Текст книги "Собрание сочинений. Т.18. Рим"
Автор книги: Эмиль Золя
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 47 страниц)
– Ну, право, дорогая, не знаю, где это! – воскликнул Дарио, обращаясь к двоюродной сестре. – Будь же рассудительной, мы достаточно повидали, вернемся к экипажу!
Он и вправду страдал; а ведь сама Бенедетта утверждала, что Дарио страдать не умеет. Как это чудовищно, преступно и глупо омрачать себе жизнь подобной прогулкой. Жизнь должна быть легкой и приятной, протекать под безоблачными небесами, на то она и дана. Ее следует разнообразить красивыми зрелищами, песнями, танцами. В своем простодушном эгоизме Дарио в ужасе отшатывался от всякого уродства, нищеты, страдания: при виде всего этого ему становилось дурно, он чувствовал себя физически и нравственно разбитым.
Но Бенедетте, потрясенной не меньше кузена, хотелось в присутствии Пьера быть мужественной. Она видела, как он взволнован, какой горячей жалостью охвачен, и она не сдавалась, стараясь проникнуться сочувствием к сирым и страждущим.
– Нет, нет, Дарио, побудем еще… Наши спутники хотят все повидать, не правда ли?
– О, вот где современный Рим, – поддержал Пьер. – Этот квартал говорит о нем много больше, чем любые прогулки в места классических руин и античных памятников.
– Вы преувеличиваете, дорогой, – в свою очередь, заявил Нарцисс. – Но я согласен, что это любопытно, весьма любопытно… Особенно старухи, о, эти старухи на редкость выразительны!
Но тут Бенедетта, внезапно увидев перед собой девушку необычайной красоты, невольно воскликнула в порыве радостного восхищения:
– О, che bellezza! [9]9
О, какая красавица! (итал.).
[Закрыть]
И Дарио, узнав Пьерину, с восторгом подхватил:
– Эге, да это Пьерина… Она проводит нас.
Девушка уже некоторое время шла за ними, не осмеливаясь подойти ближе. Радостно сияя, она устремила на Дарио пылкий взор влюбленной рабыни; потом быстрым взглядом окинула Бенедетту, беззлобно, с какой-то нежной покорностью, с радостным смирением отметив ее красоту. Пьерина действительно была такою, как описал ее князь: высокая, крепкая, с грудью богини – прямо античная статуя двадцатилетней Юноны; у нее был несколько тяжеловатый подбородок, правильные до совершенства рот и нос, бездумные большие глаза, ослепительное, словно позолоченное солнцем, лицо, тяжелая копна черных волос.
– Так ты нас проводишь? – дружески улыбаясь, спросила Бенедетта, немного утешенная мыслью, что наряду с окружающим уродством может существовать подобная красота.
– О да, сударыня, да! Я сейчас!
И Пьерина поспешила вперед; на ней были еще крепкие башмаки, старенькое шерстяное коричневое платье, видимо, недавно выстиранное и заштопанное. В ее одежде можно было заметить некоторые ухищрения кокетства, стремление к опрятности, которое не часто можно встретить в ее среде; а быть может, попросту сияние необычайной красоты затмевало убожество наряда, превращая ее в богиню.
– Che bellezza, che bellezza! – неустанно повторяла контессина, следуя за девушкой. – Смотреть на нее просто наслаждение, мой милый Дарио.
– Я знал, что она тебе понравится, – просто ответил князь, польщенный и гордый своей находкой; он уже не заговаривал о том, чтобы уйти, радуясь, что есть наконец на чем отдохнуть взору.
Пьер, восхищенный не менее их обоих, шел позади, и только Нарцисс, который, по его собственным словам, предпочитал все изысканное и утонченное, обнаружил придирчивую взыскательность:
– Да, да, разумеется, она хороша… Но все-таки, мой дорогой, этот римский тип… У нее красота слишком тяжеловесная, бездушная, ничего возвышенного… В ее жилах течет обыкновенная кровь, ничего неземного.
Но тут Пьерина остановилась и рукой указала на мать, сидевшую на продавленном ящике перед высокой дверью недостроенного палаццо. Та, видимо, тоже была когда-то очень хороша, но в сорок лет уже совершенно увяла, глаза у нее потухли, рот провалился, зубы почернели, дряблое лицо избороздили глубокие морщины, громадная грудь обвисла; была она чудовищно грязная, с разлетающимися на ветру нечесаными космами седеющих волос, в замызганной юбке и кофте, а сквозь дыры одежды проглядывало давно не мытое тело. Женщина обеими руками держала на коленях младенца, своего младшенького. Как пришибленная, безнадежно глядела она на спящего малыша с покорным и обреченным видом вьючного животного, и было ясно, что эта мать произвела на свет своих детей и выкормила их, сама не зная, зачем она это делает.
– Ну как же, как же! – сказала она, глядя на пришельцев. – Это тот господин, что уже приходил однажды; он еще дал мне экю. Ему как раз повстречалась Пьерина, девчонка так плакала… Значит, он опять пришел на нас поглядеть и друзей своих привел. Как же, как же! Есть еще на свете добрые люди!
И она вяло, даже не пытаясь их разжалобить, стала рассказывать о своей семье. Звали ее Джачинта, вышла она замуж за каменщика Томмазо Гоццо, родила ему семерых детей: Пьерину, потом Тито, ему уже восемнадцать, да еще четырех дочерей, через каждые два года по ребенку, а потом еще вот этого, что у нее на коленях. Жили они все время в Трастевере, в ветхой лачуге, ее недавно сломали. И, будто заодно, сломали всю их жизнь; с тех пор что они приютились в Прати-ди-Кастелло, все беды на них валятся: на строительстве полный застой, Томмазо и Тито остались без работы; фабрику искусственного жемчуга, где Пьерина зарабатывала до двадцати су, так что хоть и впроголодь, а жить можно было, тоже недавно закрыли. Теперь вот никто из них не работает, семья перебивается как придется.
– Может, господа желают зайти? Томмазо там, наверху, и брат его Амброджо, – мы его взяли к себе; они-то вам лучше расскажут, уж они-то объяснят, как надо… Томмазо отдыхает, и Тито тоже: что ж вы хотите? Спят, раз больше делать нечего.
И она показала рукой на рослого носатого парня с жестким ртом и чудесными, как у Пьерины, глазами, который растянулся в жухлой траве. Обеспокоенный пришельцами, он едва приподнял голову. Заметив, какой восторженный взгляд бросила на князя его сестра, он свирепо нахмурил лоб. Но тотчас же снова уронил голову, только веки оставались открытыми: он следил за сестрой.
– Пьерина, проводи же господ, раз они желают посмотреть.
Волоча босые ноги в стоптанных башмаках, подошли другие женщины; вокруг копошились стайки ребятишек; полуодетые девчурки, и среди них, очевидно, четыре дочки Джачинты, – черноглазые, со спутанными космами нечесаных волос, все они так походили друг на дружку, что только матери могли их различить; и на этой залитой солнцем улице, где, как символ величавого бедствия, возвышались недостроенные и уже разваливающиеся дворцы, ютилось стойбище нищеты, кишевшее, как муравейник.
Бенедетта со снисходительной нежностью тихонько сказала кузену:
– Нет, не заходи, дорогой… Я не желаю твоей смерти… Это очень любезно, что ты проводил нас сюда, подожди меня на солнышке, оно такое ласковое, со мной ведь господин аббат и господин Абер.
Дарио, рассмеявшись, охотно согласился; он закурил сигарету и стал медленно прогуливаться, наслаждаясь разлитой в воздухе негой.
Пьерина быстро вошла через огромную дверь под высокие своды вестибюля, украшенные кессонами и розетками; здесь, на мраморных плитках, которыми начали выкладывать пол, громоздились целые залежи нечистот. Ступени монументальной каменной лестницы с резными ажурными перилами были разбиты и казались черными от толстого слоя всяческой мерзости. Повсюду виднелись сальные следы чьей-то пятерни. Неоштукатуренные стены, которые предполагалось украсить фресками и позолотой, были заляпаны грязью.
На просторной площадке второго этажа Пьерина остановилась; она крикнула в зияющее отверстие огромной двери, не имевшей ни створок, ни косяков:
– Отец, тут какая-то дама и двое господ, они хотят тебя повидать. – И, обернувшись к контессине, девушка пояснила: – Там, в глубине, третья зала.
Она скрылась, сбежав по лестнице еще быстрее, чем поднялась, – так спешила она к предмету своей страсти.
Бенедетта и ее спутники пересекли две огромные залы с грудами штукатурки на полу и зияющими пустотой окнами. Наконец они очутились в зале поменьше, где среди старой рухляди, заменявшей мебель, обитало семейство Гоццо. На полу, поверх торчащих наружу железных стропил, валялось шесть дырявых просаленных тюфяков. Посредине стоял длинный и еще крепкий стол; ветхие стулья с продавленными сиденьями для прочности были перевязаны веревками. Большого труда стоило заколотить досками два окна, а третье окно и дверь завесить дырявыми, замызганными холстинами от старых тюфяков.
Каменщик, казалось, удивился приходу посетителей, он явно не привык к таким филантропическим визитам. Томмазо сидел, облокотившись обеими руками на стол и подперев лицо ладонями; по словам его жены Джачинты, он отдыхал. Это был дюжий бородач лет сорока пяти, волосатый, длиннолицый, сохранивший, невзирая на нищету и вынужденное безделье, спокойное достоинство римского сенатора. При виде двух мужчин, в которых он сразу чутьем угадал чужестранцев, Томмазо недоверчиво привстал. Но тут он заметил Бенедетту и улыбнулся; та сослалась на Дарио, оставшегося внизу, и пояснила, что они пришли с благотворительной целью.
– Э, да ведь я вас знаю, контессина… Ну да, знаю, кто вы, – я в палаццо Бокканера окно замуровывал, это еще при моем отце было.
И он с готовностью стал отвечать на вопросы; Пьер удивился, услыхав, что вот-де его семье не повезло, а вообще-то, работая хоть два дня в неделю, можно бы как-никак свести концы с концами. И хотя Томмазо пришлось подтянуть кушак, чувствовалось, что в глубине души такая привольная жизнь, не обремененная изнурительным трудом, ему не претит. Его рассказ напомнил Пьеру об одном случае: какой-то путешественник попросил слесаря открыть чемодан, ключ от которого был потерян, но тот и не шелохнулся: был час сиесты. Так и здесь: квартира даровая, мало разве пустует дворцов, доступных бедноте, а что до пропитания, то и нескольких су довольно, если быть умеренным и не привередничать.
– Эх, господин аббат, при его святейшестве куда лучше было… Отец у меня тоже был каменщиком и всю свою жизнь проработал в Ватикане; да и мне, если иной раз подвернется работа на день-другой, так это всегда там… Нас, знаете ли, за десять лет это большое строительство испортило: мы с лесов не слезали, зарабатывали вдоволь. Ну конечно, и ели лучше, и одевались, и ни в чем себе не отказывали, потому вот сейчас оно для нас и чувствительнее во всем себя урезывать… А повидали бы вы, как при его святейшестве жилось! Налогов никаких, все получай чуть не задаром, живи себе да поживай.
В эту минуту из темноты, откуда-то с тюфяка, лежавшего возле заколоченного окна, донеслось ворчание, и каменщик так же неторопливо и спокойно пояснил:
– Вот Амброджо, мой брат, со мной не согласен… В сорок девятом, ему тогда едва четырнадцать минуло, он был заодно с республиканцами… Но все равно, когда мы узнали, что он болен и подыхает с голоду в каком-то подвале, мы взяли его к себе.
Посетители вздрогнули от жалости. Амброджо был пятнадцатью годами старше брата, ему исполнилось всего шестьдесят, а между тем он уже превратился в развалину: его трепала лихорадка, он с трудом волочил исхудавшие ноги и предпочитал по целым дням не расставаться с соломенным тюфяком. Тощий и непоседливый, ростом поменьше брата, Амброджо был по профессии столяр. Но и теперь, когда он совсем одряхлел, во всем его облике оставалось что-то необычайное, а лицо, обрамленное всклокоченной бородой и космами седых волос, по своему благородству и трагизму напоминало лицо апостола и мученика.
– Его святейшество, его святейшество, – проворчал он, – я о нем никогда худого слова не сказал. Но при всем том, если тирания продолжается, виноват он. Лишь он один мог в сорок девятом объявить республику, и тогда не было бы сейчас того, что есть.
Амброджо знавал Мадзини, и от Мадзини заимствовал он смутную веру в бога, мечту о республиканском папе, водворяющем наконец на земле свободу и братство. Но позже увлечение Гарибальди поколебало в нем эту веру и эту мечту, и Амброджо стал считать, что папство недостойно да и не способно приложить силы к освобождению человечества. Итак, раздираемый противоречием между призрачными упованиями юности и суровым жизненным опытом, Амброджо не знал, к чему же склониться. Впрочем, он и действовал-то всегда только под непосредственным впечатлением, ограничиваясь красивыми фразами и смутными порывами.
– Амброджо, брат, – спокойно возразил Томмазо, – папа – это папа, и если у человека есть голова на плечах, он всегда за его святейшество, потому что папа так и будет папой, то есть сильнейшим. Заставь меня завтра голосовать, и я проголосую за него.
Старый рабочий не спешил с ответом. Привычное благоразумие и осторожность делали его спокойным.
– А я, Томмазо, брат, всегда буду голосовать против… И ты ведь знаешь, что большинство будет за нами. С папой-королем покончено. Даже те, кто в Борго живет, и те взбунтуются… Но это еще не значит, что не надо с папой мириться, любую веру уважать следует…
Пьер прислушивался с живым интересом. Он отважился спросить:
– А что, в Риме среди простого народа много социалистов?
На этот раз Амброджо еще дольше медлил с ответом.
– Кое-какие социалисты, конечно, найдутся, господин аббат, по их куда меньше, чем в других городах… Нам оно еще в диковинку, все это для тех, кому невтерпеж, да и они в том, пожалуй, мало смыслят… Мы, старики, были за свободу, а не за пожары и резню.
И, боясь сказать лишнее при даме и господах, Амброджо вытянулся на соломе и застонал, а контессина, которой стало не по себе от спертого воздуха, вышла, предупредив священника, что лучше вручить деньги женщине, которая сидит там, внизу.
Томмазо снова уселся за стол, подперев кулаками подбородок, и невозмутимо кивнул на прощание гостям, столь же мало взволнованный их уходом, как и приходом.
– До свиданья, рад, что мог вам услужить.
Они уже были на пороге, когда прорвался бурный восторг Нарцисса. Тот обернулся, чтобы еще раз с восхищением взглянуть на голову старого Амброджо.
– Ах, господин аббат, какое великолепное произведение искусства! Какое чудо, какая красота! Это куда менее банально, чем лицо той девушки!.. Тут я спокоен, что чувственность не подставила мне коварную ловушку, что меня не волнуют низменные страсти и соблазны… И, откровенно говоря, сколько загадочного в этих морщинах, сколько неведомого в глубине ввалившихся глаз, какая тайна в этих всклокоченных волосах и бороде! Мнится, будто это пророк, сам бог-отец!
Джачинта все еще сидела внизу на проломанном ящике, зажав меж колен младенца; в нескольких шагах от нее Пьерина, стоя перед Дарио, восторженно созерцала, как тот докуривает сигарету, а Тито, укрывшись в траве, словно зверь, подстерегающий добычу, не спускал с них глаз.
– Ах, сударыня! – смиренно и кротко заговорила мать. – Видите, каково тут жить. Места, правда, хватает, и то хорошо. Зато утром и вечером такие сквозняки, хоть ложись да помирай. И еще – дыры, я все за детишек опасаюсь.
Она рассказала о какой-то женщине, которая хотела выйти на площадку, но в темноте приняла окно за дверь, выпала на улицу и убилась насмерть. А какая-то девочка свалилась с лестницы: перил-то нету, вот и сломала обе руки. Да тут убьешься, никто и не узнает, не подберет. Вчера вот в одной из заброшенных комнат, на груде штукатурки, нашли мертвеца, – старика, видно, уж с неделю, как голодом доконало; так бы он там и валялся, да соседи услышали, что смердит.
– Было бы что есть! – продолжала Джачинта. – А то, когда кормишь грудью, а есть нечего, молоко пропадает. Малыш из меня всю кровь высосал! Мечется, злится. А я что? Я – в плач, виновата я разве, если у меня молока нет!
Ее выцветшие, угасшие глаза и впрямь наполнились слезами. Но она тут же вспылила, заметив, что Тито так и не шелохнулся, валяется в траве да нежится на солнышке, точно скотина какая; а ведь это неучтиво по отношению к важным господам, которые, конечно же, оставят ей щедрое подаяние.
– Эй, Тито, лодырь! Ты что, встать не можешь? К тебе ведь пришли!
Тито сперва притворился, что не слышит, но потом все же с недовольным видом поднялся; Пьер из любопытства попробовал вызвать юношу на разговор; он стал задавать ему вопросы так же, как его отцу и дяде там, наверху. В ответ ему удалось вытянуть всего несколько отрывистых фраз, сказанных недоверчивым и хмурым тоном. Работы нет, значит, только и остается, что спать. Если будешь кипятиться, делу не поможешь. Уж лучше жить, как живется, не прибавляя себе лишних огорчений. А что до социалистов, ну да, пожалуй, найдутся и такие, только он ни одного не знает! Из его вялых, равнодушных ответов явствовало, что если отец стоял за папу, а дядя за республику, сын был ко всему безразличен. Для Пьера это равнодушие означало, что народ исчерпал себя, или, вернее, погрузился в сон, что он еще не созрел для демократии.
Однако священник продолжал расспросы, ему хотелось узнать, сколько юноше лет, в какую школу он ходил, в каком квартале родился; Тито разом пресек беседу, он коротко и внушительно заявил, ткнув себя пальцем в грудь:
– Io son Romano di Roma [10]10
Я римлянин из Рима! (итал.).
[Закрыть].
И правда, разве то не был исчерпывающий ответ? «Я римлянин из Рима». Пьер грустно усмехнулся и умолк. Никогда еще он так явственно не ощущал, насколько присуща всякому римлянину гордыня, как отягощает его плечи наследие вековой славы. И в этом опустившемся подростке, едва умевшем читать и писать, воскресала царственная кичливость цезарей.
Этот оборванец знал свой город, он чутьем угадывал его историю, лучшие ее страницы. Он запросто называл по именам великих императоров и великих пап. Стоит ли трудиться тому, чьи предки были некогда владыками вселенной? Не лучше ли жить, предаваясь тщеславию и лени в этом великолепном городе, под этим великолепным небом?
– Io son Romano di Roma!
Бенедетта сунула деньги в руку матери семейства; Пьер и Нарцисс, желая, подобно ей, сделать доброе дело, поступили так же; и тут Дарио, успевшего присоединиться к своей кузине, осенила игривая мысль: не желая обойти вниманием Пьерину и в то же время не решаясь предложить ей деньги, он легонько прикоснулся пальцами к своим губам и сказал со смешком:
– За красоту.
Это действительно вышло очень сердечно и мило, – и воздушный поцелуй, и чуть ироническая усмешка на устах так просто державшегося князя, растроганного немым обожанием прелестной простолюдинки, напоминали любовные повести доброго старого времени.
Пьерина вся зарделась от удовольствия; она совсем потеряла голову, бросилась к Дарио и прильнула горячими губами к его руке: в ее безрассудном порыве было столько же благодарного восхищения, сколько нежной влюбленности. Но у Тито глаза вспыхнули гневом; грубо схватив сестру за подол, он дал ей тумака и глухо проворчал:
– Послушай, ты, я и тебя убью и его.
Пора было уходить; какие-то женщины, почуяв деньги, окружили пришельцев, подталкивая вперед заплаканных ребятишек и протягивая руку за подаянием. Жалкий квартал голытьбы с громадами заброшенных строений был взбудоражен, вопль отчаяния несся над мертвыми улицами, где на мраморных табличках красовались громкие названия. Что делать? Всем ведь не подашь! Оставалось бежать с печалью в сердце, убедившись, сколь бессильна благотворительность.
Бенедетта и Дарио поспешили к экипажу и сели; тесно прижавшись друг к другу, обрадованные, что избавились от этого кошмара. Бенедетта, впрочем, была очень довольна, что проявила такое мужество в присутствии Пьера, и, как растроганная ученица, пожала ему руку, когда Нарцисс объявил, что не отпустит аббата и поведет его завтракать в трактир на площади св. Петра, откуда открывается любопытнейший вид на Ватикан.
– Отведайте белого винца Дженцано, крикнул им вдогонку разом повеселевший Дарио. – Лучшее средство прогнать мрачные мысли.
Но Пьер был ненасытен, он жаждал подробностей. По дороге он продолжал расспрашивать Нарцисса о римском простонародье, о его жизни, привычках, нравах. Люди тут были почти совершенно невежественны. К тому же в столице не было промышленности, не велась торговля с другими городами. Мужчины занимались каким-нибудь ходовым ремеслом, которое находило спрос в городе. Среди женщин были бисерщицы, вышивальщицы; кое-кто промышлял изготовлением предметов религиозного культа, медалей, четок, а также украшений, которые распространены в этих местах. Но стоило женщине выйти замуж, она обзаводилась кучей ребятишек, каким-то чудом выраставших без присмотра, и бросала работу. В общем, эти люди перебивались кое-как, работая ровно столько, чтобы не умереть с голода, довольствуясь овощами, макаронами, хлебом, скверной бараниной, не ропща, не имея лучших видов на будущее, прозябая изо дня в день в заботах о бренном существовании. У них были только два порока: пристрастие к игре и вину, красному и белому, из виноградников римских предместий, – вино это было причиной ссор и убийств, и в праздничные вечера, на улицах, перед дверьми кабачков, издавая предсмертные хрипы, валялись жертвы поножовщины. Девушки не были слишком распутны, тех, что отдавались до брака, можно было назвать наперечет. Это объяснялось тесной спаянностью семьи, всецело подчиненной власти отца. Да и братья стояли на страже сестринского целомудрия, подобно Тито, который был так суров с Пьериной и оберегал ее с яростным усердием не столько в силу бессознательной ревности, сколько ради сохранения доброго имени, фамильной чести. И все это – при отсутствии подлинной религиозности, при самом ребяческом идолопоклонстве, ибо сердца простых людей обращены были к мадонне и к святым, только они и существовали в представлении этих верующих, к ним возносились все молитвы, минуя бога, о котором никто и не помышлял.
Поэтому косность римского простонародья легко объяснима. Веками поощряли его лень, угождали его тщеславию, мирились с его вялым прозябанием. Кто не работал каменщиком, столяром, пекарем, тот поступал в услужение, нанимался к священнику и прямо или косвенно оказывался на содержании у папы. Поэтому все тут резко делились на две партии: на прежних карбонариев, ставших мадзинистами и гарибальдийцами, – их было больше, и они составляли лучшую часть населения Трастевере, – и на тех, кто так или иначе жил подачками Ватикана, церкви: эти оплакивали утрату светской власти папским престолом. Но и те и другие ограничивались разговорами, никогда никому не приходило в голову воспользоваться случаем и перейти от слов к делу. И только вспышка страстей, равносильная приступу безумия, могла бы поколебать устойчивое здравомыслие этих людей. Чего ради беспокоиться? Нищета существует испокон веков, небо сине, солнышко греет, что может быть лучше сиесты в часы зноя? Одно только, казалось, было неоспоримо – их глубокий патриотизм; большинство гордилось отвоеванной славой, тем, что Рим сделался столицей Италии; так что слухи о соглашении между папой и королем, о восстановлении светской власти пап над городом Льва чуть было не привели к бунту в этой части Рима. И если все же нищета усилилась, если у римского труженика жалоб стало больше, виною тому было отсутствие заработков, ибо при огромном размахе строительства римский рабочий за пятнадцать лет ничего не получил. Прежде всего, город наводнило свыше сорока тысяч пришлых рабочих, по большей части с севера страны, более стойких и выносливых и к тому же согласных на низкую оплату труда. Кроме того, если римлянину и перепадал кое-какой заработок, он жил лучше, но сбережений не делал; когда же разразился крах и сорок тысяч тружеников, прибывших из провинций, вынуждены были вернуться восвояси, римский рабочий очутился, как и прежде, в мертвом городе: фабрики бездействовали, пришлось надолго распрощаться с надеждой на какой бы то ни было заработок. И он снова вернулся к своей извечной беспечности; в глубине души довольный, что может не слишком утруждать себя работой, он легко примирился со своей давнишней возлюбленной-нищетой и жил как вельможа без гроша в кармане.
Нищета в Риме была совсем иная, чем в Париже, и это поразило Пьера. Нужда здесь была бесспорно сильнее, пища хуже, грязь отвратительнее. Почему же эта римская голытьба сохраняла столько беззаботности, столько неподдельной жизнерадостности? Едва аббат вспоминал парижскую зиму, лачуги, куда набивался снег, где, стуча зубами от холода, без огня и без куска хлеба ютилась целая семья, сердце у него сжималось от жалости, а в Прати-ди-Кастелло такой острой жалости он не ощущал. И Пьер наконец понял: в Риме нищета была только нищетою, ей не сопутствовал холод. О, какое это сладостное, извечное утешение – неизменно яркое солнце, благодатное синее небо, милосердное к обездоленным и потому никогда не тускнеющее! Что за важность – гнусная конура, если можно спать на воздухе, радуясь теплому ласковому ветерку! Что за важность – голод, если в ожидании случайной милостыни семья сидит на залитой солнцем улице, поросшей сухим бурьяном! Климат способствовал умеренности, у людей не было потребности ни в алкоголе, ни в мясе, которые помогают противостоять промозглым туманам севера. В этом восхитительном воздухе, где, казалось, уже самое бытие наполняло человека счастьем, божественная праздность улыбалась золотым вечерам, нужда позволяла насладиться свободой. По рассказам Нарцисса, в Неаполе, в портовых кварталах и в Санта-Лючия, вся жизнь протекала вне дома, в узких зловонных улочках, где над мостовой развешено сохнущее белье. Женщины, дети, если не находились внизу, на улице, сидели на деревянных балкончиках, примостившихся под окнами. Тут шили, пели, умывались. Но улица принадлежала всем, мужчины прямо здесь натягивали штаны, полуголые женщины искали у детишек насекомых или причесывались сами, для голодного люда тут всегда был накрыт стол. На лотках, тележках шла непрерывная торговля всякой дешевой снедью – перезрелыми гранатами и арбузами, пирожками в масле, вареными овощами, жареной рыбой, ракушками; вся эта снедь была неизменно наготове, и можно было утолить голод тут же, под открытым небом, среди уличной толчеи, не разжигая огня. Кишела суетливая толпа, матери жестикулировали, отцы сидели рядышком вдоль тротуаров, ребятишки прыгали, и все это среди оглушительного шума, криков, песен, музыки. Какая поразительная беспечность! Хриплые голоса, громкий хохот, а на смуглых некрасивых лицах, под шапкой взлохмаченных угольно-черных волос светятся радостью жизни чудесные глаза. То были веселые, ребячливые, невежественные бедняки, чье единственное желание – раздобыть несколько су и наесться вволю среди непрестанной суеты уличного рынка! Никогда еще народные низы не были менее сознательны. И поскольку, если верить слухам, эти бедняки сожалели о прежнем Неаполитанском королевстве, которое, видимо, лучше обеспечивало их права на беззаботную нищету, стоило ли терять покой, добиваясь для этих людей, и против их же воли, роста знаний и сознания, роста благоденствия и чувства собственного достоинства? Эта веселость голодного люда в обманном хмелю солнечного тепла наполняла Пьера бесконечной печалью. Безоблачное небо явно покровительствовало затянувшемуся детству этого народа, баюкало народные низы, мешая им пробудиться. Лишенные самого насущного, они, разумеется, страдали и в Неаполе и в Риме; но в них не клокотала злоба, мрачная злоба при воспоминании о суровых днях зимы, когда дрожишь от стужи, в то время как богатые греются у пылающего очага; им незнакомы были заиндевевшие хижины, где в мерцании тусклой, угасающей свечи родится неистовая жажда мести, зовущая к бунту ради спасения жены и детей от неминуемой чахотки, ради теплого гнезда, которое сделало бы их существование более сносным. Да, нищета и вдобавок стужа – это верх социальной несправедливости, самая страшная школа, где бедняк познает, что такое страдание, учится ненавидеть его и клянется сокрушить старый мир, чтобы избавиться от мук!
И Пьер начинал понимать, что именно здесь, под этим благодатным небом мог появиться святой Франциск, нищий, преисполненный божественной любви, бродяга, прославляющий чудесное очарование бедности. Франциск был, несомненно, стихийным революционером, и его любовь к униженным, возврат к простоте ранней христианской церкви были своеобразным протестом против безмерной роскоши папского двора. Но никогда подобный возврат к простодушию и воздержанию не был бы возможен на севере, в стране, скованной декабрьскими стужами. Нужно было все волшебство природы, умеренность вспоенного солнцем народа, благословенное тепло итальянских дорог, чтобы стало возможно это добровольное нищенство. Благодатная природа и позволила Франциску прийти к полному забвению самого себя. Но вот что казалось странным: как мог святой Франциск с его жаждущей братства душою, открытой для всякой живой твари – для человека и зверя – и бездушного камня, как мог он некогда родиться тут, на земле, ныне столь немилосердной, столь суровой к меньшому брату, презирающей простонародье, отказывающей в подаянии даже самому папе? Высушила ли сердца исконная гордыня римлян или же тысячелетний опыт античных пародов в итоге привел их к себялюбию? Как случилось, что Италия до такой степени закоснела в догматическом, помпезном католичестве и возврат к евангельским идеалам, милосердие к обездоленным и страждущим бытует ныне в горестной юдоли севера, у народов, которым так скупо светит солнце? Исторические причины сыграли здесь свою роль, а главное, святой Франциск, так радостно обручившийся со своей избранницей – Бедностью, мог прогуливаться с нею босой, едва прикрыв наготу своего тела, встречая все великолепие вёсен среди народа, горевшего жаждой любви и сострадания.
Так, продолжая беседовать, Пьер и Нарцисс дошли до площади св. Петра и уселись подле дверей трактира, где они однажды уже завтракали за одним из выстроившихся вдоль тротуара столиков, накрытых сомнительной чистоты скатертью. Вид тут был действительно великолепный: напротив – собор, справа, над величественным разворотом колоннады, – Ватикан. Пьер сразу же поднял глаза вверх, на Ватикан, который владел его помыслами, на неизменно закрытые окна третьего этажа, где обитал папа и где никогда не было видно ни малейших признаков жизни. Официант уже приступил к исполнению своих обязанностей, подал закуску и приправу – анчоусы и укроп; и тут Пьер, желая привлечь внимание Нарцисса, легонько вскрикнул:
– О друг мой, взгляните… Там, в окне, – мне говорили, там покои его святейшества… Видите, белая прямая неподвижная фигура?
Молодой человек рассмеялся:
– Ну вот! И вы, конечно, полагаете, что это папа собственной персоной. Вам так хочется повидать святого отца, что он вам повсюду мерещится.