355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Криштоф » «Для сердца нужно верить» (Круг гения). Пушкин » Текст книги (страница 31)
«Для сердца нужно верить» (Круг гения). Пушкин
  • Текст добавлен: 9 мая 2017, 00:30

Текст книги "«Для сердца нужно верить» (Круг гения). Пушкин"


Автор книги: Елена Криштоф



сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 34 страниц)

ПОСЛЕ СМЕРТИ


ни ехали уже четвёртые сутки, а с последнего ночлега десять часов, и дети, утомлённые однообразной дорогой, спали, мягко раскинув руки, приоткрыв нежные круглые рты. Она одна бодрствовала в этом сонном царстве, поправляя, перекатывая их – тёплых, размягчённых воздухом, усталостью, тряской. Если бы не её заботы, они давно оказались бы на полу кареты, но и там им, наверное, было бы удобно, как молодым зверятам в логове.

Впрочем, она дотрагивалась до них гораздо чаще, чем того требовала простая забота. Она дотрагивалась до них так часто и настойчиво не только потому, что больше всего на свете любила своих детей. Они были продолжением, надеждой, будущим – вот в чём заключалось главное. Она же с каждой верстой неумолимо приближалась к своему прошлому, и ей следовало набраться мужества.

Легче стало бы, проснись Александра Николаевна. Но сестра тоже спала, в неудобной позе, всем крупным телом отвечая на толчки бесконечной дороги. Лицо её, чуть желтоватое в обычное время, зарозовело, но выражение рта оставалось недовольным и во сне.

Наталья Николаевна смотрела в окно кареты: вокруг, таинственно тая в жемчужном воздухе, стояли лесистые холмы. И островки по рекам были лесисты, и обширные равнины замыкали тёмные полоски лесов. Леса были совсем другие – не калужские. Сумрачной сыростью наносило от них, даже сейчас, в мае. И трудно было понять, за что их любил Пушкин, так же как здешние реки и озера. В них не заключалось радостной калужской приветливости. На всём лежал как бы притушенный свет, хотя небо стояло такое высокое, как утром, когда они выезжали.

...Ехали, снявшись с места основательно. За наёмной каретой тянулся длинный обоз. Везли в Михайловское, как в единственный свой дом на земле, всё: мебели, до тех пор хранившиеся по распоряжению Опеки на складе (за изрядную плату); утварь для жизни долгой, зимней, очень может быть; книги, уложенные в ящики, тащились отдельно на шести телегах.

Ещё 22 мая 1838 года Наталья Николаевна обратилась к одному из своих опекунов Виельгорскому: «Ваше сиятельство граф Михаил Юрьевич. Вам угодно было почтить память покойного моего мужа принятием на себя трудной обязанности пещись об несчастном его семействе... Я совершенно уверена в Вашей благородной готовности делать для нас и впредь то, что может принесть нам пользу, что может облегчить нашу судьбу, успокоить нас. Вот почему я обращаюсь к Вам теперь смело с моей искреннею и вместе убедительною просьбой.

Оставаясь полтора года с четырьмя детьми в имении брата моего, среди многочисленного семейства, <...> я нахожусь в положении, слишком стеснительном для меня, даже тягостном и неприятном, несмотря на всё усердие и дружбу моих родных. Мне необходим свой угол, мне необходимо быть одной, с своими детьми. Всего более желала бы я поселиться в той деревне, в которой жил несколько лет покойный муж мой, которую любил он особенно, близ которой погребён и прах его. Я говорю о селе Михайловском, находящемся по смерти его матери в общем владении – моих детей, их дяди и тётки. Я надеюсь, что сии последние примут с удовольствием всякое предложение попечительства, согласятся уступить нам своё право, согласятся доставить спокойный приют семейству их брата, дадут мне возможность водить моих сирот на могилу их отца и утверждать в юных сердцах их священную его память.

Меня спрашивали о доходах с этого имения, о цене его. Оно для нас драгоценнее всего на свете».

Просьба вдовы не осталась без внимания. Опека, учреждённая над осиротевшей семьёй, действовала. Но не с тем рвением, с каким шевелились бы её члены, окажись в поле зрения собственные интересы. К тому же скупость и нерешительность Павлищева (мужа Ольги Сергеевны) сыграли известную роль. Он совершенно не собирался урезать интересы своего Лели ради детей Пушкина.

А главное, сёстры уже жили в Петербурге и, кажется (Опеке казалось), могли жить дальше, Михайловское же представлялось Опеке, во всяком случае многим членам её, затеей. В то, что Наталья Николаевна действительно отправится в Михайловское с детьми и хозяйством, верили очень немногие. В то, что она приживётся в Михайловском, – никто.

Нащокин, ещё приезжая на Полотняный Завод, спрашивал её осторожно:

   – Но там же в забросе всё, матушка, Наталья Николаевна, как вы? Без твёрдой руки не справиться вам. Дмитрий Николаевич поедет ли помочь на первых порах?

Доброе лицо его при этом растекалось почти болезненно: у него самого твёрдости в характере отнюдь не водилось. В делах деревенских он не был помощник. И не предлагал себя в такой роли.

Вяземский одолжил тысячу рублей на дорогу и на первое летнее время. Обещал быть гостем, что не радовало, а только озадачивало, а в остальном разводил руками:

   – Бог знает, что там у него: крыша прохудилась, с потолков течёт, хозяйства – никакого. Я боюсь, курицы в суп не достанете, не то чтобы сливок или земляники...

Всё, что он говорил и как говорил, звучало по меньшей мере странно, будто Пушкин был ещё жив и виноват. Разговаривать с ним о Михайловском Наталье Николаевне было неприятно. Но она была благодарна за то, что деньги одолжил по первому слову и от расписки, письма, обязательства отказался. Взял её руки в свои, понянчил, успокаивая:

«Что, в самом деле, на ум пришло, голубушка? Не водилось до сих пор между нами такого, Наталья Николаевна». И опять получилось, будто Пушкин жив, и это между ним и Вяземским всё было на словах, на вере друг другу. И ещё Вяземский сказал:

«Вы о деревне по Заводу судите. Так Завод – то Завод, даже и в плачевном нынешнем состоянии. Я своё Остафьево помню – вотчина. А Михайловское...»

Князь долго подбирал слова, шевеля пальцами на манер того, как шевелят, рассыпая корм канарейкам или каким другим птицам. Толстый мизинец его почему-то был отставлен.

Слов князь не нашёл, и вот оставалось несколько всего вёрст до Михайловского.

   – До первой звезды свободно и самовар поставите, – сказал недавно встреченный и остановленный кучером мужик.

Он был не хмур, в лёгких русых волосах и такой же бороде, стоял смотрел им вслед, не то прикидывая, куда движутся, не то рассчитывал тоже: не зря ли?

Этот вопрос она и сама себе всё время задавала, перекладывая детей, охраняя их сон. Михайловское должно было принадлежать детям Пушкина, это так. Но ехать туда одной, без денег, без мужского совета, без голоса мужского, который и прикрикнуть может в случае чего?

Небо было серым и вдруг на западе начало предзакатно розоветь. Кроме того, оно на глазах поднималось над землёй, расчерченное тонкими и неподвижными облаками. Теперь и пыль на дороге казалась розовой, и розовым было крыло большой светлой птицы, пролетевшей низко над лугом, завалившейся за холм на своих бесшумных крыльях.

   – Утешение, – самой себе слабо сказала Наталья Николаевна и самой же себе объяснила почти вслух: – Как будто мне утешение. И детям его – тоже... Как хорошо, что не в дождь. Показать надо, хотя бы Маше...

Но будить никого не стала, ехала тихо и задумчиво, примиряясь с этой землёй, которую никогда не видела, к которой никогда не испытывала любви...

Это была земля Вындомских, Ганнибалов, Осиповых, Вревских, то есть, по существу, всех, кто не знал её вовсе или был знаком мимолётно и всё-таки не любил. Но это ещё была земля Пушкина и няни... Няня тоже была ей непонятна и вызывала чувство, похожее на ревность. И «Зимний вечер» был непонятен, она так и не смогла представить себе, что кровля, шуршащая соломой, это и есть кровля, шуршащая соломой, и у окна действительно сидит Пушкин... Всё было чуждым, неузнаваемым для неё в этом стихотворении, и удивляли Машины слёзы, однажды пролитые почему-то именно над синицей, которая тихо за морем жила...

...Наталья Николаевна сегодня с утра, но особенно подъезжая к Михайловскому, оглядывалась на сосны. На любые сосны по дороге, и представляла, как Пушкин шёл мимо тех сосен к соседям в гости: странно, в крестьянской рубахе, подпоясанный платком, и два кудлатых дворовых пса бежали чуть впереди, оглядываясь на него...

Ещё она представляла Святогорский монастырь, ярмарку и опять странного Пушкина, поющего вместе со слепцами или уж совершенно несообразно покупающего, прямо в подол рубахи, апельсины – неизвестно как завезённое в эту глушь невиданное лакомство.

Ей предстояло войти в мир, который не был похож на привычный петербургский или на привычный калужский. И в Яропольце, заросшем репейником и лебедой, куда удалялась мать, чтоб никто не мешал топить свою неудачную жизнь, – тоже всё было не так. В Яропольце, хоть штукатурка кое-где обрушилась до кирпича, жило воспоминание о прежней, не столь уж давней пышности. И соседи были другие, по-другому знавшие её. Соседи Загряжских. Здешние были – соседи Ганнибалов. Её окружат здесь, скорее всего, сумерки и враждебность.

Ничто за окном кареты, кроме внезапного розового, но уже потухающего света, не вызывало умиления, только настораживало. Никто не ждал её в Михайловском ни с лаской, ни с приветом, ни хотя бы с хорошо отремонтированными полами и дымоходами. Осипова отвечала на письма и просьбы сухо, но вежливо. Евпраксия Вревская (прежняя «кристальная» Зизи, так и мнившая себя в том же качестве застывшей) при встречах в Петербурге не давала себе труда даже изобразить расположение. В усадьбе же, после няни, если кто и помнил Пушкина, то как простого барина, согласного на печёную картошку да гречневую кашу. Между тем она везла сюда детей...

Было время, сразу после того как она стала вдовой, ей захотелось тишины и чтоб даже письма не приходили. Когда толпа собралась под окнами, а Пушкин ещё лежал в гробу, все думали, она не видит, не слышит, не понимает, что вокруг. Но она слышала и понимала, что это значит, когда прямо в открытые двери парадного залетело: «Женщина осиротила Россию!» Она забилась в дальние комнаты не только от страха одиночества, от тоски, оказавшись без привычной защиты, без его самоотверженной любви, в которой не было сомнения. Она испугалась расправы самой прямой.

И сейчас опять боялась встреч и обвинений. Мстить ей в её положении было очень легко.

...Необходимость вытряхнула её из привычного, глухого, но мягкого футляра вдовства и приказала действовать. Надо было преодолеть себя, поехать в Михайловское. Надо было сделать так, чтоб у Пушкина наконец была могила, достойный памятник, а не холмик, наскоро набросанный над гробом. Надо было приехать сюда с детьми, чтоб на неё не накинулись с новыми осуждениями: «Хотя бы догадалась деток привезти на могилку». Эту фразу и притворно сладкий голос, который должен произнести её, она услышала от Александры несколько дней назад.

Александра от злости рвала мокрые, скрученные жгутом носовые платки и предсказывала всё, чем встретит их Михайловское, с чем встретятся они в Тригорском...

Это будет, как если бы сунулись они на пасеку тревожить пчёл – так говорила Александра. И в то же время непоследовательная, как всегда, торопила её, будто в Михайловском они могли ещё застать живого Пушкина. Не того, какого знали в действительной жизни, в своём доме. Не того, чью мучительную, невозможную для воспоминаний смерть они обе видели.

Совсем другого, молодо, весело идущего в Тригорское. Ещё незнакомого им, хотя старшие сёстры зачитывались его стихами, особенно Александрина. Тот Пушкин спешил по светлой и сейчас видной тропинке, между полями, мимо сосен – в гости. У того Пушкина было другое лицо, другая походка, и он всё ещё шёл в Тригорское, что было обидно до боли в сердце. Потому что она была жадна и ревнива, а вовсе не равнодушна, в чём обвиняли её многие. Она предпочла бы, чтоб его жизнь вообще началась при ней и не существовало бы в этой жизни никаких тригорских барышень. Тех, которые в её воображении, давно перестав быть барышнями, всё ещё играли ему Россини. А он всё ещё отплясывал с ними, не чинясь, какой-то особый вальс-казак и галоп через все комнаты григорского дома.

...Карета двигалась без особых толчков, по мягкой пыльной дороге, лицо Александры покачивалось устало и безнадёжно. Наталья Николаевна часто думала о том, кому хуже: ей, у которой всё было; или Азиньке, у которой ничего не было?

Александра в минуты особой тоски кричала неразумно:

   – Даже твоё горе и то лучше! Даже судьба Екатерины, сестрицы нашей дорогой: у неё дети. И ты дура, Таша, если не понимаешь, а моё всё в песок ушло, ничего за мной нет, как ни оглядывайся! Мне уже тридцать второй, и что за утешение пример: дурочка Бакунина в тридцать девять замужество вымолила! Мне-то Бог ничего сладкого не кинет, если до сих пор не расщедрился, как ты не понимаешь!

Когда находила такая минута, Александрина страшно поднимала руки, страшно сжимала пальцами выпуклый высокий лоб, глаза косили больше обычного.

Между тем считалось, что Азинька – её опора...

Опорой её были дети. Они стали её царством, утешением, гордостью. Она по-настоящему ощущала жизнь, когда они, приникая, обступали её, тёрлись о колени, прижимались к плечу, тесня друг друга. Телесная, младенческая связь их с нею как бы продолжалась: кроме неё, у них никого не было, и это придавало ей силы необыкновенные.

Но сейчас, вместе с предвечерней прохладой, страх обступил её так отчётливо, что она чувствовала его покалывание в кончиках пальцев, в обмякшей внезапно спине. Сразу захотелось к чему-нибудь прислониться, а ещё лучше разбудить сестру и детей.

Но Александра Николаевна проснулась сама.

   – Что? Уже? Подъезжаем? Сердце вздрагивает? – спрашивала она у сестры, делая вид, будто её собственное совершенно спокойно. – Представляю, что ты успела себе нарисовать с твоим-то воображением...

   – И ничего особенного. Я о детях думала и о лесах. Совсем не те леса, что наши...

   – А жители лесные? Но я не намерена играть в смирение, и если тригорские попробуют нас упрекать, хотя бы тем, что явились к Пушкину так поздно...

   – Азинька, ради Бога! Мы переросли тот возраст... – Наталья Николаевна даже руки приподняла, как будто хотела закрыть уши. – Они нам прошлого не прощают, зачем ещё новые поводы?

Больше всего раздражало Александру это желание сестры погрузиться в тишину, смотреть на весь мир, исключая детей, отрешённо, как с другого берега. Неужели и дальше жизнь будет заключаться, как заключалась эти четыре года, в их милых, но невыносимых шалостях, болезнях, слава Богу, здоровом цвете лица, а также вполне зверушечьем аппетите? Дети были, как все считали, плохо воспитаны, бесцеремонны и всё-таки: милы, очаровательны – а как же! дети Пушкина и ослепительной, всё ещё не забытой Психеи, её родной и любимой сестры Таши.

...Дом они увидели не сразу и не сразу поняли, что вот он, в конце аллеи, какой-то утлый в сумерках, и есть тот дом, ради которого они истратили столько нервов, а Опека столько чернил.

Он стоял без огней, без каких бы то ни было признаков ожидания, и сёстры вглядывались в него почти с ужасом.

   – Ну вот. – Первой очнулась Александра Николаевна. – Ноев ковчег причалил к земле обетованной, прошу на берег.

Карета въехала во двор, и кучка людей, собравшихся у крыльца, двинулась навстречу, нерешительно и тоже всматриваясь.

   – Белые медведи прибыли для обозрения, – продолжала над ними же самими язвить Александра. – Нет чтоб в ноги и слезу пустить: барыня-голубушка, долгожданная...

Слезу и вправду пускать никто не собирался, как и причитать, в плечико целовать, родственно положив кудлатую, льняным маслом сдобренную голову на барские воротнички. Пушкина встречали не так. Всё ещё не выходя из кареты, поднимая детей и бессознательно оттягивая минуту, обе сестры разом вспомнили, как он хвастался: «Сбежались, дворня вся, хамы мои милые. Лестно нам, говорят, и свободный нас не забываешь. С царём, как мы с тобой, а родные места тянут. Лестно нам, и – в слёзы. А няня дрожит, оторвать нельзя, – уморительно! Так вместе в обнимку со старухой своей – и на крыльцо, и в комнаты взошли. Лестно им!»

Они посмеивались его рассказу о давней встрече, его ребяческому хвастовству. «Ах, Пушкин этот, вечно придумает несообразное: «Голубка дряхлая моя!»

...Первый шаг по земле был неверен – в карете укачало, Наталья Николаевна старалась разгладить настороженную складку, принять лучшее своё выражение: приветливо-ясное. Но глаза выдавали тревогу. Александра вышла вперёд, дети, сбившись кучкой, двинулись к крыльцу.

Те – стояли.

И вдруг, может быть, староста шикнул, все разом переломились в поясе, стали кланяться.

...Но что ж она думала, в самом деле? Неужели до сих пор помнила те крики, ворвавшиеся в дом, когда Пушкин лежал в гробу – не защитник уже?

Чего она боялась?

Какую вину всё-таки чувствовала?

Я стараюсь представить себе сырой вечер северного майского дня. В сумерках плохо различаются лица. Но понятно движение в толпе, не порывистое – навстречу, а мелкая возня, стать за спину друг друга. На женщинах длинные сарафаны, перетянутые под грудью, волосы убраны под кички. Скулы высокие, с кирпичным, обветренным румянцем. Русые брови не в ниточку, а рты не полногубы...

Были и особенно красивые лица: сахарно-белые зубы и тот продолговатый благородный чистопородный овал, какому любая барыня позавидует. Эти похожи на Ольгу Калашникову, которую поэт любить не любил, должно быть, а желал. И жалел. Желанная она ему была, хоть из простых простая... И здесь все знают об Ольге. Дело обыденное, но как новая отнесётся к её памяти? К тому, что они Ольге хоть не родня, так свойственники? Какая она, новая? Старая (Надежда Осиповна, стало быть) была скора на расправу, ручкой тяжела, но бестолкова.

И эти обе-две, приехавшие из Петербурга, – бестолковы. Это уж как пить дать, не чета тригорской барыне, та и оброк дерёт и шкуру. В рощах каждое дерево наперечёт знает, в реке каждую рыбину, малину по ягодке считает. Хозяйка.

Лукаво, насупленно, выжидающе взглядывают, разгибаясь от низких, до земли руками, поклонов.

В воздухе слишком много сырости, от этого приезжих знобит. Маша сразу начинает свои капризы.

   – Мы здесь будем жить? – спрашивает она у тётки и дёргает её за руку, с норовом. – Здесь? Ну, Азинька, скажи – здесь? А зачем? Я домой хочу!

   – Это и есть ваш дом, Мари, – говорит Александра, и в голосе её досада. – Это дом твоего отца, а теперь —» ваш. Маменька тебе всю дорогу объясняла!

Однако к чему относится досада Александры Николаевны? К частым капризам племянницы? К тому, что в воздухе слишком много сырости? Но, скорее всего, её раздражают крестьяне, согнанные на усадьбу старостой. Кланяются они прилежно, даже не без щегольства урок выполняют, однако толку от них не жди. Возможно, кто-нибудь из них расторопен и скор, а кто даже и на язык востёр, но это они поберегут для себя. Или про себя до тех пор, пока не появится настоящий.

Александра Николаевна презрительно фыркает и делает более решительный шаг к крыльцу, чем сестра. Она не только опережает, но как бы и отстраняет Натали и детей. В конце концов, пока Тихоня будет копаться, и ночь спустится. Вообще она ведёт себя так, что в толпе должно зародиться сомнение, уж не она ли настоящая? Во всяком случае, ей так кажется: должно.

Хотя настоящий, сколько ей известно, непременно обладает зычным басом, усами и хорошо бы – арапником. О! Она достаточно изучила ещё на Заводе и в окрестностях его породу настоящих. Так же как породу и природу тех, кто единственно им умеет подчиняться. Как жаль, что она не уговорила Ташу повременить е поездкой, пока брат Дмитрий не найдёт времени их сопровождать...

При этом Александра Николаевна начисто забывает, сколь неудачно Дмитрий Николаевич управляет собственным хозяйством, сколь он упрям, скуп, беспокоен. И невразумителен в крике к тому же.

...Однако и без господина старшего брата всё помаленьку образуется. В доме, оказывается, протоплено; есть свечи (Осипова прислала); вслед за каретой во двор въезжает телега с необходимыми пожитками. Старуха – ключница, что ли, – обещает в момент вздуть самовар, а двое мужиков, мнущихся с ноги на ногу немного в стороне от других, оказывается, с утра присланы из Тригорского: подсобить. И вообще сообчить, что барыня завтра сами будут на помощь, если что. Смышлёные лица мужиков, кивки через плечо на михайловских яснее ясного говорят: наплачешься, государыня-матушка, с такими-то. Очень кстати окажется тебе помощь соседская. Потому как здешние вконец от рук отбились.

Ещё помяв в руках шапки, а также подняв глаза на первую, уже явственно блеснувшую в светлом небе звезду, мужики уходят. Сначала, не показывая спин, пятятся, отступают, продолжая кланяться и кивать: не сомневайся, мол, утро вечера мудренее.

Из кибиток, с телег тянут в дом посуду, ящики, перины, запасы...

   – Волки в лесу есть? – опрашивает Саша у матери. – Я пойду на охоту с настоящим ружьём?

Голос его решителен, но ответа он не требует, кудрявая головка на тонкой шейке клонится к плечу, глаза заплывают сладкой плёнкой сна. Шутка ли, четверо суток в пути.

   – И у меня глазки клеем намазаны, и у меня! – кричит Гриша, которому во всём без разбора хочется подражать старшему брату.

Он умилителен, может быть, больше всех, и мать сама относит его на старый диван, дует на висок, по которому сползает тоненькая струйка пота; начинает снимать маленькие сапожки, расстёгивать бесчисленные пуговки косоворотки. Петли туги, и пока она возится с ними, голова младшего сына окончательно сваливается ей на колени. И тем самым освобождает взгляд для младшей дочери.

Младшая ничего не говорит, не тянется к матери в этом чужом месте, в сумраке, который отнюдь не разгоняют четыре свечи. Две в подсвечниках стоят на шатких столиках. Две прилеплены прямо на подоконниках и, кажется, больше всех подтёков на потолках, больше старых обоев и давно не крашенных полов говорят об убогости жилища... Горестно горят свечи.

Но лицо ребёнка даже в их свете сияет.

   – Ангельчик, чистый ангельчик, – лепечет баба, не разобрать какая. Все они снуют, двигают сундуки, укладки, ящики. Все они кажутся обеим сёстрам медлительными, и совершенно неизвестно, когда наконец можно будет уложить спать вымученных дорогой детей.

   – Наташенька, дитя моё, пойди ко мне, пойди, – говорит Наталья Николаевна и протягивает руки так высоко, как будто девочку показывают ей из-за забора.

Девочка смотрит на неё, на брата Гришу, на слабые язычки свечей, на баб, мгновенно замирающих перед тем, как снова кинуться в суетливую работу. Лицо её сияет равно всем и по своему совершенству могло бы показаться фарфоровым или сошедшим с лучшей картины, если б не теплота, к которой хочется прикоснуться щекой, ладонью ли. Если б не блеск глаз – лукавый, доверчивый, беззащитный...

Когда дети наконец уложены, смирные от усталости, обошедшиеся без всегдашних своих проказ, Наталья Николаевна возвращается к мысли, мелькнувшей у неё в голове ещё в самом начале разговора со степенными тригорскими мужиками.

А не те ли были мужики, что хоронили Пушкина?

Наталья Николаевна помимо своей воли или даже так: вопреки желанию часто представляла себе, как хоронили Пушкина. Она и на отпевании в Конюшенной церкви не была. Лежала дома, почти в беспамятстве, в состоянии самом жалком, как говорили о ней видевшие её и – проникались сочувствием. Многие это сочувствие дальше с собой уносили, а в письмах к родным и близким свидетельствовали: страдала. Но то петербургское, что происходило рядом с ней и вокруг неё, в воспоминаниях уже почти не пугало. Возвращалась тоска, позже – тихая грусть, иногда – вдовье отчаяние; однако леденящий ужас, засасывающий как в воронку, свистящий, клубящийся, не поддающийся сопротивлению – ужас этот налетал отсюда, из псковской, скованной морозами, закруженной вьюгами земли 1837 года.

Благости не было, подобающей торжественной тишины, а также родственным участием уменьшенного горя в том ни на что не похожем действе, которым обернулись похороны её мужа, первого, как теперь уже всем стало понятно, первейшего поэта России.

Александр Иванович Тургенев, вернувшись сразу после погребения, рассказал подробности Азиньке: Азинька по прошествии утешающего времени пересказала ей. Никита, тот, правда, порывался доложить о чём-то своём, но сам себя останавливал. Никите было больно потерять барина – чего уж проще для понимания? Но Никиту грызла какая-то обида, не на неё ли? Лишняя, неосновательная обида. Как могла она тогда, еле живая, оказаться у могилы? Прасковья Александровна Осипова за несколько вёрст из Тригорского и то не сдвинулась – недомогала. Выставила мужиков долбить мёрзлую землю, да потом, вместе с Тургеневым, бросить первую горсть земли, отправились две младшие дочки её.

Нет, Бог видит, она приехала на могилу и детей привезла, а раньше – не могла. Надо было, чтоб всё это не отболело, нет, но перестало быть кошмаром. Пушкин определял ей на вдовство два года. Два года жизни в деревне, пока уляжется. Прошло полных четыре, жизнь её оставалась по-прежнему одинокой, отъединённой от общей. У неё были дети, тишина и возможность относительно безбедного существования. Разве не за что было ей благодарить Бога?

Но, может быть, больше всего за то, что научил забывать непосильное?

Умирающий Пушкин и то, как она кидалась к нему, приникала, теребила, приподнимала подушку, кричала: «Пушкин, ты жив? Ты жив? Ты будешь жить!» – это сердцу надо было помнить. Но невозможно было, как перед самой дуэлью он спросил, совсем слегка нахмурясь: «Так по ком всё-таки ты станешь плакать, ангел мой?» – «По тому, кого убьют». В этом заключалась правда, не живого же, в самом деле, оплакивать? Но необходимо было забыть и вопрос, и ответ, и, главное, его отшатнувшееся, уничтоженное её словами лицо.

Но ведь это и были только слова. Ни его смерти, ни своей жизни без него, ни толпы под окнами, невероятной, необъяснимой множеством, ни метели, заметавшей последнюю дорогу, о какой горестно рассказывал Александр Иванович Тургенев, – ничего этого она не представляла, не предвидела, не могла, не пыталась, не собиралась осмыслить как возможное.

Не представляла также, к своему счастью, ни той соломы, на которую торопливо, по-воровски был брошен гроб, забитый в ящик, ни той рогожи, какой был укутан отнюдь не от разрушающей силы ветра и снега, а всего лишь, чтоб избежать любопытства... Ничего не знала она и о постыдной скорости, с какой мчали мёртвого Пушкина – подальше, подальше, чтоб не возбуждал, не возмущал, как упорно делал это при жизни...

Рассказ прелестнейшего человека Александра Ивановича Тургенева был предельно корректен, даже изящен. В искреннем горестном недоумении он падал головой в руки, вспоминая, как определял Пушкина в Лицей, и вот теперь он же – предавал земле.

Что касается Никиты, тут дело особое, его нельзя обойти.

...Старый «дядька» пушкинский хлебнул холодного, как железо, жёсткого воздуха, да так тот холод и остался в нём, когда на одной из станций случился разговор. Барыня вышла из станционного домика к своей кибитке, остановилась, вглядываясь в ящик, рогожу, жандармов.

А больше всего в ту судорожную торопливость, с какой меняли лошадей.

Барыня стояла ещё без догадки, но смущённая – Никита видел. Жандармский офицер, быстрый, сухолицый от зла, обошёл барыню взглядом, будто заранее предупреждая вопросы. Сам ни к чему поправил рогожу, потом крякнул на жандарма, бровью повёл – некрепкий, размочалившийся узел верёвки, держащей гроб, болтался свободно:

   – Потерять хочешь? Стягивай, стягивай, сучья морда, пока самого узлом не связали.

У офицера глаза были налитые: водкой, злостью, страхом (Никита видел) перед тем, что всё в пути вдруг ни с того ни с сего может пойти не так, закружиться в обратную сторону. И барыня, внимательная, острая (Никита видел), ему была ни к чему.

Барыня подошла к ямщику; стала у самой лошадиной, пофыркивающей горячим паром головы.

   – Кого везут? – Значит, поняла, хоть прикрывай рогожей, хоть нет: ящик длинный, наскоро сколоченный. Что в таком? Скорее всего – гроб.

   – Кого везут? – спросила барыня, может быть, уже и догадываясь, кого так могут везти, чтоб и мёртвого с жандармами.

   – Вишь, какой-то Пушкин убит. Вот и мчат его на почтовых в рогоже и соломе, прости Господи, – как собаку.

Барыня открыла рот, как будто хотела сказать: «Ах!» Но ничего такого, простого, женского, перед лёгкими слезами не сказала. Стояла вся серая и за горло держалась: тот самый железный воздух и в неё вошёл.

Барыня была женой цензора Никитенко[168]168
  Цензор Никитенко. – Никитенко Александр Васильевич (1804—1877) – литературный критик, профессор русской словесности Петербургского университета, с 1833 г. цензор. Познакомился с Пушкиным в 1827 г. у А. П. Керн. Впоследствии его цензурные исправления в «Анджело» (по требованию С. С. Уварова) и в «Сказке о золотом петушке» вызвали недовольство Пушкина, и их отношения стали сдержанно-неприязненными.


[Закрыть]
.

По поводу этой встречи в дневнике Никитенко появилась сдержанно-скорбная запись. А кроме того, многие примечательные строки были в нём, и я не могу удержаться, чтоб не привести их. Тем более что пишет человек другой ориентации, другого лагеря, разночинец, умеренный чиновник, пробившийся из крепостных в профессора.

Вернёмся же на некоторое время назад, к похоронам Пушкина:

«Похороны Пушкина. Это были действительно народные похороны. Всё, что сколько-нибудь читает и мыслит в Петербурге, – всё стеклось к церкви, где отпевали поэта.

...Народ обманули: сказали, что Пушкина будут отпевать в Исаакиевском соборе, – так было означено и на билетах, а между тем тело было из квартиры вынесено ночью, тайком, и поставлено в Конюшенной церкви. В университете получено строгое предписание, чтобы профессора не отлучались от своих кафедр и студенты присутствовали бы на лекциях. Я не удержался и выразил попечителю своё прискорбие по этому поводу. Русские не могут оплакивать своего согражданина, сделавшего им честь своим существованием! Иностранцы приходили поклониться поэту в гробу, а профессорам университета и русскому юношеству это запрещено! Они тайком, как воры, должны прокрадываться к нему».

«Церемония кончилась в половине первого. Я поехал на лекцию. Но вместо очередной я читал студентам о заслугах Пушкина. Будь что будет!»

И через несколько дней в том же дневнике идёт запись: «Сегодня был у министра. Он очень занят укрощением громких воплей по случаю смерти Пушкина. Он, между прочим, недоволен пышной похвалою, напечатанною в «Литературных прибавлениях» к «Русскому Инвалиду».

Итак, Уваров и мёртвому Пушкину не может простить «Выздоровления Лукулла»».

Сию минуту получил предписание председателя цензурного Комитета не позволять ничего печатать о Пушкине, не представив сначала статьи ему или министру». «Мера запрещения относительно того, чтоб о Пушкине ничего не писать, продолжается, это очень волнует умы».

Надо при том отметить, что к живому, вечно приносящему беспокойство поэту цензор был не слишком расположен (тем более будучи поклонником Полевого и Кукольника).

Но Наталья Николаевна не знала ни взглядов Никитенко, ни тем более этих записей. Мелькало имя в разговорах мужа, вызывало его раздражение, горечь – и только...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю