Текст книги "Собрание сочинений. Т.18. Рим"
Автор книги: Эмиль Золя
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 42 (всего у книги 47 страниц)
Аббат подумал, что как человек, живший в доме, он должен выразить сочувствие донне Серафине и кардиналу. Он тотчас попросил проводить его к хозяйке дома, принимавшей посетителей в соседней комнате. Она сидела в кресле, очень стройная, очень прямая, в черном платье, и каждый раз, когда кто-нибудь входил, вставала с медлительным достоинством, чтобы ответить на поклон. Она принимала соболезнования, не произнося ни слова, с суровым видом, за которым крылось глубокое горе. Но Пьер, научившийся понимать донну Серафину, угадывал по ее обострившимся чертам, по угасшему взору, по горькой складке губ, что душа ее опустошена, разбита, что весь ее внутренний мир рухнул, все надежды угасли. Не только их род оборвался, но и брат ее никогда не станет папой, чего она так долго добивалась со всей преданностью и самоотречением женщины, которая вложила сердце и разум в одну-единственную мечту и посвятила ей все свои помыслы, все достояние, всю свою неудавшуюся жизнь без семьи и материнства. Среди обрушившихся на нее несчастий, быть может, рана, нанесенная ее уязвленной гордости, кровоточила всего сильнее. При виде молодого священника, их гостя, она встала, как вставала и для других посетителей; но она умела вносить легкие оттенки в каждый свой жест, и Пьер ясно почувствовал, что остался в ее глазах лишь ничтожным французским священником, скромным служителем божьим, который задержался на нижней ступени иерархической лестницы, так и не сумев возвыситься даже до звания прелата. Она ответила на его поклон, слегка наклонив голову, и села, а он из учтивости остался стоять. Ни один звук, ни одно слово не нарушали мрачной тишины комнаты, хотя четыре или пять дам сидели здесь в горестной, безмолвной неподвижности. Пьер был очень удивлен, увидев кардинала Сарно, старого друга дома, покоившегося в глубоком кресле; тщедушное кривобокое тело кардинала запрокинулось, глаза были закрыты. Выразив соболезнование, он сначала задумался в кресле, а потом заснул, подавленный тяжелым молчанием, разморенный духотой нагретого воздуха; и никто не решался нарушить его сон. Снилась ли ему карта всего христианского мира, которая запечатлелась под его низким упрямым лбом? Или этот хилый человечек с изможденным лицом старого чиновника, отупевшего за полвека сухой, бюрократической службы, продолжал и во сне вынашивать свои грозные планы покорения мира, которым он мечтал управлять в тиши мрачного кабинета конгрегации Пропаганды веры? Дамы бросали на него растроганные, благоговейные взгляды, они не раз ласково журили его за то, что он слишком много работает, и объясняли эти припадки сонливости, с некоторых пор настигавшие его повсюду, умственным переутомлением и чрезмерным рвением. И Пьер унес с собой как последнее воспоминание о всемогущем кардинале образ этого дряхлого старика, измученного траурной церемонией, который заснул в кресле невинным сном, вызванным не то старческим слабоумием, не то усталостью после целой ночи борьбы за власть католичества в какой-нибудь далекой заморской стране.
Две дамы удалились, три другие пришли им на смену. Донна Серафина встала, поклонилась, снова села и застыла – неподвижная, прямая, суровая, со скорбным лицом. Кардинал Сарно по-прежнему спал. И Пьер почувствовал, что задыхается, голова у него кружилась, сердце громко стучало. Он поклонился и вышел. Проходя через столовую, чтобы попасть в рабочий кабинет, где кардинал Бокканера принимал посетителей, он столкнулся с аббатом Папарелли, ревниво охранявшим дверь его высокопреосвященства.
Шлейфоносец подозрительно оглядел Пьера и, должно быть, понял, что не может отказать ему в приеме. К тому же этот чужак должен был завтра уехать, побитый и посрамленный, стало быть, его больше нечего опасаться.
– Вы желаете видеть его высокопреосвященство? Хорошо, хорошо!.. Только не сейчас, обождите!
И, найдя, что Пьер подошел слишком близко к двери, он оттеснил его в дальний конец комнаты, видимо, опасаясь, как бы гость не услышал чего-нибудь лишнего.
– Его высокопреосвященство заперся с его высокопреосвященством кардиналом Сангвинетти. Обождите, обождите там!
Вначале Сангвинетти нарочно долго стоял на коленях в тронной зале перед двумя покойниками. Потом он задержался у донны Серафины, чтобы подчеркнуть, какое участие принимает в семейном горе. А теперь уже больше десяти минут он находился у кардинала, и из-за запертой двери изредка доносились приглушенные звуки двух голосов.
Пьер, встретив здесь Папарелли, вспомнил все, что ему рассказывал дон Виджилио. Он смотрел на дряблое, морщинистое лицо этого тучного коротышки, заплывшего нездоровым жиром, на этого грязнулю в изношенной сутане, похожего в свои сорок лет на старую деву, поблекшую от долгого безбрачия. И не переставал удивляться. Как мог кардинал Бокканера, величественный, надменный, честолюбивый князь, безмерно гордый своим именем, как мог он доверяться и подчиняться такому ничтожеству, такому низкому, лживому существу, способному вызвать лишь омерзение? Быть может, именно физическое уродство и глубокое нравственное смирение этого человека поразили, смутили и, наконец, покорили кардинала, ибо он узрел в них качества, ведущие к спасению, которых сам был лишен. Убожество Папарелли как бы принижало его собственное великолепие, его собственную гордыню. Сам кардинал не мог стать таким же уродливым, не мог победить свое честолюбие и в порыве глубокой веры почувствовал зависть к этому бесконечно безобразному, бесконечно жалкому существу, стал восхищаться им, воспринимая его как пример высшей добродетели, как образец самоуничижения и покаяния, перед которым широко раскроются двери в царствие небесное. Кто скажет, чем объясняется влияние чудовища на героя, влияние покрытого струпьями отшельника, омерзительного и страшного, на сильных мира сего, объятых страхом, что за радости земные им придется расплачиваться вечными муками? Поистине то был лев, поверженный муравьем, могучий и гордый дуб, подточенный невидимым червем. Хорошо бы обрести душу, столь же кроткую, как эта душа, для блага своего заключенная в такую мерзкую оболочку, обладать столь же спасительным смирением, как этот замечательный богослов, который каждое утро подвергает себя бичеванию и мирится с положением ничтожнейшего из слуг!
Бледный, заплывший жиром аббат Папарелли стоял у двери, не сводя с Пьера серых глазок, блестевших на морщинистом лице. И Пьеру становилось не по себе, его мучил вопрос, о чем так долго беседуют оба кардинала, запершись вдвоем? Что означает встреча двух этих людей, если Бокканера подозревает, что Сангвинетти подстрекал на преступление своего прихвостня Сантобоно? Какая безмерная наглость у одного, посмевшего явиться сюда, и какая сила духа, какое самообладание у другого, который решил избежать скандала во имя святой церкви и молчит, делая вид, будто он принимает этот визит как простую дань уважения и сочувствия! Но о чем они могут говорить? Как было бы интересно увидеть их, когда, сойдясь лицом к лицу, они обмениваются дипломатическими речами, приличествующими подобной встрече, а в их сердцах клокочет яростная ненависть!
Вдруг дверь отворилась, и появился кардинал Сангвинетти; лицо его было спокойно, не краснее, чем обычно, пожалуй, даже чуть бледнее, и сохраняло выражение скорби, которую он считал нужным выказать. Только его горящие, бегающие глаза выдавали радость избавления от тяжкой повинности. Он уходил, окрыленный надеждой, что отныне остается единственно возможным кандидатом в папы.
Аббат Папарелли кинулся ему навстречу.
– Если ваше высокопреосвященство соизволит последовать за мною… Я провожу ваше высокопреосвященство…
И, обернувшись к Пьеру, он сказал:
– Теперь вы можете войти.
Пьер посмотрел им вслед: один шел позади – смиренный и раболепный, другой впереди – торжествующий и победоносный. Потом, войдя в тесный рабочий кабинет, где стоял лишь простой стол и три стула, священник тотчас увидел кардинала Бокканера: тот стоял гордо и прямо, сохраняя высокомерную осанку, с какой провожал Сангвинетти, своего опасного, ненавистного соперника, притязавшего на папский престол. И было заметно, что Бокканера тоже не потерял надежды и считал себя единственно возможным папой, тем, кого изберет будущий конклав.
Но когда дверь снова затворилась и Бокканера остался наедине с молодым священником, своим гостем, свидетелем смерти двух дорогих его сердцу детей, которые спали вечным сном в соседней зале, кардиналом вновь овладело невыразимое волнение, внезапная слабость, сломившая всю его энергию. Теперь, когда соперник уже не мог его видеть, Бокканера поддался человеческим чувствам. Он пошатнулся, как старый дуб под ударом топора, и тяжело опустился на стул, сотрясаясь от горьких рыданий. А когда Пьер, согласно церемониалу, склонился, чтобы поцеловать изумруд на перстне кардинала, тот поднял его, заставил сесть прямо против себя и промолвил прерывающимся голосом:
– Нет, нет, любезный сын мой, сядьте здесь, подождите… Простите меня, подождите минуту, у меня сердце разрывается…
Он рыдал, закрыв лицо, не в силах справиться с собой, подавить сердечную боль, сжимая виски и щеки своими еще сильными руками.
Тогда у Пьера тоже выступили слезы, ему опять вспомнились ужасные события последних дней; он был потрясен при виде величавого, благочестивого старца, знатного вельможи, обычно столь высокомерного, который всегда так хорошо владел собою, а теперь, жалкий, убитый горем, плакал, как беспомощный ребенок. Пьер и сам задыхался от слез, но ему все же захотелось выразить свое сочувствие, и он попытался найти теплые слова, чтобы хоть немного смягчить отчаяние кардинала.
– Ваше высокопреосвященство, умоляю вас, примите мои искренние соболезнования. Вы были ко мне бесконечно добры, и я хочу сказать вам, как эта невозвратимая утрата…
Но кардинал властным жестом прервал его.
– Нет, нет, не говорите! Ради бога, ничего не говорите!
Наступило молчание, старик все плакал, борясь с собою, тщетно пытаясь взять себя в руки. Наконец он превозмог дрожь, медленно отнял руки от лица, понемногу успокоился и вновь обрел выражение человека твердого в вере, смирившегося перед волей господней. Если всевышний не пожелал совершить чудо, если он так жестоко покарал их дом, значит, на то его святая воля, и кардиналу, одному из его слуг, одному из столпов царства божия на земле, остается только склонить голову.
С минуту стояла тишина. Затем кардинал, собравшись с силами, произнес своим обычным приветливым тоном:
– Вы покидаете нас, вы завтра уезжаете, любезный сын мой?
– Да, завтра я буду иметь честь проститься с вашим высокопреосвященством; еще раз благодарю вас за бесконечную доброту ко мне.
– Итак, вы уже знаете, что конгрегация Индекса осудила вашу книгу, и понимаете, что это было неизбежно?
– Да, мне была оказана высшая милость – я был принят его святейшеством и, подчинившись его воле, отрекся от своего труда.
Во влажных глазах кардинала снова сверкнул огонь.
– А, вы это сделали! Вы правильно поступили, сын мой! Таков был ваш прямой долг священника, но в наши дни лишь немногие выполняют свой долг!.. Как член конгрегации, я сдержал данное вам слово: я прочел вашу книгу и внимательно изучил страницы, вызвавшие осуждение. И если я остался затем в стороне, если сделал вид, будто меня это дело не интересует, и даже не пошел на заседание, где обсуждали книгу, то только ради бедной моей дорогой племянницы, которая любила вас и не раз защищала передо мной.
У него опять навернулись слезы, и он умолк, чувствуя, что вновь разрыдается, если предастся воспоминаниям о горячо любимой, горько оплаканной Бенедетте. Поэтому он продолжал резко и непримиримо:
– Вы написали отвратительную книгу, любезный сын мой, позвольте сказать вам это прямо! Вы уверяли меня, что уважаете догматы, и я просто не могу понять, неужели вы были так слепы, что не сознавали совершенного вами преступления. И это называется уважением к догматам, великий боже! Ведь ваш труд – полное отрицание нашей святой религии… Неужели вы не почувствовали, что, требуя новой религии, вы тем самым решительно отвергаете старую, истинную религию, единственно благую, единственно вечную? Этого достаточно, чтобы ваша книга стала смертельным ядом, одной из тех нечестивых книг, какие в былые времена сжигались на костре рукою палача; в наши дни их распространяют даже после нашего запрета, который лишь подстегивает нездоровое любопытство; этим и объясняется развращенность нашего прогнившего века… О, я сразу распознал в этой книге идеи мечтателя и фантазера, милейшего нашего родственника, виконта Филибера де Лашу. Он сочинитель, да-да, сочинитель, и все это одно лишь сочинительство, пустое сочинительство! Я молю бога простить его, ибо поистине виконт де Лашу не ведает, что творит и куда ведет его элегическое христианство, которым увлекаются рабочие-краснобаи и молодые люди обоего пола, сбитые с толку наукой. Но меня возмущает его высокопреосвященство кардинал Бержеро, уж он-то ведает, что творит и чего хочет… Не возражайте, не защищайте его! Это мятеж в недрах церкви, он – против бога!
Хотя Пьер дал себе слово не отвечать, но вступать в спор, он невольно протестующе поднял руку, услышав столь яростные нападки на человека, которого уважал и любил больше всех на свете. Однако аббат сдержался и снова склонил голову.
– Не нахожу слов, чтобы выразить свое отвращение, – резко продолжал Бокканера, – да, отвращение к пустой мечте о новой религии! Это игра на низких страстях человеческих, она натравливает бедных на богатых, обещая им какой-то раздел имущества, какую-то христианскую общину, немыслимую в наши дни. Мне претит низкое заигрывание с простонародьем, невыполнимые обещания добиться равенства и справедливости, ибо их может даровать лишь господь бог, только он один может установить их на земле, когда на то будет его святая воля! Мне претит нечестивое милосердие, которым злоупотребляют против самого неба, обвиняя его в несправедливости и равнодушии, это слезливое, расслабляющее милосердие, недостойное людей сильных и стойких, ибо мы знаем, что страдание необходимо для спасения души, ибо чем больше мы страдаем, тем становимся лучше, чище и достойнее вечного блаженства.
Он воодушевился и снова стал величествен в своем гневе. Собственное горе, кровоточащая душевная рана усиливали его горячность, и хотя страшный удар на минуту сразил его, он вновь поднялся, встречая страдание с вызовом, упорно защищая свою стоическую веру во всемогущего бога, владыку людей, дарящего вечное блаженство лишь избранным душам.
Бокканера опять сделал усилие, чтобы успокоиться, и продолжал чуть мягче:
– И все же, любезный сын мой, двери нашей матери-церкви всегда открыты для верующих, и вот вы вернулись в нее, ибо раскаялись. Вы не поверите, как я рад за вас.
Пьер сделал вид, что согласен с кардиналом, боясь огорчить этого вспыльчивого, исстрадавшегося человека.
– Прошу верить, ваше высокопреосвященство, что я запомню каждое ваше доброе слово и никогда не забуду отеческого приема, оказанного мне его святейшеством Львом Тринадцатым.
Но эта фраза, казалось, снова привела кардинала в волнение. Сначала голос его звучал глухо, сдержанно, как будто он боролся с желанием задать молодому священнику прямой вопрос.
– Ах да! Вы видели его святейшество, вы беседовали с ним, и папа, наверно, говорил вам, как и всем посещающим его иностранцам, что хочет примирения, всеобщего мира… Не так ли? Я ведь встречаюсь с ним только на официальных приемах и уже более года не получал частной аудиенции.
Этот явный признак немилости, свидетельствующий о глухой борьбе, которая, как и во времена Пия IX, завязалась между святым отцом и камерлингом, наполнял сердце Бокканера горечью. И он не сдержался, он заговорил откровенно, вероятно, считая, что перед ним друг их семьи, надежный человек, который к тому же завтра уезжает.
– Мир, примирение, как часто злоупотребляют этими красивыми словами, а между тем за ними зачастую нет ни подлинной мудрости, ни смелости… Грозная истина заключается в том, что уступки, сделанные за восемнадцать лет Львом Тринадцатым, подорвали основы церкви, и если он еще долго останется у власти, католицизм рухнет, рассыплется во прах, как здание с подгнившими опорами.
Пьер, очень заинтересованный, не смог удержаться и стал возражать, чтобы уяснить себе суть дела:
– Но разве папа не проявил большой осмотрительности, запретив касаться догматов, разве он не превратил их в неприступную крепость? Ведь если он и пошел на различные уступки, то лишь в вопросах формы.
– Да, формы! – подхватил кардинал, все больше приходя в возбуждение. – Он сказал вам, как и всем прочим, что, оставаясь непоколебимым в существе веры, он легко уступает в вопросах формы. Прискорбные слова, сомнительная дипломатия, более того, низкое лицемерие! Меня возмущает эта уступчивость, это иезуитство, которое желает перехитрить свой век, а на деле лишь сеет среди верующих сомнение, растерянность, страх и вскоре приведет церковь к окончательному поражению! Какое малодушие, какое непростительное малодушие! Они хотят бросить оружие, чтобы легче было отступать, стыдятся быть самими собой, надевают маску в надежде обмануть мир, проникнуть в стан врага и победить его с помощью предательства! Нет, нет! В древней, исконной, незыблемой религии, которая существует восемнадцать столетий и будет существовать до скончания веков, как закон, установленный самим богом, форма – это все!
Кардинал не мог усидеть и, встав со стула, принялся ходить по тесной комнате, которую его статная фигура, казалось, заполняла целиком. Он оспаривал все правление, всю политику Льва XIII и жестоко осуждал его.
– Единение, пресловутое единение, которое он хочет восстановить в церкви, за что его так восхваляют, – лишь слепая политика безмерно честолюбивого завоевателя. Он жаждет расширить свои владения, не задумываясь над тем, что вновь покоренные народы могут совратить с пути истинного его древний, испытанный народ, духовно искалечить этот народ, заразить своими заблуждениями. А что, если еретики с Востока или из других стран, вернувшись в лоно католической церкви, настолько извратят ее учение, что фактически уничтожат ее самоё и создадут новую церковь? Есть только одна мудрость – быть тем, кто ты есть, и твердо стоять на своем… А разве не опасно, разве не позорно вступать в так называемый союз с демократией, вести политику, подрывающую вековой авторитет папства? Монархия дарована нам свыше, отречься от нее – значит пойти против бога, вступить в союз с революцией, желать этой чудовищной развязки, воспользоваться безумием людей, дабы прочнее утвердить над ними свою власть. Всякая республика – это анархия, и признать законность республики ради пустой мечты о неосуществимом единении – значит совершить преступнейшую ошибку, навеки разрушить понятия власти, порядка, самой религии… А посмотрите, что сделал папа со своей светской властью. Он все еще требует ее, притворяясь, будто остается непреклонным в вопросе о передаче Рима церкви. Но разве в действительности он не примирился с его потерей, не отказался от него бесповоротно, не признал, что народы вправе сами распоряжаться собою, изгонять монархов и жить, как дикие звери в чаще лесов?
Вдруг он остановился и простер руки к небу в порыве священного негодования:
– Ах, что за человек, что за человек! В угоду своему тщеславию, ради успеха он готов погубить церковь! Он готов все сокрушить, все смести, все пустить прахом, лишь бы править миром, которым мечтает овладеть подобным путем! Боже всемогущий, отчего, отчего ты до сих пор не призвал его к себе?!
В этих словах звучала такая искренность, такое негодование, вызванное горячим желанием спасти религию от грозной опасности, что Пьера охватила дрожь. Теперь он понял до конца кардинала Бокканера, понял, что тот горел фанатической ненавистью к Льву XIII и в течение долгих лет, в глубине своего мрачного дворца, дожидался смерти папы, которую он в качестве камерлинга должен был официально засвидетельствовать. Как он жаждал этой смерти, с каким лихорадочным нетерпением торопил долгожданный час, когда он возьмет серебряный молоточек и нанесет три символических удара по лбу Льва XIII, который будет лежать на смертном одре, недвижный, холодный, окруженный своим двором! Да, он ударит наконец по этому твердому, как камень, черепу, дабы окончательно убедиться, что там не осталось даже проблеска жизни, что там вечная ночь и безмолвие. Он трижды возгласит: «Джакомо! Джакомо! Джакомо!» Но мертвый не ответит, и тогда, чуть помедлив, камерлинг обернется и скажет: «Папа умер».
– Однако, – снова заговорил Пьер, желая вернуть кардинала к действительности, – единение – это оружие нашего времени, и его святейшество соглашается на уступки в вопросах формы, дабы вернее одержать победу.
– Он не победит, он будет побежден! – воскликнул Бокканера. – Церковь добивалась побед, лишь оберегая свою неприкосновенность, замыкаясь в незыблемых границах божественной своей сущности. И нет сомнения, что в тот час, когда дозволено будет коснуться хотя бы одного камня в ее здании – оно рухнет… Вспомните, какие грозные дни пришлось пережить церкви во время Тридентского собора. Реформация тогда потрясла ее до самого основания, ослабела дисциплина, пали нравы, хлынул целый потоп нововведений, идей, внушенных духом зла, губительных проектов, порожденных разнузданной гордыней человека. Даже многие участники собора были сбиты с толку, развращены, готовы были принять самые безрассудные новшества и добавить еще одну ересь к уже существующим… Знайте же, что если в то смутное время, перед лицом грозной опасности, католицизм был спасен от гибели, то лишь потому, что сам господь внушил большинству участников собора свою волю, и они сохранили древнее здание в целости, оградив себя суровыми рамками догматов, по внушению свыше они не пошли ни на какие уступки – ни по существу, ни по форме! Ныне положение, пожалуй, не хуже, чем в дни Тридентского собора. Допустим, что оно столь же опасно. И скажите на милость, разве не благороднее, не лучше для церкви сказать открыто, с такой же смелостью, как и в прежние времена, чем она является, чем была и чем будет? Спасение для нее только в полном, неоспоримом господстве; она всегда побеждала своей непримиримостью, и стараться примирить церковь с нынешним веком – значит погубить ее.
В задумчивости он снова начал ходить по комнате тяжелой поступью.
– Нет-нет! Никакого соглашения, никаких уступок, никакой слабости! Церковь – нерушимая бронзовая стена, преграждающая дорогу, гранитный столб, стоящий на рубеже мира!.. Я уже говорил вам это в день вашего приезда, любезный сын мой. Те, кто желает приспособить католичество к новым временам, только приближают его конец, если ему и вправду грозит скорая гибель, как утверждают безбожники. И тогда церковь умрет жалкой, позорной смертью, вместо того чтобы погибнуть стоя, с гордым достоинством, в своей древней царственной славе… Да, лучше умереть стоя, не отрекаясь от прошлого, не страшась будущего и открыто исповедуя свою веру!
Этот семидесятилетний старец, без страха ожидавший неизбежного конца, бросавший смелый вызов грядущему, казалось, стал еще величественнее. Вера давала ему ясность духа, ибо она объясняла все неведомое божественным промыслом, наполняла его уверенностью и спокойствием. Он верил, он знал, и у него не было ни сомнений, ни страха перед тем, что ожидает его за порогом смерти. Но тут в голосе его послышалась горделивая печаль.
– Бог всемогущ, он властен разрушить свое творение, если сочтет его несовершенным. Если завтра мир рухнет, если святая церковь погибнет среди развалин, а все наиболее чтимые святыни будут сметены упавшими светилами, мы и тогда должны преклонить колена и славить господа, чья десница, сотворив мир, вправе уничтожить его во славу свою… И я жду, я заранее покоряюсь промыслу божьему, ибо он всемогущ и ничто не совершается помимо воли его. Если правда, что стены храмов шатаются и католицизму суждено завтра развеяться прахом, я останусь здесь и буду служителем смерти, как прежде был служителем жизни… Да, признаюсь, грозные предзнаменования порою страшат меня. Быть может, и впрямь конец света близок, и мы увидим гибель старого мира, которую нам предрекают. Самых достойных, самых праведных поражают тяжкие удары, как будто небо по ошибке карает их за грехи мира; я и сам почувствовал дыхание холодной всепоглощающей бездны, когда на мой дом за неведомые мне прегрешения обрушилось страшное несчастье и род мой был низвергнут в пропасть, навеки отброшен в небытие!
Он говорил о двух дорогих его сердцу умерших, покоившихся в соседней комнате, которые все время незримо были с ним. К горлу его вновь подступили рыдания, руки дрожали, все его крупное тело сотрясалось в последнем порыве горя, боровшегося со смирением. Да, если господь решил так жестоко наказать его, уничтожив весь его род, если он покарал самого достойного, самого верного своего слугу, – значит, мир обречен. Разве гибель его дома не предвещает близкой гибели всего мира? В своей гордыне князя и священнослужителя он почерпнул новые силы и вскричал с величавым смирением:
– Боже всемогущий, да свершится воля твоя! Пусть все умрет, пусть все рухнет, пусть снова настанет мрак и хаос! Я же буду стоять среди развалин дворца сего, пока не погибну под его обломками. И если ты повелишь мне стать верховным могильщиком святой твоей религии, клянусь тебе: я не совершу ничего недостойного, дабы продлить ее дни! Я поддержу ее величие, и, подобно мне, она будет выситься, гордая, непреклонная, как и во времена своего всемогущества. Я буду проповедовать ее заветы с прежней смелостью и упорством и ни от чего не отступлюсь: ни от благочиния, ни от обрядов, ни от догматов. И в предначертанный день я погребу ее вместе с собою и лучше унесу в могилу, нежели сделаю хоть малейшую уступку, я сохраню ее неприкосновенной в своих хладеющих руках, дабы вернуть тебе такой, какой ты вверил ее церкви. О всемогущий господь, верховный владыка, предаю себя в руки твои, и, если на то будет воля твоя, сделай меня первосвященником разрушения и гибели мира сего!
Пьер, потрясенный, дрожа от ужаса и восхищения, глядел на эту величественную фигуру, на последнего первосвященника, готового стать во главе гибнущего католичества. Он понял, что Бокканера одержим этой мыслью, и представил себе, как кардинал бесстрашно стоит один в соборе св. Петра или среди огромных зал полуразрушенного Ватикана, откуда в ужасе сбежал весь трусливый папский двор. Одетый в белоснежную сутану, словно в некоем белом трауре по церкви, он в последний раз медленно входит в святилище и ждет там последнего часа, когда на грани времен небо обрушится и раздавит землю. Трижды поднимает он огромное распятие, которое земля опрокидывает, содрогаясь в конвульсиях. Когда же последний удар раскалывает мраморные плиты, он сжимает распятие в руках и гибнет вместе с ним под обвалившимися сводами. Какая страшная картина, какое царственное величие!
Кардинал Бокканера, прямой, высокий, непреклонный, молча отпустил Пьера властным взмахом руки, и Пьер, покоренный его искренностью и красотой, подумал, что один только Бокканера велик, один только он по-своему прав, и, склонившись, поцеловал ему руку.
Поздно вечером, когда стемнело и последние посетители удалились, двери тронной залы заперли и покойников стали укладывать в гроб. Мессы прекратились, колокольчики перестали звонить, замолкли монотонные латинские молитвы, звучавшие двенадцать часов подряд над головами двух несчастных усопших детей. В тишине, в тяжелом неподвижном воздухе застыл пряный аромат роз и теплый запах восковых свечей. Две эти свечи не могли осветить обширную залу, и слугам пришлось внести лампы, держа их в руках, точно факелы, Согласно обычаю, в зале собрались все домочадцы, чтобы сказать последнее прости молодым хозяевам, которых вскоре навеки сокроет могила.
Произошла небольшая заминка. Морано, хлопотавший с самого утра, стараясь не упустить ни одной мелочи, поехал за тройным гробом, ибо его опоздали привезти. Наконец слуги внесли гроб, можно было начинать. Кардинал и донна Серафина стояли рядом, возле ложа. Пьер и дон Виджилио находились тут же. Викторина принялась зашивать влюбленных в один общий саван – большой кусок белой шелковой ткани, похожий на подвенечный наряд, праздничное, торжественное одеяние новобрачных. Затем двое слуг помогли Пьеру и дону Виджилио уложить усопших в первый гроб – сосновый, обитый розовым атласом. Он был не шире обычного, но вместил юных влюбленных, которые были так стройны и так крепко сплелись в объятии, что стали как бы единым существом. Лежа в гробу, они по-прежнему спали вечным сном, смешав на подушке свои пышные, благоуханные кудри. И когда первый гроб опустили во второй, свинцовый, а второй гроб – в третий, дубовый, когда все три крышки завинтили и запаяли, можно было по-прежнему видеть лица влюбленных сквозь круглые окошечки из толстого стекла, прорезанные, по римскому обычаю, во всех гробах. Навсегда покинув мир живых, покоясь наедине в этом тройном гробу, Бенедетта и Дарио продолжали улыбаться, глядя друг на друга широко раскрытыми глазами, и лишь вечности предстояло исчерпать их бесконечную любовь.