Текст книги "Собрание сочинений. Т.18. Рим"
Автор книги: Эмиль Золя
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 47 страниц)
Эмиль Золя. Рим
I
Ночью, на пути из Пизы в Чивитавеккью, поезд сильно запоздал, и было уже около девяти утра, когда аббат Пьер Фроман, проведя более суток в утомительной дороге, прибыл наконец в Рим. С ним был только один саквояж; аббат захватил свою легкую поклажу, выпрыгнул из вагона и, отстраняя услужливых носильщиков, окунулся в толчею перрона: ему не терпелось очутиться в городе, без спутников, и все увидеть своими глазами. У самого вокзала, на площади Пятисот, он сел в открытый фиакр, один из тех, что вереницей вытянулись вдоль тротуара, поставил саквояж рядом с собою и назвал извозчику адрес:
– Виа-Джулиа, палаццо Бокканера.
В то утро, в понедельник 3 сентября, ясное небо было восхитительно нежным и легким. Извозчик, белозубый толстяк с блестящими глазами, услышав говор аббата, угадал в нем француза и заулыбался. Он хлестнул тощую лошаденку, и та резво побежала, везя опрятную, веселую, как все римские фиакры, коляску. Вскоре, миновав зеленеющий скверик, они выехали на площадь Терм; кучер, все так же улыбаясь, обернулся и кнутом указал на руины.
– Термы Диоклетиана, – предупредительно пояснил он на ломаном французском языке, каким обычно изъясняются римские извозчики в угоду иностранцам, желая завоевать расположение седоков.
С высоты Виминальского холма, где находится вокзал, коляска быстро катила под гору по улице Национале. Кучер поминутно оборачивался, привычным жестом указывал на встречные памятники, давал пояснения. Здесь, вдоль широкой дороги, возвышались одни только новые здания. Чуть подальше, справа, вздымалась густая зелень садов, а над ними тянулось какое-то нескончаемое строение, желтое и голое, – не то монастырь, не то казарма.
– Квиринал, дворец короля, – сказал извозчик.
Всю эту неделю, с тех пор как была решена поездка, Пьер целыми днями просиживал над планами и описаниями Рима, изучая его достопримечательности. Поэтому он мог бы самостоятельно разыскать любую улицу и узнавал окрестности еще до того, как извозчик называл их. Однако его сбивали с толку внезапные спуски и беспрестанные подъемы по склонам холмов, где уступами расположились городские кварталы. Но вот кучер с подчеркнутой, хотя и несколько иронической торжественностью объявил, широким жестом указывая кнутовищем влево, на огромное свежеоштукатуренное здание – гигантское нагромождение камня, перегруженное лепкой, фронтонами и статуями:
– Национальный банк!
Спуск продолжался, коляска свернула на треугольную площадь, и Пьер, взглянув вверх, пришел в восторг, увидев высоко над головою сад, который венчал большую гладкую стену и словно повисал над площадью: оттуда вздымались в прозрачное небо изящные и могучие очертания вековой пинии. Пьер ощутил всю горделивую красоту, всю прелесть Рима.
– Вилла Альдобрандини!
Спуск все еще продолжался, и перед ними промелькнуло зрелище, окончательно восхитившее молодого священника. Улица снова круто сворачивала, и в углу, на повороте, образовался просвет. Внизу, точно солнечный колодец, наполненный слепящей золотой пылью, сияла белизною площадь; и в утреннем ее великолепии возвышалась гигантская мраморная колонна, как бы позолоченная с той стороны, где восходящее светило из века в век ласкало ее своими лучами. Пьер был изумлен, когда кучер назвал эту колонну, ибо сам он представлял ее себе не такою: она выступала из окружающей тени в сиянии солнечного колодца.
– Колонна Траяна!
У подножия холма улица Национале сворачивала в последний раз. Лошадь бежала рысью, и кучер ронял все новые названия: дворец Колонна с тощими кипарисами вдоль садовой ограды; дворец Торлониа, который отстраивался заново, чтобы стать еще прекраснее; Венецианский замок, обнаженный и грозный, с зубчатыми стенами, от которых веяло трагической суровостью средневековой крепости, уцелевшей среди буржуазной действительности наших дней. Все это было столь неожиданно, что изумление священника с каждой минутой возрастало. Но особенно он был поражен, когда извозчик торжественно указал кнутовищем на Корсо – длинную узкую улицу, не шире улицы Сент-Оноре в Париже: левая сторона ее, залитая солнцем, слепила белизною, правая была погружена во тьму, а далеко, в самом конце, подобно светящейся звезде, виднелась Пьяцца-дель-Пополо. Неужто это и есть сердце Рима, прославленное место прогулок, живая артерия, где пульсирует кровь огромного города?
Коляска уже катила по проспекту Виктора-Эммануила, который служит продолжением улицы Национале; эти две магистрали перерезают древний город из конца в конец, от вокзала до моста Святого Ангела. По левую руку в радостном сиянии утра светлела круглая апсида храма Иисуса Христа. Дальше улица сужалась, стиснутая церковью и тяжеловесным палаццо Альтьери, которое никак не решались снести, и все погрузилось в сырой, леденящий мрак. Но перед храмом Иисуса Христа ослепительное солнце вновь затопило золотом лучей всю площадь, а вдали, из глуби погруженной во мглу улицы Арачели, выступили озаренные утренним солнцем пальмы.
Вон там Капитолий, – сказал кучер.
Священник стремительно высунулся из коляски. Но в конце темного коридора он заметил лишь какое-то зеленое пятно. От внезапной и частой смены жгучего солнца и студеной тени Пьера пронизывала дрожь. Они проехали мимо Венецианского замка, мимо храма Иисуса Христа, и аббату почудилось, что гнетущий мрак прошлого леденит ему спину; но стоило снова попасть на какую-нибудь площадь или улицу пошире, и они возвращались к свету, теплу и радостной неге жизни. Желтые лучи солнца падали с крыш, рисуя на мостовой резкие лиловатые тени. Меж домами виднелись полоски ярко-голубого безмятежного неба. Пьеру казалось, что самый воздух, которым он дышит, имеет какой-то особый, почти неуловимый привкус, привкус плодов, и привкус этот разжигал в нем лихорадку нетерпения.
Хотя проспект Виктора-Эммануила и не отличается прямизной, все же это очень красивая современная улица, и Пьер легко мог вообразить себя в любом большом городе с громадами доходных зданий. Но вот коляска проехала мимо Палаццо-делла-Канчеллериа, этого шедевра Браманте, характерного памятника римского Возрождения, и аббат, не переставая изумляться, вспомнил увиденные им по дороге дворцы – гигантские, тяжеловесные и голые сооружения, огромные каменные кубы, напоминающие не то больницу, не то тюрьму. Он никак не предполагал, что они таковы – эти прославленные римские палаццо: ни изящества, ни выдумки, ни внешнего великолепия. Разумеется, они прекрасны, со временем он постигнет их прелесть, но к этому надо еще привыкнуть.
Внезапно, оставив позади людный проспект Виктора-Эммануила, коляска покатила дальше, с трудом пробираясь по тесным извилистым улочкам. Наступила тишина, все вокруг опустело, яркое солнце и шумная толпа нового города сменились леденящим, дремотным сумраком старого. Пьер припомнил изученные им планы Рима и сообразил, что подъезжает к Виа-Джулиа; его разбирало любопытство, становившееся мучительным: он был огорчен, что не может сразу же побольше увидеть, побольше узнать. С самого отъезда он был как в лихорадке, и теперь, когда все, с чем он сталкивался, до странности не соответствовало его представлениям, это поражало неожиданностью, разжигало любопытство, возбуждало жажду обозреть все сразу. Еще только пробило девять, все утро впереди, представиться во дворце Бокканера он успеет: почему бы не поехать тотчас же на ту возвышенность, откуда открывается классическая панорама Рима, раскинувшегося на семи холмах? Эта мысль не давала Пьеру покоя, и он наконец сдался.
Кучер не оборачивался, седоку пришлось привстать и громко назвать новый адрес:
– К Сан-Пьетро-ин-Монторио!
Извозчик сначала удивился, как будто не понял. Он показал кнутовищем, что это там, далеко. Но священник настаивал, и тот снова дружелюбно заулыбался, с готовностью кивнул головой: ладно, мол, ладно, он-то со всей охотой!
И лошадь опять побежала рысцой по лабиринту узких улочек. Они въехали в одну из них, зажатую между высоких стен, дневной свет едва проникал сюда, как на дно глубокого рва. В самом конце улицы их внезапно ослепили яркие солнечные лучи; по старинному мосту Сикста IV коляска переехала через Тибр; справа и слева от них, среди нагромождения строительного мусора и свежей штукатурки, тянулись новые набережные. На этой стороне раскинулся также развороченный Трастевере; вдоль широкой дороги, отмеченной крупными табличками с именем Гарибальди, коляска поднялась по склону Яникульского холма.
И снова извозчик с простодушной гордостью указал на триумфальный путь:
– Виа-Гарибальди!
Лошадь замедлила шаг, и Пьер, охваченный ребяческим нетерпением, то и дело оборачивался и глядел на город, панорама которого все шире развертывалась у него за спиной. Они долго взбирались вверх, позади возникали все новые кварталы, вплоть до самых отдаленных холмов. Волнение Пьера возрастало, сердце билось сильнее, но он подумал, что лишает себя полноты удовольствия, разменивает его, когда урывками озирается на медленно расстилающиеся дали. Ему хотелось увидеть Рим весь сразу, охватить, объять священный город единым взглядом. И у него хватило самообладания больше не оборачиваться, хотя он всем существом своим стремился к этому.
Есть на вершине холма обширная терраса. На ней, в том месте, где, по преданию, был распят святой Петр, стоит церковь Сан-Пьетро-ин-Монторио. Место это голое, рыжее, опаленное жгучим летним солнцем; но чуть дальше, позади храма, из трех водометов огромного бассейна бьют ключом, храня неизменную свежесть, светлые, журчащие струи фонтана Аква-Паола. А вдоль балюстрады, которая ограждает эту террасу, нависающую над Трастевере, неизменно толпятся туристы: сухопарые англичане, тучные немцы, млея от традиционного восторга, поминутно сверяются с путеводителем, который они не выпускают из рук.
Пьер легко выпрыгнул из коляски и, оставив саквояж на сиденье, знаком предложил кучеру обождать; тот занял место в ряду прочих фиакров, на самом солнцепеке, и, меланхолически продолжая восседать на козлах, тоже, как и его лошадь, понурил голову, будто оба они заранее примирились с длительной и привычной стоянкой.
А Пьер, в узкой черной сутане, судорожно стиснув горящие, как в лихорадке, ладони, уже прислонился к балюстраде и глядел во все глаза, впитывал всей душою. Рим, Рим! Город цезарей, город пап, вечный город, дважды покоривший мир, обетованный град жгучей мечты, владевшей молодым священником уже многие месяцы! И вот он наконец перед ним, наконец-то Пьер видит его! Грозы, прошедшие в последние дня, положили конец августовскому зною. Восхитительное сентябрьское утро дышало свежестью, ни единое облачко не пятнало легкой голубизны беспредельного неба. То был Рим, окутанный негой, Рим сновидения, и казалось, оно вот-вот улетучится в ярком свете утреннего солнца. Едва уловимый голубоватый туман плыл над крышами лежавших внизу кварталов, точно неосязаемая, легчайшая дымка; необъятная Кампанья, далекие горы тонули в бледно-розовом мареве. Вначале Пьер не замечал подробностей, ему не хотелось задерживаться на частностях, он отдавался созерцанию широкой панорамы Рима, живого колосса, распростертого перед ним на земле, принявшей в себя прах многих поколений. Каждое новое столетие воскрешало славу этого города, как бы питая его соками бессмертной юности. Пьера особенно поразила эта первая встреча с Римом в ясный утренний час, возвестивший начало прекрасного дня, и сердце его забилось еще сильнее оттого, что Рим оказался именно таким, каким он хотел его увидеть: овеянным утренней свежестью, помолодевшим, с порхающей, почти воздушной улыбкой ликования, полным надежды на новую жизнь.
И вот, застыв перед величавым зрелищем, все так же стиснув горящие ладони, аббат за несколько минут перебрал в памяти все, что было пережито им за последние три года. О, как ужасен был первый год, проведенный им в Нейи, в убогом домишке с наглухо закрытыми окнами и дверьми; Пьер забился в свою нору, как смертельно раненное, издыхающее животное! Из Лурда он возвратился с мертвой, испепеленной душой и кровоточащим сердцем. Молчание ночи воцарилось на развалинах его любви и веры. Проходили дни за днями, но кровь как бы застыла в его жилах, он не видел просвета в обступившем его мраке запустения. Пьер существовал по привычке, ожидая, когда ему удастся вновь обрести мужество и он возвратится к жизни во имя того высшего смысла, что повелел ему пожертвовать всем. Почему не оказался он более стойким и сильным? Почему спокойно не сообразовал свою жизнь с тем, что стало для него достоверностью? Раз уж он, храня преданность своей единственной любви, не пожелал нарушить обет и сбросить сутану, почему не обратился он к наукам, занятие которыми не возбраняется священнику, – к астрономии или археологии? Но какой-то внутренний голос, без сомнения, голос матери, оплакивал ту огромную, безмерную нежность, что таилась в его душе, все еще оставаясь неутоленной, и невозможность утолить ее приводила Пьера в безысходное отчаяние. Он сумел обратиться к рассудку, сохранить его высокое достоинство, но ничто не могло заглушить в нем страдание одиночества, боль незаживающей раны.
И вот в один из осенних вечеров, когда хмурое небо сеяло дождь, случай свел Пьера со старым священником, аббатом Розом, викарием церкви св. Маргариты в Сент-Антуанском предместье; аббат занимал три сырые комнаты нижнего этажа на улице Шаронн, которые он превратил в приют для бездомных детей, подобранных по соседству, прямо на улице. Пьер навестил старика, и с этой минуты жизнь его преобразилась: она исполнилась нового огромного смысла; Пьер сделался мало-помалу ревностным помощником старого викария. От Нейи до улицы Шаронн было далеко. Вначале Пьер проделывал этот путь лишь дважды в неделю. Потом, не жалея сил, стал наведываться в приют каждый день, уходил утром и возвращался домой только к вечеру. Трех комнат уже не хватало, Пьер снял второй этаж, оставив одну комнату за собой, и ему нередко случалось в ней ночевать; все его скудные доходы уходили на неотложную помощь обездоленной детворе, и старый священник, восхищенный, растроганный до глубины души самоотверженностью юного помощника, ниспосланного ему свыше, со слезами обнимал Пьера, называя того «чадом господним».
Нищета, гнусная, мерзкая нищета, – только теперь Пьер узнал, что это такое: два года кряду прожил он бок о бок с нею. Все началось с детишек; сперва он сам подбирал их на панели, а с тех пор, как приют приобрел известность в квартале, их все чаще приводили к нему сердобольные соседи: мальчуганы, девчурки – совсем еще малышами поглощала их улица, у одних отцы и матери с утра до ночи работали, у других беспробудно пьянствовали, у третьих рано умирали. Нередко случалось так: отец куда-то исчез, мать пошла торговать своим телом, вместе с вынужденной праздностью в дом проникли пьянство и разврат; и целый выводок ребятишек очутился без призора – те, что поменьше, подыхают от голода и холода на мостовой, те, что постарше, улетели из родного гнезда и оказались во власти порока и преступления. Как-то вечером, на улице Шаронн, Пьер чуть ли не из-под колес ломовика извлек двух мальчуганов, двух братишек, и они не могли даже сказать, откуда они и как сюда попали. В другой раз он вернулся к себе с девчуркой на руках; этому белокурому ангелочку на вид было едва три года; Пьер нашел плачущую девочку на скамье, где, по словам малютки, ее оставила мама. Подобрав такого хилого и жалкого, выпавшего из гнезда птенца, молодой аббат вынужден был разыскивать его родителей; он уже не ограничивался улицей – заглядывал в жалкие лачуги бедняков и день ото дня все глубже погружался в преисподнюю, постигал всю ужасающую мерзость этого ада; сердце священника исходило кровью, его снедала удручающая тоска, сознание всей тщеты подобной благотворительности.
О, скорбная юдоль нищеты, бездонная пропасть человеческого падения и страданий! Какой страшный путь проделал Пьер, каждодневно погружаясь в нее на протяжении двух лет, потрясших все его существо! В квартале св. Маргариты, в самых недрах Сент-Антуанского предместья, столь деятельного и трудолюбивого, он обнаружил грязные трущобы, целые улочки зловонных, сырых, как погреб, темных и душных конур, где заживо гнило, издыхало скопище обездоленных. На шатких лестницах – груды скользких нечистот. На каждом этаже все та же мерзкая нужда, отвратительная грязь и скученность. Сквозь выбитые стекла врывается ветер и потоки дождя. Люди спят прямо на голом полу, никогда не раздеваясь. Ни мебели, ни белья – скотское прозябание живой твари, удовлетворяющей свои потребности и отправляющей свои нужды по зову инстинкта, по воле обстоятельств. Там, за этими стенами, все смешалось в кучу – без различия пола и возраста; человек, лишенный самого насущного, ввергнутый в пучину нищеты, зубами готовый вырвать у ближнего крошки, сметенные со стола богача, вовсе озверел. И всего страшнее казалось это падение человеческого существа; ведь то был уже не свободный голый дикарь, охотившийся в первобытных лесах и на месте пожиравший добычу, а человек цивилизованный, со всеми его пороками и чертами вырождения, возвращенный в скотское состояние, замызганный, изуродованный, изможденный, прозябавший среди роскоши и утонченности Парижа, этой жемчужины городов.
В каждой семье Пьер встречал одно и то же. Вначале – молодость с ее жизнерадостностью, мужественное трудолюбие. Потом – усталость: к чему вечно работать, если это все равно никогда не принесет тебе достатка? Мужчина запивал, чтобы урвать свою долю счастья, женщина забрасывала хозяйство и, случалось, тоже запивала, бросая детей на произвол судьбы. Гибельная среда, невежество и скученность довершали остальное. Но чаще всему виною оказывалась безработица: она не только опустошает копилку, она убивает мужество, приучает к праздности. Неделями мастерские пустуют, руки становятся вялыми. В огромном, лихорадочно-деятельном Париже немыслимо найти хоть какую-нибудь работу. Вечером мужчина возвращается в отчаянии: кому только он не предлагал свои услуги! Но ему не удалось наняться даже в подметальщики – охотников много, нужна протекция. Не правда ли, чудовищно: на мостовой большого города, который ослепляет блеском, оглушает звоном миллионов, человек ищет работы, чтобы поесть, и не находит, и голодает. Голодает его жена, голодают дети. Беспросветный, отупляющий голод, потом бунт; перед лицом величайшей несправедливости, обрекающей обездоленного, обессиленного труженика на голодную смерть, рвутся все социальные связи. На каком нищенском ложе, на каком чердаке встретит свой смертный час старый рабочий, чьи мускулы истощены тяжким полувековым трудом, не позволившим ему сберечь ни единого су? Не лучше ли было прикончить его ударом обуха, как изнуренную трудом вьючную скотину, в тот самый день, когда, лишась работы, он лишился и средств к пропитанию? Почти все эти несчастные умирали на больничной койке. Иные исчезали невесть куда, словно унесенные грязным уличным потоком. Как-то утром в мерзкой хибарке Пьер обнаружил мертвеца: человек скончался от голода, он уже неделю лежал, забытый всеми, на сгнившей соломе, и лицо его было обглодано крысами.
Однажды вечером – это было прошедшей зимой – Пьер увидел нечто такое, что захлестнуло его жалостью. Несчастные, населяющие промозглые лачуги, сквозь щели которых пробивается снег, в стужу страдают невыносимо. Сена бурлит, земля покрыта льдом, многие фабрики и мастерские прекращают работу. В кварталах голытьбы, обреченной на вынужденную праздность, стайками бегают босоногие, полураздетые ребятишки; они голодны, заходятся от кашля, их уносит злая чахотка. Пьеру встречались семьи, где мать и полдюжины малышей, по три дня не имея ни крошки во рту, теснились, сбившись в кучу, чтобы согреться. А в тот страшный вечер, когда из тесной темной прихожей священник первым вошел в зловещую комнату, он увидел трагедию нищеты, заставившую вскоре содрогнуться весь Париж: мать, голодом доведенная до отчаяния, убила себя и своих пятерых малышей. В комнате – ни стола, ни стула, ни белья: все это мало-помалу пришлось снести к соседнему старьевщику. Ничего, кроме дымящихся в очаге угольев. Мать свалилась на тощий соломенный тюфяк, так и не успев отнять от груди своего меньшого, трехмесячного крошку, и капля крови застыла на соске, к которому жадными губами прильнул мертвый младенец. Тут же рядышком прикорнули две хорошенькие белокурые девчурки трех и пяти лет, они тоже уснули вечным сном; умерли и мальчуганы постарше, один – присев на корточки у стены и обхватив голову руками, другой – в судорогах застыв на полу, словно силился на четвереньках доползти до окна и распахнуть его. Сбежавшиеся соседи рассказали страшную в своей обыденности повесть о постепенном обнищании семьи: отец, не находя работы, видимо, с горя начал пить; домовладелец, которому надоело ждать денег, угрожал вышвырнуть семью на улицу, и пока муж с утра тщетно обивал пороги в поисках места, мать с отчаяния убила себя вместе со всеми своими детьми. Бедняга вернулся домой одновременно с полицейским комиссаром, явившимся засвидетельствовать смерть, и когда несчастный отец все увидел, все понял, он рухнул, как бык под ударом обуха, он испустил такой смертный вопль, так протяжно завыл, что вся улица в ужасе зарыдала. Этот страшный вопль сына отверженного племени, бедняка, обреченного на голодную смерть, еще долго отзывался в ушах, в сердце Пьера; в тот вечер он не мог есть, не мог уснуть. Мыслимо ли: такая бездна мерзости, такая глубокая нищета, такая злая, смертельная нужда в огромном, пресыщенном роскошью, хмельном от наслаждений Париже, утехи ради швыряющем на улицу миллионы?! Как! У одних несметные богатства, позволяющие угождать всяческим прихотям, жизнь, полная всевозможных удовольствий. У других свирепая нужда, – ни хлеба, ни надежды: матери лишают жизни себя и своих мла-денцев, ибо вместо молока они могут дать им только кровь вконец истощенной груди! И в Пьере закипело возмущение, его пронизало мгновенное сознание никчемности, тщеты любой благотворительности. К чему делать то, что делает он, – подбирать малышей, оказывать помощь родителям, продлевать страдания стариков? Социальное здание прогнило насквозь, оно вот-вот рухнет, утонет в крови и в грязи. Только действуя решительно, во имя величайшей справедливости, можно смести старый мир и построить новый. В эту минуту Пьер ясно ощутил, что трещина слишком глубока, болезнь неизлечима, язва нищеты смертельна; и он понял приверженцев насилия, и сам готов был призвать опустошительную, спасительную бурю, приять мир, очищенный огнем и мечом, как в те времена, когда грозный бог насылал на землю пожары, дабы избавить окаянные города от скверны.
В тот вечер, заслышав рыдания Пьера, аббат Роз поднялся к нему в комнату, чтобы отечески его побранить. Старик был праведником, безгранично кротким, уповающим на всевышнего. Отчаиваться?! Боже милостивый! Когда под рукой Евангелие! Разве божественной заповеди: «Возлюби ближнего своего, как самого себя» – недостаточно для спасения мира? Аббат Роз питал отвращение к насилию, он утверждал, что, как ни велико зло, с ним все же удастся вскоре покончить, стоит лишь вернуться вспять, к смиренной простоте и безгрешности первых христиан, которые жили как братья, не ведая зла. Он рисовал восхитительную картину евангельской общины, призывая к ее возрождению с таким безмятежным восторгом, словно оно должно было свершиться завтра же! И, повинуясь потребности уйти от чудовищного кошмара тягостного дня, Пьер улыбнулся, успокоенный этой прекрасной утешительной сказкой. Они разговаривали допоздна и в последующие дни возвращались к теме своей беседы, полюбившейся старому священнику; он рисовал все новые подробности земного рая, изображал грядущее торжество любви и справедливости с трогательным простодушием верующего, убежденного в том, что он еще при жизни узрит царство божие на земле.
И тогда Пьер как бы преобразился. Благотворительность, которой он отдался в этом убогом квартале, глубоко волновала его: душа его изнемогала, растерянная, подавленная окружающей нищетой, от которой он уже отчаивался когда-либо найти лекарство. Им владели чувства, порою заставлявшие отступать рассудок; и Пьер, как в детстве, испытывал заложенную в нем матерью потребность излить свою нежность на все живое, он придумывал химерические способы облегчить страдания окружающих, ожидал помощи каких-то неведомых сил. Страх перед грубой действительностью, ненависть к ней лишь усилили в нем жажду любовью исцелить человечество. Пора было предотвратить страшную и неизбежную катастрофу, братоубийственную войну между классами, грозившую сокрушить старый мир, который обречен рухнуть под тяжестью своих преступлений. Убежденный в том, что несправедливость достигла предела и час отмщения, когда бедняки принудят богачей уступить им долю благ, вскоре пробьет, молодой священник утешался мечтами о мирном исходе борьбы, о вселенском братстве, о возвращении к чистоте евангельской морали, провозглашенной Иисусом Христом. Вначале Пьера мучили сомнения: мыслимо ли возрождение раннего католичества, можно ли возвратить католицизму младенческую искренность первоначального христианства? Пьер занялся изучением вопроса, читал, выспрашивал, все больше увлекаясь идеей католического социализма, столь нашумевшей за последние годы; преисполненный трепетной любви к обездоленным, готовый принять чудо всеобщего братства, Пьер мало-помалу уходил от рассудочных сомнений, убеждал самого себя в том, что Христос вторично придет на землю ради искупления грехов страждущего человечества. Под конец он твердо уверовал, что католицизм, очищенный от всего наносного, возвращенный к своим первоистокам, один только и может стать краеугольным камнем, божественным законом, который спасет современное общество, предотвратит грозящую ему кровавую катастрофу. За два года до того Пьер покинул Лурд, возмущенный гнусным идолопоклонством, навеки утратив веру, но с мятущейся душой, с вечной жаждой божественного, терзающей человека; из самых глубин его существа рвался вопль: «Религию! Новую религию!» И вот она открылась ему наконец, эта новая, вернее, обновленная религия. Он воображал, что открыл ее во спасение человечества, ради блага его, обращаясь к единственной еще уцелевшей нравственной силе; Пьер мечтал обрести в этой силе самое чудесное орудие из всех, когда-либо помогавших управлять народами.
Пока мало-помалу складывались его новые воззрения, два человека, помимо аббата Роза, оказали на Пьера большое влияние. Дела благотворительности свели его с монсеньером Бержеро, епископом, которого папа в награду за праведную жизнь, преисполненную редкого милосердия, незадолго до того сделал кардиналом, невзирая на глухое недовольство приближенных, усмотревших в поведении французского прелата, по-отечески управлявшего вверенной ему епархией, некое вольнодумство; соприкоснувшись с этим апостолом, с этим пастырем душ человеческих, простым и благостным, – наставником, о каком мечтал он для будущей общины, – Пьер еще более воспламенился. Но особенно важным для апостольской миссии молодого аббата оказалось его знакомство с виконтом Филибером де Лашу, которого он встретил в католической рабочей ассоциации. У виконта, красавца с военной выправкой, было аристократическое продолговатое лицо, которое несколько портил короткий приплюснутый нос, какой бывает порой у людей неуравновешенных и незадачливых. Один из наиболее ревностных поборников католического социализма во Франции, виконт владел большими поместьями, значительным состоянием, хотя и поговаривали, что в итоге неудачных сельскохозяйственных затей оно сократилось почти наполовину. Воодушевленный идеями христианского социализма, он пытался завести у себя в департаменте образцовые фермы, но и тут, видимо, его постигла неудача. Эти начинания помогли ему, однако, стать депутатом, и он витийствовал в палате, где в пространных, трескучих речах излагал программу своей партии. Кроме того, обладая неистощимым рвением, виконт возглавлял паломничества в Рим, председательствовал на собраниях, делал доклады, стараясь завоевать расположение простого люда, чья поддержка, говаривал он в узком кругу, только и может обеспечить торжество церкви. Виконт оказал значительное влияние на Пьера, который простодушно восторгался такими его качествами, каких недоставало ему самому: умением руководить, воинствующим пылом, каковой, несмотря на некоторую путаницу воззрений, де Лашу целиком посвятил возрождению во Франции христианской общины. Молодой священник многое узнал, соприкасаясь с этим человеком, но по-прежнему оставался чувствительным мечтателем и, пренебрегая политическими целями, помышлял единственно о взыскуемом граде вселенского счастья; виконт же намеревался довершить разгром свободолюбивых идей восемьдесят девятого года, используя для возврата к прошлому разочарование и гнев народных масс.
Пьер переживал чудеснейшие месяцы. Никогда еще неофит не служил столь ревностно счастью ближнего. Он весь горел любовью, он был страстно одержим своей апостольской миссией. Обездоленные, с которыми он сталкивался, – мужчины, оставшиеся без работы, матери и дети, оставшиеся без хлеба, вселяли в него крепнувшую с каждым часом уверенность, что вот-вот родится новая религия и положит конец несправедливости, которая насильственно обрекает бунтующее человечество на вымирание; и Пьер решил употребить все силы, дабы ускорить сроки божественного вмешательства, час возрождения раннего христианства. Католик умер в нем уже давно, он по-прежнему не верил в догматы, таинства, чудеса. Но он тешил себя надеждой, что церковь все-таки может выступить на благо человечества и во избежание социальной катастрофы, угрожающей народам, возглавить неодолимое движение современной демократии. Лишь поставив перед собой цель снова вдохнуть евангельскую истину в сердца изголодавшихся и ропщущих обитателей предмостий, Пьер обрел душевное успокоение. Он действовал, он меньше страдал от ужасающей опустошенности, не покидавшей его со времен Лурда; и поскольку он больше не задавал себе вопросов, его больше не терзали сомнения. Теперь он служил обедню с безмятежным сознанием исполняемого долга. И под конец ему даже пришла в голову мысль, что таинство, которое он совершает, что все таинства и догматы, в сущности, только символы, обряды, необходимые человечеству в пору его младенчества, что с этими символами оно распрощается впоследствии, когда, возмужавшее, облагороженное, просвещенное, в состоянии будет вынести ослепительную наготу истины.