и, как полагали, религиозной непримиримости. Впрочем, в тот вечер Нарцисс, невзирая на поздний час, поспешил сюда только ради Пьера. Он сейчас же отвел его в сторону:
– Я не сомневался, что застану вас здесь. Я обедал в посольстве, с моим двоюродным братом, монсеньером Гамба дель Цоппо, и могу сообщить вам приятную новость: он примет нас завтра, в одиннадцать утра, у себя в Ватикане. – И тихо прибавил: – Надеюсь, он попытается добиться для вас приема у святейшего отца… Словом, аудиенция, мне кажется, вам обеспечена.
Уверенность, прозвучавшая в словах Нарцисса, весьма обрадовала Пьера; вот уже около двух часов он провел в этой унылой гостиной, почти отчаявшись, не испытывая ничего, кроме огорчения. Наконец-то вопрос решится! Пожав руку Дарио, раскланявшись с Бенедеттой и Челией, Нарцисс подошел к своему дяде-кардиналу, который отделался от старушки – родственницы Челии и заговорил наконец сам. Он распространялся, впрочем, лишь о своем здоровье, о погоде, повторял пустячные анекдоты, где-то им услышанные, ни словом не обмолвившись о запутанных и чрезвычайно важных делах, которыми ворочал в конгрегации Пропаганды веры. Вне стен своего кабинета этот старый чиновник как бы окунался в иную стихию и, становясь неприметным, незначительным, отдыхал от забот по управлению вселенной. Но вот все поднялись и стали прощаться.
– Не забудьте же, завтра в десять утра в Сикстинской капелле, – повторил Нарцисс. – Пока вы будете ждать приема, я покажу вам Боттичелли.
Наутро, в половине десятого, Пьер был уже на просторной площади, куда пришел пешком; перед тем как свернуть направо, к бронзовой двери в углу, под колоннадой, он поднял глаза и несколько минут разглядывал Ватикан. Он не обнаружил в этом беспорядочном нагромождении зданий, выросших под сенью собора св. Петра, ни монументальности, ни единства архитектурного замысла. Крыши вздыбились одна над другой, протянулись широкие, плоские фасады, раскинулись крылья случайных пристроек и надстроек. И только три стены двора св. Дамасия симметрично вздымались над колоннадой; в обрамлении рыжего камня сверкали на солнце большие витражи старинных, ныне закрытых лоджий, делавшие эти стены похожими на корпуса громадной оранжереи. Так вот он, прекраснейший в мире дворец! Самый огромный, насчитывающий тысячу сто зал, и в них восхитительнейшие шедевры человеческого гения! Разочарование охватило Пьера, он разглядывал теперь только высокий фасад, выходящий на площадь справа, ибо знал, что здесь, на третьем этаже, находятся окна папских покоев. Пьер долго смотрел на эти окна: ему говорили, что в пятом справа, там, где помещается спальня, всегда поздно ночью светится лампа.
Что таится за этой бронзовой дверью, за этим священным порогом, через который царства земные сообщаются с царствием божиим, чей августейший посланец обрек себя на заточение в этих высоких молчаливых стенах? Пьер издали разглядывал бронзовую дверь, ее металлические пластины, прибитые большими гвоздями с квадратными шляпками, и задавался вопросом: что стережет, что прячет, что укрывает эта суровая дверь, напоминающая древние крепостные ворота? Кого найдет он за нею, какую сокровищницу человеческого милосердия, ревниво оберегаемую во мраке этих стен, какие воскресшие надежды новых поколений, томящихся жаждой братства и справедливости? Пьер тешил себя мечтою: в то время как старые, прогнившие цивилизации рушатся, священный пастырь бодрствует в недрах замкнутого дворца, подготавливая грядущее царствие божие; в канун провозглашения этого царствия он объединит народы в огромную христианскую общину, завещанную Спасителем. Само будущее рождалось за этой бронзовой дверью, оттуда, без сомнения, оно и придет.
Но тут, к своему удивлению, Пьер неожиданно очутился лицом к лицу с монсеньером Нани, который в ту минуту выходил из Ватикана и пешком направлялся в Священную канцелярию, расположенную в двух шагах отсюда, во дворце которой он и жил в качестве асессора.
– Ах, ваше преосвященство, как я рад! Мой друг, господин Абер, собирается представить меня своему двоюродному брату, монсеньеру Гамба дель Цоппо, и я надеюсь, что мне удастся получить аудиенцию, которой я так жажду.
Монсеньер Нани улыбался с видом любезным и проницательным.
– Да, да, знаю. – И добавил: – Я радуюсь не менее вас, любезный сын мой. Но только будьте осмотрительны.
Затем, опасаясь, как бы после этого признания молодой священник не догадался, что он только сию минуту беседовал с монсеньером Гамба дель Цоппо, самым боязливым прелатом из всего негласного папского окружения, Нани сообщил, что хлопочет, бегая с самого утра из-за двух дам-француженок, которым до смерти хочется повидать папу; и Нани весьма опасался, что ему ничего не удастся сделать.
– Признаюсь, ваше преосвященство, – откровенно сказал Пьер, – я начал терять надежду. Да, я сейчас особенно нуждаюсь в поддержке, ибо мое пребывание здесь не исцеляет душу.
И он дал понять, что Рим в большой степени способствовал крушению его веры. Дни, проведенные им на Палатине, на Аппиевой дороге, день, прошедший в катакомбах, в соборе св. Петра, – все это могло только смутить его, разрушить мечту, рисовавшую ему обновленное и торжествующее христианство. Вот он и поддался сомнению и усталости, утратил прежнее бунтарское воодушевление.
Монсеньер Нани слушал, не переставая улыбаться, и одобрительно кивал головой. Ну, разумеется, так оно и должно быть. Он, казалось, это предвидел и был доволен своею прозорливостью.
– Что ж, любезный сын мой, все к лучшему, раз вы уверены, что будете приняты его святейшеством.
– Вы правы, ваше преосвященство, вся моя надежда на справедливейшего и мудрейшего папу Льва Тринадцатого. Лишь он один может меня судить, ибо лишь он один обнаружит в моей книге свои мысли, которые я, как полагаю, изложил с достаточной верностью… О, стоит только папе пожелать, и он именем Христа, при посредстве народа, при посредстве знания спасет старый мир!
Пьер снова воодушевился, и Нани, поджав тонкие губы и буравя молодого священника своими глазками, еще благодушнее поддакнул:
– Превосходно, так, так, любезный сын мой. Ну что ж, побеседуйте, увидите сами.
Оба, закинув голову, стали разглядывать Ватикан, и Нани был настолько предупредителен, что решил вывести Пьера из заблуждения. Нет, окно, в котором по ночам горит свет, вовсе не окно папской спальни. Это окно лестничной площадки, газовые рожки освещают ее всю ночь напролет. Окна спальни подальше, через два оттуда. Оба снова замолчали, и тот и другой продолжали сосредоточенно рассматривать фасад.
– Итак, до свидания, любезный сын мой. Вы расскажете мне о вашей встрече, не так ли?
Оставшись один, Пьер вошел через бронзовые двери; сердце у него колотилось так, словно он ступил в священную и грозную обитель, где ковалось счастье грядущих времен. Возле двери неторопливо расхаживал часовой-швейцарец в голубовато-сером плаще и едва видневшихся из-под него полосатых черно-желто-красных кургузых штанах; и казалось, что этот плащ из скромности накинут на маскарадное одеяние, дабы скрыть его стеснительную необычайность. Тут же справа начиналась широкая крытая лестница, которая вела во двор св. Дамасия. Но чтобы попасть в Сикстинскую капеллу, надо было пройти длинную галерею, между двойным рядом колонн и подняться по Королевской лестнице. И Пьер слегка запыхался, когда, ступив в этот мир, где все было преувеличено до гигантских размеров и удручало своей грандиозностью, он зашагал по широким ступеням лестницы.
Войдя в Сикстинскую капеллу, он сперва удивился. Она показалась ему небольшой, прямоугольной и очень высокой залой с изящной мраморной перегородкой, отделявшей две трети помещения: ту часть, где в дни пышных церемоний находятся приглашенные, и хор, где на простых дубовых скамьях восседают кардиналы, меж тем как прелаты стоят позади. На невысоком помосте, справа от не слишком пышного алтаря, высится папский трон. Слева, в стене, видна узкая лоджия с мраморным балконом, в ней помещаются певчие. Но стоит закинуть голову, стоит от огромной фрески Страшного суда, занимающей всю заднюю стену, перевести взгляд еще выше, на роспись сводов, спускающуюся до самых карнизов, в промежутке меж дюжиной светлых окон, по шесть с каждой стороны, и внезапно все вокруг начинает шириться, куда-то удаляться, улетучиваться в беспредельность.
К счастью, в капелле оказались только три или четыре не слишком шумливых туриста. На одной из кардинальских скамей, повыше ступени, на которой сидят шлейфоносцы, Пьер сразу же заметил Нарцисса Абера. Запрокинув голову, молодой человек замер, словно в экстазе. Но он глядел не на творение Микеланджело. Не отрываясь, он созерцал более раннюю фреску, пониже карниза. Глаза его были влажны; заметив наконец священника, он только прошептал:
– О, друг мой, взгляните на Боттичелли!
И снова погрузился в восторженное созерцание.
Пьер был потрясен до самых глубин ума и сердца, сверхчеловеческий гений Микеланджело захватил его целиком. Все остальное для него исчезло, не было ничего, кроме этого необычайного создания искусства, словно парящего в беспредельности неба, там, наверху. Пьер был изумлен, для него явилось неожиданностью, что художник предпочел остаться единственным исполнителем произведения. Ни мраморщиков, ни бронзовщиков, ни позолотчиков – никого. Художник, вооруженный только кистью, сумел один воссоздать пилястры, колонны, мраморные карнизы, бронзовые статуи и украшения, золотые завитки и розетки, всю эту неслыханную роскошь обрамления фресок. И Пьеру представился тот день, когда мастер очутился один на один с этими голыми сводами, крытыми штукатуркой, перед сотнями квадратных метров гладких белых стен, которые надлежало расписать. И Пьер видел художника-колосса перед этой огромной, чистой страницей; презрев постороннюю помощь, прогнав любопытствующих, замкнулся он наедине со своим гигантским творением, день за днем ревниво и страстно, в суровом одиночестве, четыре с половиной года отдаваясь созиданию. Какой необъятный труд – его с успехом хватило бы на целую жизнь, – труд, который мог быть начат только при неколебимом доверии к собственной воле и собственной силе; то был целый мир образов, выплеснутый гением художника, неистощимого в своих усилиях, и запечатленный им в пору творческой зрелости, в самом расцвете его всемогущества!
Еще больше изумился Пьер, когда стал разглядывать это изображение человеческой натуры, возвеличенной кистью провидца, постиг всю безмерную мощь этого синтеза, этой монументальной символики. Подобно первозданной природе, здесь все было красотой и великолепием: царственное изящество и благородство, безграничный покой и безграничная мощь. И какое совершенное знание натуры, самые смелые ракурсы, продиктованные уверенностью в успехе, неизменно победное преодоление трудностей, создаваемых кривизною сводов. А главное, необычайная изобретательность в средствах выполнения, скупость палитры, широчайшее использование всего лишь нескольких красок, и никаких ухищрений, никакого стремления к внешнему эффекту. Но и этого было довольно: кровь кипела в жилах, мускулы под кожей напрягались, тела оживали; в стремительном порыве, как бы озаренные отсветом некоего пламени, вдохнувшего в них жизнь, выступали они из фресок, наделенные силой жизни нечеловеческой, наделенные бессмертием. Сама жизнь, торжествующая, неистощимая, полнокровная, бурлила в них; то было чудо жизни, сотворенное рукой художника, принесшего с собой высший дар, дар могучей простоты.
Пусть иные искали в этом произведении философский смысл, пусть видели в нем историю судеб человеческих от самого сотворения мира: создание мужчины и женщины, грехопадение, кару, затем искупление и, наконец, светопреставление и Страшный суд, – Пьер, ошеломленный, восхищенный этой первой встречей с великим творением, не в силах был задуматься над его философским содержанием. Он видел лишь прославление человеческого тела, его красоты, мощи, пластичности. И этот Иегова, царственный старец, грозный и отечески ласковый, подхваченный зиждительным ураганом, Иегова, который широко раскинул могучие длани, творя миры! И великолепный Адам, столь благородно очерченный, с протянутой рукой, которого Иегова оживляет таким восхитительным жестом – одним лишь мановением перста, не касаясь его самого; и священное пространство между перстом творца и кончиком пальца Адама, ничтожное пространство, вмещающее беспредельность незримого и таинственного! И эта могучая, пленительная Ева с широкими чреслами, способными выносить грядущее человечество, наделенная горделивой и нежной прелестью женщины, жаждущей любви и домогающейся ее хотя бы ценой собственной гибели, женщины соблазнительной, плодовитой, покоряющей! Далее, по углам фресок, восседающие на рисованных художником пилястрах декоративные фигуры – подлинный триумф плоти: двадцать юношей, прекрасных своей наготой, с торсом, с телом несравненного великолепия, живущим такой напряженной жизнью, что, кажется, их атлетические фигуры изогнуты, запрокинуты в порыве неистового движения. А между окон – титаны, пророки, сибиллы, мужчины и женщины, подобные богам, с неимоверно мощной мускулатурой и необыкновенным величием душевной экспрессии: Иеремия, облокотившийся о колено, ухватил подбородок рукою и, поглощенный видением, мечтой, погрузился в размышления; сивилла Эритрейская с повернутым в профиль лицом, таким чистым, таким юным, несмотря на его массивность, держит палец на раскрытой странице Книги судеб; Исаия с отверстыми устами, вздувшимися от раскаленного угля, высокомерный, с лицом вполоборота и властно поднятой рукою, вещает истину; сивилла Кумская, пугающая своей мудростью и древностью, суровая, как скала, с лицом, изрезанным морщинами, хищным носом, упрямо выдающимся вперед квадратным подбородком; Иона, извергнутый из чрева кита, изображенный в необычайном ракурсе, – с изогнутым торсом, заброшенными назад руками, запрокинутой головой; из его разверстых уст вырывается вопль; и еще другие, другие, все той же породы, могучие и величавые, покоряющие вечным здоровьем и вечной мудростью, – воплощение мечты о неистребимом, кряжистом, сильном человечестве. А под арками окон и в люнетах возникают, толпятся, теснятся иные образы, исполненные мощи, красоты, изящества, образы тех, что были предками Христа: мечтательные матери с прекрасными нагими младенцами, мужчины с задумчивым взглядом, устремленным в неведомое будущее, – понесшее кару проклятое, усталое племя, чающее пришествия предвещанного Спасителя; а на парусах свода, в четырех углах, оживают библейские эпизоды – победы Израиля над злым духом. И, наконец, гигантская фреска в глубине – картина Страшного суда, где теснится такое несметное множество фигур, что надобны не день и не два, чтобы хорошенько их разглядеть: смятенная толпа, овеянная жгучим дыханием жизни; ангелы Апокалипсиса, неистово-возвещающие в трубы, что час настал; мертвецы, пробужденные трубным гласом, грешники, которых черти охапками швыряют в адское пекло, и, наконец, грозный судия – Иисус в окружении апостолов и святых; лучезарные праведники возносятся к небесам, их поддерживают ангелы, а над ними – другие ангелы с орудиями страстей Христовых, ликующие в сиянии славы. И все же роспись потолка над этой гигантской фреской, написанной тридцатью годами позднее плафона, в полном расцвете творческой зрелости, говорит о вдохновенном взлете; роспись эта полна неоспоримого превосходства над фреской, ибо в ней запечатлена вся нетронутость юношеского порыва, ранняя вспышка художнического гения.
Микеланджело – чудовищная сила, господствующая надо всем, все подавляющая! Иного определения Пьер не находил. И чего стоили рядом с его гигантским творением работы Перуджино, Пинтуриккио, Росселли, Синьорелли, Боттичелли, чьи восхитительные фрески еще раньше опоясали капеллу пониже карнизов.
Нарцисс не удостоил взглядом поражающее великолепие потолка. Подавленный восторгом, он не отрываясь созерцал Боттичелли, три фрески которого украшают эти стены. Наконец он прошептал:
– Ах, Боттичелли, Боттичелли! Изящество, грация любовного томления, глубокая печаль сладострастия! Им угадана, нм раскрыта душа нашего современника, и с такою волнующей пленительностью, какой не знает ни одно произведение искусства!
Пьер с изумлением глядел на Нарцисса. Потом отважился спросить:
– Вы приходите сюда ради Боттичелли?
– Ну конечно, – спокойно ответил молодой человек. – Каждую неделю, и только ради него: я часами гляжу на Боттичелли, и ни на кого больше… Вот посмотрите на эту фреску: Моисей и дочери Иофора. Разве было когда-нибудь создано еще что-либо, так проникновенно выражающее человеческую нежность и человеческую печаль!
И подобно жрецу, который со сладостным трепетом взволнованно переступает порог святилища, Нарцисс с благоговейной дрожью в голосе продолжал:
– Ах, Боттичелли, Боттичелли! Женщина Боттичелли с ее удлиненным лицом, чувственным и простодушным, с несколько выпуклым животом под легкими складками одежды, с горделивой, гибкой, порхающей походкой и как бы летящим телом! Ангелы Боттичелли – подлинные юноши, в то же время прекрасные своей женственной прелестью; мускулистость, подсказанная художнику знанием натуры, сочетается в них с бесконечным изяществом очертаний, эти как бы двуполые ангелы обжигают вас пламенем желания, горящего в них. А рты у Боттичелли, эти чувственные рты, твердые, подобно плодам, насмешливые или страдальческие, с загадочным изгибом, безмолвно таящие то ли непорочность, то ли беспутство! Глаза у Боттичелли, томные, страстные, полные мистического или чувственного изнеможения, глаза, порой и в радости исполненные глубокой скорбью! Нет более непроницаемых, взирающих на человеческое ничтожество глаз! Руки у Боттичелли, тщательно выписанные, изысканные, словно живущие напряженной жизнью, окутанные воздухом, касаются друг друга, как бы ласкаясь и беседуя между собой с такой нарочитой грацией, что порою она кажется жеманной. Но сколько в них выражения, и у каждой руки – свое; все оттенки радости и печали прикосновений! И при этом никакой изнеженности, ничего ложного, во всем какая-то мужественная горделивость, от всего веет страстным, великолепным движением, которым захвачены фигуры, во всем безупречная правда, непосредственное наблюдение, работа мысли, подлинный реализм, исправленный и облагороженный гениальной самобытностью чувства и характера, даже самому уродству придающей незабываемое очарование!