Текст книги "Собрание сочинений. Т.18. Рим"
Автор книги: Эмиль Золя
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 47 страниц)
Но вот Август умирает, дворец его закрыт, освящен, становится храмом; и перед мысленным взором Пьера из земли возник дворец Тиберия. Именно тут и стоял он, у него под ногами, укрытый сенью этих прекрасных зеленых дубов. Он чудился Пьеру – внушительный, огромный, во всем великолепии своих бесчисленных дворов, портиков, зал; но сумрачный нрав вынуждал императора жить вдали от Рима, и он прозябал, окруженный соглядатаями, распутниками, до мозга костей, до самых недр своей души отравленный властью, готовый на злодеяние, одержимый приступами чудовищного безумия. Потом перед молодым священником встал дворец Калигулы, он был величавее даже дома Тиберия – с аркадами, делавшими здание еще огромней, с мостом, переброшенным через Форум и ведущим в Капитолий, дабы императору сподручнее было беседовать с Юпитером, сыном которого он себя называл; и Калигулу тоже трон превратил в жестокого, неистового, но всесильного безумца. Ему наследовал Клавдий; затем властвовал одержимый манией величия Нерон, которому уже стало тесно на Палатине; задумав соорудить для себя громадный дворец, он захватил чудесные сады, простиравшиеся до самой верхушки Эсквилина, чтобы воздвигнуть среди них свой Золотой дом, это порождение мечты о грандиозной, нечеловеческой пышности, мечты, воплотить которую до конца ему так и не пришлось; да и самые руины здания вскоре были сметены с лица земли – во время смут, которые сотрясали Рим еще при жизни, да и после смерти этого обезумевшего от гордыни чудовища. Потом правили Гальба, Оттон, Вителий, – ослепленные пурпуром, пресытившиеся наслаждениями чудища, подобно гнусным скотам хлебавшие из императорского корыта; за полтора года они рухнули один за другим, утопая в крови и в грязи, и лишь при Флавиях, в начале их правления, наступает передышка, разум и человеколюбие заявляют о своих правах; Веспасиан, а за ним Тит возводят мало зданий на Палатине, с Домицианом воскресает мрачное безумие всемогущества, режим страха и доносов, нелепых жестокостей, время преступлений и противоестественного разврата, время сооружений, вдохновленных неистовым тщеславием и состязающихся в пышности со священными храмами; таким был дворец Домициана, который только переулком отделялся от дворца Тиберия; это колоссальное здание возвышалось величавое, как торжественный апофеоз: приемная с шестнадцатью колоннами из фригийского и нумидийского мрамора, с золотым троном, с восемью нишами, украшенными великолепными статуями, с залой суда, большой пиршественной залой, перистилем, апартаментами, где поражало обилие гранита, порфира, алебастра, обработанных резцом прославленных художников, которые щедро расточали свое искусство, желая поразить мир. Прошли года, и еще один, последний дворец присоединился ко множеству других, дворец Септимия Севера, столь же кичливый, с башнями, вздымавшимися над крышами, с арками, поддерживающими высокие залы, для которых фундаментом служили искусственные террасы; то было скопление подлинно вавилонской роскоши, нагроможденной здесь, на краю холма, против Аппиевой дороги, как поговаривали, затем, чтобы соотечественники Септимия Севера, провинциалы, прибывавшие из его родной Африки, еще не успев вступить в город, были ослеплены богатством и славой императора.
И вот Пьер как бы воочию увидел перед собою, вокруг себя эти блистательные дворцы, ожившие в памяти, воскрешенные в ярком свете солнца. Они, казалось, были слиты воедино, иные едва разделял узкий проход, словно стремясь не потерять ни дюйма земли на священном холме, дворцы усеяли его плотной массой; то было чудовищное цветение разнузданной мощи, власти и гордыни, во славу которых цезари швыряли миллионами, готовые обескровить целый мир ради своей утехи; в сущности, это был один-единственный дворец, но он непрестанно рос по мере того, как императоры умирали, и каждый умерший неизменно обожествлялся, а его священное жилище превращалось в храм; и каждый новый император, чураясь здания, где ему, быть может, мерещился пугающий призрак покойного, испытывал властную потребность возвести собственный дворец и навеки запечатлеть в нерушимом камне память о своем владычестве. Всех обуревала неистовая жажда возводить громады зданий, она как бы таилась в самой почве, в троне, на котором восседали императоры, она с удвоенной силой возрождалась в каждом новом правителе, заставляя всех их яростно соперничать друг с другом, стремиться превзойти своих предшественников, воздвигая все более массивные и высокие стены, нагромождая все больше мрамора, колонн, статуй. И всех одолевала одна и та же мечта – о славе, переживающей века, мечта оставить изумленным потомкам свидетельство своего величия, увековечить себя в чудесах искусства, которым не дано исчезнуть, и когда ветер развеет бренный прах самого владыки, по-прежнему попирать землю тяжестью этих каменных колоссов. И вот Палатин стал чем-то вроде священного пьедестала для дивного памятника, поражающего густой порослью нагроможденных вплотную друг к другу зданий, и каждое новое здание, подобно лихорадочной сыпи у больного, было признаком все того же заболевания – гордыни, а вся совокупность этих сооружений, блистающих снежной белизною светлого мрамора или яркими оттенками мрамора цветного, увенчала Рим, вселенную царственным монументом, дворцом и храмом, базиликой и собором одновременно, самым необычайным и дерзновенным, какой был когда-либо воздвигнут под небесами.
Но в этом избытке силы и славы таилась смерть. За семь с половиной веков сначала монархия, а затем республика создали величие Рима, а прожорливая империя за пять веков высосала из народа, владыки мира, все соки. Огромные пространства, самые отдаленные провинции постепенно были дотла разграблены, обескровлены; фиск пожирал все, вырывав пропасть неминуемого краха; и пока вырождавшийся народ, предаваясь беспутству и лени, вкушал отраву зрелищ, наемники сражались и обрабатывали землю. Со времен Константина у Рима появляется соперница – Византия; при Гонории происходит расчленение, и пока дюжина императоров сменяет друг друга, наступает окончательное разложение – остается лишь обглодать до костей издыхающую жертву; и вот на троне цезарей – последний император Ромул-Августул, тщедушный ублюдок, самое имя которого, нанося двойную пощечину – и основателю Рима, и основателю империи, – кажется насмешкой над исторической славою города. На опустевшем Палатине по-прежнему победно возвышаются дворцы, гигантское нагромождение стен, ярусов, террас, вздымающихся в небо кровель. Но украшения уже сорваны, статуи похищены, вывезены в Византию. Империя, став христианской, закрыла прежние храмы, погасила огонь Весты, пощадив пока что одну лишь древнюю святыню – золотую статую Победы, этот символ вечного Рима, который благоговейно хранят в покоях самого императора. Этому культу будут верны вплоть до четвертого столетия. Но в пятом – нашествие варваров; Рим разграблен, сожжен, и победители на колесницах вывозят то, что не успело уничтожить пламя пожаров. Пока город зависит от Византии, смотритель императорских дворцов еще охраняет Палатин. Потом все погружается во мрак средневековья, тонет в нем. С той поры папы мало-помалу занимают место цезарей, наследуют покинутые теми мраморные жилища и неистребимую волю к господству. И, конечно же, они селятся во дворце Септимия Севера, а в Септизонии заседает конклав; позднее на этом триумфальном холме, в монастыре, по соседству с Септизонием, избран был в папы Геласий II. Итак, Август восстал из мертвых, чтобы, опираясь на папскую курию, этот воскресший римский сенат, вновь сделаться владыкой мира. В двенадцатом веке Септизоний принадлежал камальдулийским монахам, а те уступили его могущественному роду Франджипани; Франджипани превратили Септизоний в крепость, как сделали это с Колизеем, арками Константина и Тита, почти целиком заключив в крепостное кольцо священный холм, колыбель древнего города. Пронеслись шквалы яростных гражданских войн, опустошительных нашествий, крепостные стены были разрушены, дворцы и башни сметены с лица земли. Пришли новые поколения, они захватили развалины, обосновались здесь по праву пришельца и завоевателя; они превратили эти руины в погреба, в амбары, в хлевы для своих мулов. Прошло время, и на земле, укрывшей под собою мозаики императорских дворцов, зазеленели огороды, созревал виноград. А вокруг лежали пустыри, поросшие крапивой и колючками, да плющ довершал разрушение поверженных портиков. И настал день, когда великое нагромождение дворцов и храмов, это триумфальное жилище императоров, которое мрамору надлежало обессмертить, возвратилось во прах, откуда оно вышло; неумолимая природа укрыла величавые памятники под земляными холмами, одетыми растительностью, и все исчезло. Под палящим солнцем, среди диких цветов, жужжали только огромные мухи да беспрепятственно бродили стада коз, топча плиты тронной залы Домициана и рухнувшего святилища Аполлона.
Трепет охватил Пьера. Такая горделивая мощь, такое величие! И такое стремительное крушение: целый мир навеки сметен с лица земли! Какой неведомый вихрь, карающий и варварский, должен был пронестись над этой блистательной цивилизацией, чтобы угасить ее; в какую мрачную бездну возмездия, в какое дикарское невежество должна была она вновь погрузиться, чтобы разом уйти в небытие – со всем своим великолепием и мастерскими произведениями искусства! И Пьер недоумевал, как могло случиться, что величественные дворцы с их восхитительной скульптурой, колоннами и статуями мало-помалу были погребены, исчезли во прахе, и никому в голову не пришло уберечь их. Ведь не внезапная же гибель постигла эти замечательные творения искусства, которые впоследствии, когда они были извлечены из пыли веков, повергли всех в восхищение; они тонули, они погружались понемногу, сначала по колено, затем по грудь, затем по плечо, пока вздымающийся поток не захлестнул их с головою; и чем объяснить, что многие поколения беззаботно взирали на гибель античной цивилизации, даже не помышляя о том, чтобы протянуть ей руку помощи? Словно черная завеса внезапно опустилась над миром, и на арену выступило новое человечество, чей девственный мозг надлежало как бы снова замесить и заново вылепить. Рим опустел; никто и не пытался восполнить урон, нанесенный огнем и мечом, невероятная беспечность позволяла равнодушно глядеть на то, как рушатся непомерно огромные, ставшие бесполезными здания; а сверх всего, новая религия преследовала старую, отнимала у нее храмы, низвергала ее богов. Окончательную гибель несли с собой новые напластования почвы, ибо уровень ее непрестанно повышался, свежий слой земли молодого христианского мира постепенно укрывал под собою, сглаживал следы древней языческой цивилизации. И, в довершение всего, позднее, заняв языческие храмы, расхитив бронзовые кровли и мраморные колонны, стали расхищать камни Колизея, театра Марцелла; удары молотка сокрушали статуи и барельефы, и те погибали в печах, давая католическому Риму известь для сооружения новых зданий.
Пьер словно очнулся ото сна; было около часа. Солнечный свет золотым дождем струился сквозь сверкающую листву зеленых дубов; усыпленный зноем Рим дремал у ног молодого священника. Он решился наконец покинуть сад и, все еще во власти ослепительных видений, спустился, неловко ступая по неровной мостовой дороги триумфаторов. Пьер дал себе слово в тот же день, еще до наступления вечера, пойти осмотреть древнюю Аппиеву дорогу. Возвращаться на улицу Джулиа ему не захотелось, и он позавтракал в кабачке предместья, где в полном одиночестве, под мушиное жужжание, два часа с лишком провел в просторной полутемной зале, точно в забытьи ожидая заката солнца.
Вот она, Аппиева дорога с двумя рядами горделивых могил, длинной прямой чертою рассекающая Кампанью! В древности царица всех дорог, она показалась Пьеру лишь победоносным продолжением Палатина. Та же воля к великолепию и господству, то же стремление обессмертить на земле память о римском величий, увековечив ее в мраморе. Эта воля победила забвение, мертвецы отвергли покой, они навеки остались в ряду живых – вдоль обочин дороги, по которой со всех концов света в Рим притекали людские толпы; и обожествленные статуи тех, кто давно уже обратился во прах, еще и поныне пустыми глазницами взирают на проезжих; и надписи все еще говорят, – в них громко звучат имена и титулы. От могилы Цецилии Метеллы до Казаль-Ротондо вдоль прямой и ровной дороги, по обе стороны пути, нескончаемой вереницей на километры некогда протянулось это своеобразное кладбище, где богатые и сильные мира сего состязались в тщеславии: кто оставит по себе мавзолей более внушительный, более нарядно и роскошно изукрашенный. Какая жажда бессмертия, какое напыщенное стремление пережить века, придать божественную величавость даже самой смерти, упокоив бренные останки во храме! И наследием этого далекого прошлого выглядит нынешнее великолепие генуэзского Кампо-Санто и римского Кампо-Верано, с их помпезными гробницами. Видением прошлого встают непомерные громады надгробий по обе стороны прославленного пути, который попирали римские легионы, когда, завоевав вселенную, они возвращались домой. Гробница Цецилии Метеллы сложена из таких огромных каменных глыб, ее стены такой толщины, что в средние века она была превращена в зубчатую крепостную башню. А дальше – другие памятники, восстановленные в наши дни в их прежнем виде, так что обломки мрамора, обнаруженные вокруг, теперь водружены на место; груды древнего цемента и кирпича с отлетевшими скульптурными украшениями, вздымающиеся, подобно полуразрушенным скалам; оголенные глыбы мрамора, еще сохранившие былые очертания; надгробия в виде храмов, в виде усеченных колонн, саркофаги, вознесенные на цоколях. Удивительная вереница горельефов с изображениями усопших – по три, по пять человек сразу; статуи, в торжественном апофеозе как бы воскрешающие усопших; скамьи в нишах, позволяющие прохожему, отдыхая, благословлять гостеприимство усопших; хвалебные эпитафии, прославляющие усопших, известных и безвестных – детей Секста Помпея Юста, Марка Сервилия Кварта, Гилария Фуска, Рабирия Гермодора, не считая могил, достаточно опрометчиво приписываемых Сенеке, Горациям и Куриациям. И, наконец, последняя гробница, самая необычайная, самая огромная, так называемая Казаль-Ротондо, столь обширная, что на ее фундаменте, служившем опорой для двойной ротонды, украшенной коринфскими пилястрами, большими светильниками и трагическими масками, позднее могла уместиться целая мыза с оливковой рощей.
Добравшись в экипаже до могилы Цецилии Метеллы, Пьер продолжал свою прогулку пешком и медленно дошел до Казаль-Ротондо. Местами проступала древняя мостовая, огромные плоские камни, покоробленные от времени куски лавы, – суровое испытание для самых лучших рессорных экипажей. Справа и слева, в придорожной траве, заглохшей кладбищенской траве, спаленной летним зноем, усеянной лиловатым чертополохом и перезревшим желтым укропом, тянется вереница рухнувших надгробий. Невысокая каменная стенка, в половину человеческого роста, отгораживает с обеих сторон эту рыжеватую травянистую поросль, где неумолчно стрекочут кузнечики; а дальше, сколько хватает глаз, простирается огромная и голая римская Кампанья. Порой где-нибудь на краю дороги маячат одинокая пиния, эвкалипт, белые от пыли маслины или смоковницы. Слева на равнине виднеются ржавого цвета аркады, остатки древнеримского водопровода Аква-Клаудио; вдали, до самых Сабин, до лиловато-синих Альбанских гор раскинулись тощие поля и виноградинки, небольшие мызы, белеют светлыми пятнами Фраскати, Рокка-ди-Папа, Альбано, и по мере приближения они становятся все крупнее и белее; а справа, в сторону моря, равнина ширится, ее волнистая зыбь уходит вдаль – и ни единого дома, ни единого дерева, необычайная величавая простота, сплошная, ровная гладь, будто океан, пересеченный во всю ширь прямою чертой, отделяющей его от неба. В разгаре лета солнце все выжигает, бескрайняя степь пламенеет переливчатым жаром полыхающей головни. В сентябре этот океан травы начинает зеленеть, тонет в розовом, сиреневом и ослепительно голубом цветении, обрызганный золотом чудесных солнечных закатов.
Пьер в мечтательном одиночестве медленно брел по нескончаемой глади этой дороги, задумчивой, величавой, овеянной пустынной тишиной, дороги прямой и голой, беспредельность которой сливается с беспредельностью Кампаньи. В воображении молодого аббата начинал воскресать Палатин, по обе стороны, сияя белизною мрамора, вновь возникали могильные памятники. Не здесь ли, у подножия этой груды кирпича, до странности похожей на огромную вазу, среди обломков громадных сфинксов, нашли голову колоссальной статуи? И Пьеру чудилось, будто это колоссальное изваяние вновь стоит меж двух возлежащих громадных сфинксов. А дальше, в небольшом склепе обнаружили прекрасную женскую статую; и хотя она была без головы, Пьер видел ее такой, какой она вышла из рук ваятеля, – с прелестным, улыбающимся лицом, которое дышало здоровьем и силой. Перед молодым аббатом воскресали стершиеся надписи, он бегло читал, легко понимал их, испытывая братские чувства к мертвецам, похороненным две тысячи лет назад. И дорога полнилась грохотом колесниц, тяжелой поступью войск, толкотней римской толпы, казалось, задевавшей его локтями, лихорадочной суетой большого города, раскинувшегося рядом. Пьеру виделась эпоха Флавиев, эпоха Антониев, все великолепие Аппиевой дороги во времена расцвета империи, ее гигантские гробницы, подобно храмам украшенные скульптурой. Какой монументальный путь смерти, какой величественный въезд, и как совершенна прямизна этой дороги, на которой великие мертвецы встречали приезжих, чтобы препроводить их к живым, какая неимоверная пышность, порожденная тщеславием умерших и пережившая их прах! У какого еще народа, самодержца и владыки мира, найдется такой парадный въезд! Какой еще народ возложил на своих мертвецов обязанность возвещать чужеземцам, что для него существует лишь бессмертие, ибо бессмертны даже его мертвецы, чья слава увековечена в этих гигантских надгробиях! Цоколь, не уступающий крепостному фундаменту, башня двадцати метров в поперечнике – и под нею покоится одна женщина! Обернувшись, Пьер в самом конце блистательной вереницы надгробий, которые двумя рядами мраморных дворцов-усыпальниц обступили дорогу, отчетливо различил вздымавшийся вдали Палатин: он сверкал мрамором императорских дворцов, грандиозного нагромождения дворцов, своей беспредельной мощью некогда попиравших землю.
Аббат слегка вздрогнул: два карабинера, не замеченные им в этом пустынном уголке, появились среди развалин. Место было ненадежное, и власти даже среди бела дня тайком охраняли туристов. За этим последовала еще одна волнующая встреча. Но то было лицо духовное – высокий старец в черной сутане с красной каймой и красным кушаком; Пьер, к своему удивлению, узнал в нем кардинала Бокканера. Тот медленно брел стороной сквозь заросли высокого укропа и колючего чертополоха; кардинал шел среди руин, понурив голову, ступая по обломкам древних надгробий, и настолько погрузился в свои размышления, что даже не заметил молодого священника. Пьер из учтивости отвернулся, он был поражен, увидев кардинала совершенно одного и так далеко от города. Но, обнаружив позади какой-то гробницы громоздкую карету, запряженную двумя вороными, с кучером на козлах и лакеем в темной ливрее, который застыл в ожидании, аббат догадался, в чем дело; он вспомнил, что кардиналам не положено ходить по Риму, и, желая совершить прогулку пешком, они вынуждены выезжать в карете за город. Но какой надменной печалью, каким горделивым одиночеством, какою отрешенностью веяло от этого высокого, погруженного в задумчивость старца, вдвойне возвеличенного перед богом и людьми, – князя церкви и князя по крови, которому удавалось подышать свежим вечерним воздухом лишь в пустынной глуши древнего кладбища!
Прошли часы, а Пьер все не уходил; уже сгущались сумерки, и перед ним снова возник восхитительный закат. Слева смутно виднелась потемневшая, как графит, Кампанья, рассеченная желтеющими аркадами акведуков; и Альбанские горы, испаряясь в розовом мареве, перегораживали ее вдалеке; а справа, там, где было море, в ореоле облачков – золотистого архипелага, усеявшего океан гаснущего пламени, – клонилось к закату светило. И над беспредельной гладью плоской Кампаньи ничего больше, ничего – только сапфирное, исполосованное рубинами небо. Ничего – ни холмика, ни стада, ни дерева. Ничего – только черный силуэт кардинала Бокканера, возникавший среди гробниц и выраставший в гаснущем пурпуре заходящего солнца.
Назавтра, охваченный лихорадочным желанием все поскорее увидеть, Пьер спозаранку вернулся на Аппиеву дорогу, к катакомбам св. Каликста. Это самое обширное, самое примечательное из христианских кладбищ, где на заре католичества был погребен не один папа. Вы идете садом мимо опаленных солнцем олив и кипарисов и приходите к оштукатуренной дощатой лачуге; в ней помещается лавчонка, где торгуют реликвиями; вы у цели: сравнительно удобная лестница современного типа облегчает спуск. Пьер очень обрадовался, увидев французских монахов-траппистов, в обязанность которых входило охранять эти катакомбы и показывать их туристам. Один из монахов как раз собирался спуститься с двумя дамами-француженками: то были мать и дочь; дочь – пленительно юная, мать – все еще очень красивая. Пока траппист зажигал тоненькие длинные свечи, обе немного испуганно улыбались. У монаха был шишковатый лоб и крупная упрямая челюсть фанатика, а бесцветные прозрачные глаза говорили о ребяческом простодушии.
– А, господин аббат, вы пришли в самое время… Если дамы не против, присоединяйтесь к нам, а то придется долго ждать: три брата уже спустились с посетителями вниз… Сейчас путешественников много, самый разгар сезона.
Дамы вежливо кивнули, и монах вручил священнику тоненькую свечку. Ни мать, ни дочь не были, очевидно, ханжами, но, искоса взглянув на сутану своего спутника, обе сделали серьезное лицо. Все спустились и подошли к очень тесному проходу, напоминавшему коридор.
– Осторожнее, синьоры, – повторял монах, освещая свечой землю под ногами. – Двигайтесь потихоньку, здесь есть бугорки, есть и выбоины.
И он стал давать пояснения, голос его зазвучал пронзительно и чрезвычайно убежденно. Пьер спускался молча; у него перехватило дух, сердце забилось от волнения. О, эти катакомбы первых христиан, приют простодушной веры! Как часто размышлял он о них в семинарии, в годы своей юности! И еще совсем недавно, когда писал книгу, как часто думал он об этих катакомбах, о самом древнем и почтенном памятнике пресловутой общины сирых и смиренных духом, возврат к которой он проповедовал! Голова его была набита всем тем, что написали о катакомбах великие поэты и прозаики. Приукрашенные воображением, эти подземелья рисовались ему огромными, целыми городами с широкими улицами, с просторными, вместительными залами, где находили приют толпы людей. И какой убогой, какой жалкой оказалась действительность!
– Ну конечно, тут не более метра, – отвечал монах на вопросы, которыми забросали его мать и дочь, – двоим тут уже не разойтись… Как их вырыли? Да очень просто. Предположим, какая-нибудь семья или похоронная община сооружала склеп. Ну так вот, киркой высекали в этой породе, – она называется зернистый туф, – первую галерею: порода, как видите, красноватая, одновременно податливая и твердая, обработке поддается легко и к тому же совершенно непроницаема для воды; словом, порода, прямо созданная для таких погребений, тела сохраняются в ней великолепно.
Траппист прервал свои пояснения, и в тусклом пламени свечи они увидели справа и слева высеченные в стене ниши.
– Взгляните сюда, это loculi… Таким образом, первые христиане высекали подземную галерею, а в ней, по обе стороны, ниши, одну над другой, в них-то и хоронили тела умерших, чаще всего обернутые простым саваном. Затем закрывали отверстие мраморной плитой и тщательно его замуровывали… Итак, все получает свое объяснение, не правда ли? Сначала одна семья, к ней присоединялась другая, община росла, и по мере того, как галерея заполнялась, ее продолжали прорубать все дальше, вглубь; от нее ответвлялись другие галереи – вправо, влево, во все стороны; высекали даже еще один ярус на большей глубине… Взгляните! Галерея, в которой мы сейчас находимся, имеет четыре метра в вышину. Возникает, конечно, вопрос, как им удавалось поднимать тела умерших на такую высоту? Они их и не подымали, напротив, они их опускали. А когда нижние ряды ниш заполнялись, рыли дальше… Так и получилось, что тут, к примеру, менее чем за четыре века вырыты были галереи, протяженностью в шестнадцать километров, и в них захоронено, надо полагать, свыше миллиона христиан. А таких катакомб имеются дюжины, вся римская Кампанья ими изрыта. Вот и подсчитайте.
Пьер взволнованно прислушивался. Он побывал когда-то в бельгийской угольной шахте и теперь обнаружил здесь такие же тесные галереи, ощущал то же тягостное удушье, то же молчание и мрак небытия. Тоненькие свечи вызвездили густую тьму, но не осветили ее. И Пьеру представился весь муравьиный труд, затраченный для сооружения этих бесхитростных могил, этих кротовых нор, которые выкапывали по мере надобности, где попало, на глазок. Земля на каждом шагу то горбилась, то ускользала из-под ног, стены уходили куда-то вкось: работу вели, очевидно, без отвеса, без угломера. Движимые необходимостью и милосердием, ее выполняли могильщики-добровольцы, безграмотные труженики, неумелые ремесленники эпохи упадка. Особенно ощущалось это в надписях и эмблемах, вырезанных на мраморных плитах. Казалось, то детская мазня, которую оставляют на стенах уличные мальчишки.
– Как видите, чаще всего написано только имя, – продолжал траппист, – порой даже имя не указано, лишь слова «in pace» [3]3
«С миром» (лат.).
[Закрыть]. А иной раз помещают эмблему: голубку – что означает невинность, пальмовую ветвь – символ мученичества, или же рыбу: по-гречески это слово состоит из пяти букв, и каждая из них начинает собою одно из пяти греческих слов: Иисус Христос, Сын Божий, Спаситель.
Монах поднес мерцающее пламя свечи, и Пьер различил пальмовую ветвь – длинную черту, пересеченную более мелкими черточками, голубку, рыбу, обозначенную одним лишь контуром: вместо хвоста – зигзаг, вместо глаза – кружочек. Краткие надписи, выведенные неровными, крупными буквами, рукою людей простых и невежественных, разбегались вкривь и вкось.
Но вот они вошли в крипту – небольшую залу, где были обнаружены гробницы нескольких пап, в том числе и Сикста II – святого великомученика, в честь которого папа Дамасий поместил здесь великолепную эпитафию в стихах. По соседству, в таком же тесном подземелье, семейном склепе, позднее украшенном стенной росписью, показывали место, где было найдено тело святой Цецилии. Монах, продолжая пояснения, толковал рисунки на стенах, извлекая из них неопровержимые доказательства в пользу всяческих таинств и догм: крещения, евхаристии, воскресения Христова, воскрешения Лазаря, извержения Ионы из чрева кита, испытания Даниила во рву со львами; не упустил он и Моисея, высекающего воду из скалы, и безбородого Иисуса первых веков христианства, творящего чудеса.
– Как видите, это не выдумка, а самая доподлинная правда, так оно все тут и нарисовано!
Пьер слушал и все более удивлялся; отвечая на его вопрос, монах подтвердил, что первоначально катакомбы были простыми кладбищами, где не совершалось никаких религиозных обрядов. Лишь позднее, в четвертом веке, когда начали канонизировать мучеников, криптами стали пользоваться для богослужения. Точно так же и в спасительные убежища они превратились лишь в эпоху гонений, и тогда христиане вынуждены были замаскировать входы в эти катакомбы. До того доступ в них оставался свободным, ничего противозаконного в их существовании не было. И вот их доподлинная история: в течение четырех веков катакомбы служили местом захоронения, затем – спасительным приютом; разрушенные во время нашествий, они до восьмого века почитались святыней; потом, лишенные всех своих священных реликвий, они были преданы забвению, засыпаны землей, и в течение семи веков никто о них не вспоминал; когда же в пятнадцатом веке, в результате раскопок, катакомбы эти были обнаружены, находка показалась невероятной: то была своего рода историческая загадка, тайна которой раскрыта лишь в наши дни.
– Соблаговолите нагнуться, синьоры, – любезно продолжал монах. – В этой нише вы видите скелет, который остался совершенно нетронутым. Он находится здесь уже шестнадцать или семнадцать столетий, и это поможет вам понять, как хоронили покойников в те времена… Ученые говорят, что это, видимо, юная девушка… Скелет еще в прошлом году был в полной сохранности. Но череп, как видите, поврежден. Это какой-то американец ткнул в него тростью, желая удостовериться, что он не поддельный, и проломил его.
Дамы склонились над нишей; тусклое, колеблющееся пламя свечей озарило их бледные лица, на которых застыло выражение боязливой жалости. Особенно страдальческим казалось лицо дочери: полная трепетной жизни, с большими черными глазами и алыми губами, она сделалась почти жалкой. Все опять погрузилось во тьму, тоненькое пламя свечей выпрямилось, и среди гнетущего мрака длинных галерей вновь задвигались огоньки. Осмотр продолжался целый час, ибо проводник не упускал ни единой подробности и задерживался в облюбованных им уголках, охваченный таким рвением, словно от его усердия зависело спасение душ посетителей.
Пьер все шел за траппистом, и какой-то глубокий перелом наступил в его душе. Мало-помалу, чем больше он видел и понимал, тем больше удивление при взгляде на эту действительность, столь непохожую на ту, другую, приукрашенную писателями и поэтами, тем больше разочарование при виде этих кротовых нор – таких убогих, так грубо высеченных в красноватой породе, – уступали место сочувствию и умилению, от которых у него переворачивалось сердце. Волновала его не мысль о полутора тысячах мучеников, чей священный прах покоился в этих катакомбах. Волновало другое: сколько кротости, смирения, баюкающей надежды, сколько человечности таилось в такой смерти! Для первых христиан эти низкие темные галереи были всего лишь приютом временного сна. И тела умерших они не сжигали, как язычники, но погребали их, переняв у иудеев веру в воскресение во плоти; и счастливая убежденность в том, что смерть – это сон, благодатный отдых, ожидание вечного блаженства в награду за праведную жизнь, придавало этой подземной обители величие покоя, беспредельное очарование. Все говорило тут о мраке и безмолвии ночи, все спало в отрадной неподвижности, терпеливо ожидая грядущего пробуждения. Что могло быть трогательнее этих безымянных плит, терракотовых или мраморных, с краткой надписью, высеченной на камне «in pace» – «с миром». Исполнив долг свой, обрести наконец мир, уснуть с миром в чаянии вечного блаженства на небесах! И совершенное уничижение, с каким первые христиане готовы были вкусить этот мирный сон, делало их покой еще чудеснее. Все это было, конечно, весьма далеко от высокого искусства античности: могильщики неуклюже вырубали ниши где и как попало, художники высекали имя, неумело изображая пальмовую ветвь или голубку. Но из тьмы этого убожества, этой невежественности взывал голос нового человечества! Бедные, сирые, смиренные духом теснились под землею, покоясь вечным сном, а там, наверху, солнце делало свое дело. В смерти обрели они братство, дарованное милосердием: супруги зачастую покоились вместе, а в ногах у них – дитя; в безымянном потоке тонули могилы известных людей – какого-нибудь епископа пли мученика; здесь, во мраке подземелья, царило самое трогательное равенство, оно было во всем: в одинаковости ниш, в бесхитростности ничем не разукрашенных плит, в простодушии и скромности этого прибежища смерти, где становились неотличимы друг от друга вереницы усопших. В надписях едва проскальзывала робкая похвала, такая осторожная, скупая: мужчина – «весьма достойный», «весьма набожный», женщина – «кроткая», «красивая», «целомудренная». От этих надписей веяло ароматом младенчества, безграничной, глубоко человечной нежностью; такова была смерть в ранней христианской общине, смерть, которая укрывала здесь до грядущего воскресения тех, кто не помышлял более о бренном мире.