355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Криштоф » «Для сердца нужно верить» (Круг гения). Пушкин » Текст книги (страница 32)
«Для сердца нужно верить» (Круг гения). Пушкин
  • Текст добавлен: 9 мая 2017, 00:30

Текст книги "«Для сердца нужно верить» (Круг гения). Пушкин"


Автор книги: Елена Криштоф



сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 34 страниц)

Не знала она (и вправду – такая незначительная подробность!) и о той загнанной, павшей лошади, что бессильно скребла по тёмному, зловеще вылизанному ветром насту. Уже вовсе не пытаясь встать, скребла, а так – в последних судорогах, плоско лёжа на боку. И глаз её, медленнее всего умиравший, упёрся в бегущее небо.

...Во многих, очень во многих случаях незнание бывает спасительным. Или хотя бы облегчающим. Это за всю свою длинную и разнообразную жизнь хорошо усвоил Александр Иванович Тургенев. Поэтому он пропустил в своём рассказе и любопытную жену цензора Никитенко, и солому, и спелый кулак жандарма, лупцующий по согнутой ямщицкой спине... Но преданность Никиты Александр Иванович, разумеется, отметил: «Как встал в санях, как обнял гроб своего барина старый слуга – так до самого Святогорского монастыря, до самого места. Предан. Но здоровье – каково! Другой бы на десятой версте упал. Не молод ведь».

Всё текло и свершалось благообразно в рассказе Тургенева: бесконечные снега, шипение и посвист полозьев, а потом – приют монастыря, Тригорское, с домашним, от печи веющим теплом, где все они поплакали и помолились о поэте. О славе российской словесности, но и о своём друге тоже.

Ах, не было и быть не могло в рассказе доброго и внимательного Александра Ивановича многих подробностей. Например, страшного лица старого дядьки Никиты Козлова, обхватившего ящик с гробом в жалости, в желании если не уберечь от толчков в его двойном заточении тело поэта, то облегчить толчки, как бы принимая их на себя. Утешить своим присутствием, как утешал в детстве, отводя к воротам, в жужжащую суету улицы, которая ему самому казалась не суетой вовсе, но весёлой волей. Отводил и неразборчиво ворчал на маменьку, мол, ей, конечно, всё известно, но зря надумала французу давать полную власть...

Никита Козлов был тем человеком, который мыл маленького мальчика, окатывая его последней прохладной водой, скользившей между сведёнными лопатками. Но то была совсем не последняя вода... Последняя случилась, когда Никита обмывал несчастное простреленное тело, истерпевшее, кажется, все муки, какие терпел человек, хотя бы и на Голгофе.

В самом деле, естественно предположить, что снаряжал в последний путь Пушкина именно этот человек. Во всяком случае, из нутра чужой, окровавленной кареты на широкий диван в кабинете нёс поэта уж точно он, и всем известен вопрос, обращённый к нему: «Что, грустно тебе нести меня?»

Старик (теперь он уж точно был старик) нёс его, как своё дитя, как нечто единственное, вручённое ему когда-то на сохранение, и вот – недоглядел! Так же и вёз, вздрагивая на ухабах не столько за себя – представляя, каково ему там.

Он был как бы и не совсем мёртв для старого дядьки, неприличность же, небрежность скачки, по его понятиям, убивала Александра Сергеевича окончательно.

Вдове, однако, обо всём этом он не рассказывал. Да и сумел ли бы рассказать? Только почему тогда возникла в её воображении та ужасающая воронка, втягивающая мысли, озвученные повторением строчек: Мчатся тучи, вьются тучи? // Мутно небо, ночь мутна? Как будто Пушкин сам себе нагадал...

В первую же ночь в этом чужом и пустом, несмотря на тесноту, доме ей приснился сон. Всё так и должно было случиться: она могла вовсе не заснуть или же должен был присниться страшный сон.

Сон был прост и заключался в следующем: Пушкин не умер, он приехал с ней (или встретил её в Михайловском?) и сейчас сидел на диване под своими полками с книгами, а она на полу на медвежьей шкуре, как у них случалось в той, настоящей жизни, и голова её лежала у него на коленях.

Он успокаивал её, гладил волосы и перебирал, освобождая от шпилек, от буклей, от тяжёлой, не домашней причёски, и всё приговаривал: «Ну, вот хорошо, ну – отлично. Теперь легче станет».

На этих словах она проснулась, как ей показалось, 0 громким криком. На самом деле – только застонав. А подушка была мокра. С удивлением провела ладонью – мокра, и вспомнила: всё время, пока Пушкин гладил её по голове, успокаивая, она плакала.

Она плакала не от нынешней пустоты, не от нынешнего страха, но от прошлых обид. Стала вспоминать, какие могли быть обиды в тот раз, не во сне, в живой жизни, когда они сидели так и обоим не хотелось, чтоб кто-нибудь из домашних вошёл или звякнул дверной колокольчик.

...Ночь была тиха и в то же время наполнена незнакомыми звуками; робкие, они словно сами к себе прислушивались. И её заставляли насторожиться, отводя от сна. А она лежала в неудобной кровати, в доме, который вряд ли полюбит, руки были закинуты за голову, подушка высоко взбита – так легче дышалось, сердце же всё ещё колотилось испуганно. Испуг был оттого, что уже в самом начале сна знала: всего лишь сон. И ничего не вернуть, как ни старайся поглубже зарыться в спасительную его теплоту...

Далеко за усадьбой, в деревне, должно быть, кричали петухи, потолок был уже светлым, она смотрела в него и думала о прошлом.

В это утро Наталья Николаевна, проснувшись раньше всех в доме, рассматривала Ташу Гончарову так же издалека, как вчера вечером молодого, в красной ярмарочной рубахе и поярковой шляпе Пушкина.

Барышня Гончарова очень скоро и как-то незаметно для себя превратилась в петербургскую Психею, к которой благосклонна царская семья. Как государь император, очень даже отмечавший красивые лица, так и государыня, обладающая почти страстью коллекционировать, собирать возле себя прекрасное...

Но как оказалось, что жизнь ко всем расположенной и в общем осторожной, не бойкой молодой женщины сразу была окружена пересудами, завистью, обидами? Разобрана по косточкам, рассмотрена на свет и с пристрастием?

Надо сказать прямо, ей ничего не прощали.

Наталья Николаевна прикрыла плечи, вздрогнув словно в ужасе перед расстоянием, какое отделяло нынче её от той молодой, скорее юной женщины, которая случайно встретила на прогулке в Царском Селе императора и императрицу. Те прогуливались так же уединённо, как она с Пушкиным. И так же бережно вёл свою жену под руку Николай Павлович, и такой же любовью было освещено его лицо; а липы лили на аллею благословенный медовый свет, и совсем слегка смутилась этой встрече недавняя Таша Гончарова.

Картинка, прекрасная живая картина встречи, – о которой потом столько толковали – не сулила решительно ничего грозного. Может, только намекала на то, что жить отныне ей предстоит не совсем так, как Бог на душу положит...

А потом начались зависть, обиды, и сейчас она перебирала именно их. В первый месяц замужества она узнала, нашёлся человек, раззвонил от Москвы до Одессы: у неё хозяйство никакое, на скатертях пятна, и салфетки несвежи. А сама не более как беленькая девочка с глазами гризетки. И наряд – ужасен!

Потом, наоборот, пеняли, зачем у неё наряды, вкусом и совершенством затмевающие всех? Зачем у неё ложа, зачем она в театре, когда болеет Надежда Осиповна? Зачем Надежда Осиповна в кацавейке, а она в тысячном платье и жемчугах? Зачем, вернувшись из деревни, старики Пушкины остановились не у сына, а у друзей, пока подыщется квартира?

...В октябре 1835 года Пушкин писал Прасковье Александровне Осиповой, по-соседски дружившей со всеми Пушкиными: «Бедную мать мою я застал почти при смерти <...>. В этом печальном положении я ещё с огорчением вижу, что бедная моя Натали стала мишенью для ненависти света. Повсюду говорят: это ужасно, что она так наряжается, в то время как её свёкру и свекрови есть нечего и её свекровь умирает у чужих людей. Вы знаете, как обстоит дело. Нельзя, конечно, сказать, чтобы человек, имеющий 1200 крестьян, был нищим. Стало быть, у отца моего кое-что есть, а у меня нет ничего. Во всяком случае, Натали тут ни при чём, и отвечать за неё должен я. Если бы мать моя решала поселиться у нас, Натали, разумеется, её бы приняла. Но холодный дом, полный детворы и набитый гостями, едва ли годится для больной. Матери моей лучше у себя. Я застал её уже перебравшейся. Отец мой в положении, всячески достойном жалости. Что до меня, я исхожу желчью и совершенно ошеломлён».

Почему писалось это письмо? Уж не потому ли, что колкостями в адрес Натальи Николаевны обменивались именно Осиповы, Вульфы, Вревские и петербургские доброжелатели? И в приведённых строках, ради которых письмо и писалось, Пушкин высказывал свою однозначную точку зрения на ход вещей.

Конечно, на каждый роток не накинешь платок, но надобно, чтоб друзья и знакомые знали: сплетни, сожалеющие о нём и его стариках, и до него доходят. Он за эти сожаления никакой признательности не испытывает. Наоборот.

Не об этих ли сплетнях и говорили они, когда Наталья Николаевна сидела на медвежьей шкуре, точно в той же позе и с тем же сердцем, как приснилось ей под утро первой ночи, проведённой в Михайловском?

Кто его знает, сны неуловимы, и подробности их, говорят, исчезают с первым взглядом в окно...

А солнце всходило всё выше, стены стали розовыми от его света, и где-то под самым окном синица отчаянно-весело ударила в свою наковаленку. Сама радовалась и всем велела радоваться просто жизни, её неизбывному течению.

Это была пушкинская синица – пробившаяся против метелей и расстояний; теперь живая, своя, нашедшая их, та самая, над которой Маша роняла непонятные слёзы. Увещевание синицы, голоса сыновей, долетавшие из комнаты, где спали дети, светлое небо над деревьями что-то сдвинули в душе. И горничная, помогавшая при умывании, видела, с каким особым удовольствием Наталья Николаевна плескала холодную воду себе на плечи и на грудь, как нетерпелива была при одевании, а волосы велела заплести в одну косу, наскоро уложенную на затылке.

Сёстры встретились на террасе, туда же прибежали дети. Все теперь стояли близко друг к другу, тесной кучкой, почти прижавшись, и вчерашняя тревога отпустила взрослых, а вчерашняя усталость – детей. Наталья Николаевна, мельком улыбнувшись, вспомнила слова тригорских мужиков: «Утро вечера мудренее». Воистину это так и было. Утро обнимало их, включало в плавную, текучую жизнь свою не только пением птиц, но и блеском речной излучины, важным ходом облаков, пестротой холмов, дорожкой, неизвестно куда бегущей.

Даже леса, вчера устрашающие, дремучие, Наталью Николаевну больше не пугали. Их отдалённая темнота теперь казалась необходимой.

   – Места прекрасные, как на твой взгляд, Саша? – спросила наконец Наталья Николаевна. – И что ни говори, наш единственный дом.

   – Я бы предпочла хоть в Коломне, хоть на Гороховой. Дворцовая набережная тоже мне подошла бы. – Но, глянув на сестру, Александра Николаевна оставила свой тон, согласилась: – Хорошие места. К ним бы ещё коляску для твоих птенцов да пару лошадок для нас.

   – Я напишу Дмитрию, авось поймёт, как нам без прогулок, взаперти.

   – Господин старший брат. – Александра Николаевна тянула насмешливо, всматриваясь в даль, где клубилось почти невидимое, не то удалявшееся, не то приближающееся, облачко пыли. – Господин старший брат всегда был скор и понятлив к нашим просьбам. Не успеет первый снег лечь – лошади будут здесь. А сёдла – к следующей масленой, Таша.

   – Что ж делать, Саша, у него своих забот выше головы. Попросим.

   – Что я в тебе люблю, так это терпение твоё.

Сказано, однако, было так, что и глупый бы понял: именно терпение сестры больше всего раздражает Александру. Неизвестно, откуда взявшееся, вдовье, испуганное – оно стало источником многих лишений, если не бед последнего времени, так, по крайней мере, считала Александра Николаевна. Даже доведённая до крайности, до копеечных расчётов, до займов жалких в сто, в пятьдесят рублей, даже не спавшая ночей от страха перед завтрашним совершенно безнадёжным днём, Наталья Николаевна не то что требовать, просить положенное решалась как у Дмитрия Николаевича, так и у маменьки – робко.

Письма её были ужасны, изъязвляли душу. Александра Николаевна чувствовала отвращение ко всему окружающему жестокому и самодовольному миру, когда вспоминала их строчки, взывавшие из последних, кажется, сил. «Я только что получила письмо от матери, приводящее меня в отчаяние, – писала Наталья Николаевна 2 января 1841 года. – Она отказывает мне в содержании, которое назначила мне. Не зная, что делать, я обращаюсь к тебе, как к главе семейства, помоги ради Бога... Ты знаешь, дорогой Дмитрий, что в течение шести лет, когда я была замужем, ни я, ни мой муж никогда ничего не просили у вас. Увы, времена изменились, и то, что тогда не было даже жертвой, теперь нас повергло бы в жестокое стеснение... Наконец, я не прошу невозможного, я требую по справедливости то, что получаете все вы».

...Но если уж мы ради этого письма (то есть документа) оставили на некоторое время общество, почти безмятежно любующееся лукавым течением Сороти и дальними полями, то продолжим чтение достоверное. К вымыслу же вернёмся после того, как у самого дома послышится внезапный шум экипажа и из него, тяжело переваливаясь, выйдет тригорская соседка Прасковья Александровна Осипова.

Это письмо ещё не написано. Но оно будет написано ровно через два года всё к тому же брату Дмитрию. Давно, почти десять лет, он владелец майората, то есть человек, который отвечает за материальное обеспечение (сказали бы мы сегодня) всех остальных членов семьи.

Вот как Александра Николаевна описывает положение сестры: «Ты не поверишь, в каком она состоянии находится, на неё больно смотреть. Пойми, что такое для неё потерять 3000 рублей (те деньги, которые определила ей на содержание мать и затем отказала в них. – Е. К.). С этими деньгами она ещё как-то может просуществовать с семьёй. Невозможно быть более разумной и экономной, чем она, и всё же она вынуждена делать долги... Поверь, дорогой Дмитрий, Бог тебя вознаградит за добро, которое ты ей сделал бы. Я боюсь за неё. Со всеми её горестями и неприятностями она ещё должна бороться с нищетой. Силы ей изменяют, она теряет остатки мужества, бывают дни, когда она совершенно падает духом... Я не знаю, что отдала бы, чтобы видеть её спокойной и счастливой, это настоящее страдание».

Но хватит грустных строк. Оставим их будущему в это солнечное синичье утро. Как оставим и само грустное положение двух тридцатилетних женщин, вдовы и старой девушки, изверившейся в надежде устроить когда-нибудь свою жизнь.

...Синица бьёт радостно, показывая попеременно то одну, то другую жёлтую щёчку. Лошади фыркают и переступают у крыльца ещё готовыми к движению ногами. Прасковья Александровна, поднявшись в дом, тяжело переводит дыхание и долго всматривается в лицо вдовы Пушкина.

С остальными она уже поздоровалась. Мельком сказала что-то о детях, таких неожиданно больших. О серьёзности Маши, а также, как непременно все говорили, о красоте самой маленькой, забыв, однако, в небрежности её имя.

Остальные и были – остальные, понятные ей. Но на вдову Прасковья Александровна смотрела, против своей воли, вопросительно. И уж совсем она того не желала, но в вопросе её проглядывала скорбь по содеянному поэтом. Прасковья Александровна и всегда недоумевала: зачем надо было Пушкину жениться? Да ещё на этой красавице, в которой никак не могло заключаться главных сердечных качеств – преданности и понимания. Просто потому, что женщинам, обольстительным в такой степени, природа, не винясь, в них отказывает. Но более того Прасковья Александровна недоумевала: как могла эта красавица поменять хотя бы в помыслах любовь Пушкина на чьи бы то ни было ухаживания или даже – страсть?

Весь утренний росный и прохладный путь от Тригорского до Михайловского она руками всплёскивала, горестно вздыхая от этого недоумения. Она даже из экипажа бы вышла, чтоб унять жар в щеках и колочение в левом боку, случись это лет пятнадцать назад. В те горько блаженные дни, когда втайне от самой себя приходилось ей ревновать Пушкина к собственным дочерям. Но время прошло. Страсти поутихли, теперь она была окончательная старуха. И именно окончательной старухой, войдя в комнату, опустилась в широкое кресло. Предварительно взглядом отыскав широкое, другие её не вмещали...

...Наталья Николаевна всё ещё стояла перед гостьей и недоумевала не в меньшей степени. Зачем в самом деле нужна была Пушкину разбитая на ноги, уродливо толстая и маленькая старуха? Неужели именно ей, с этим пучком чёрных волос на подбородке, Пушкин написал столько писем, посвятил такое количество стихов?

Стихи были не слишком понятные (Наталье Николаевне случалось перечитывать в последнее время «Подражание Корану». Ранее всё откладывала, задумавшись, а скорее – заскучав над второй же строфой). Стихи были для мужского ума, и почему, кажется, не посвятить бы их Вяземскому? Но – толстой и тогда ещё, в двадцать четвёртом, не старой старухе?

Уж не потому ли Пушкин это сделал, что рядом ровно никого не случилось? Такая мысль несколько утешала.

...Александра Николаевна заговорила первая о дороге, о прекрасных утренних облаках, о том, как великолепно, очевидно, Тригорское, о котором они столько слышали от Тургенева, от покойной Надежды Осиповны и особенно от мадам Керн, слава Богу, здравствующей и веселящейся поныне.

Александра складывала, как на молитве, кисти прекрасных рук, голос её журчал почти умильно, но в глазах гляделась искра, в словах – колючки.

Александра Николаевна спросила ещё, что было совсем неприлично:

   – Какие первенцы цветут нынче в здешних лугах? Нам с сестрой, поверьте, было бы так любопытно увидеть. Тем более что и последних цветов мы надеемся дождаться, хотя бы сравнения ради...

Наталья Николаевна вздрогнула от вопроса неуёмной Азиньки, разговор мог заостриться до той степени, какую никогда не терпела её душа. Она глянула на Азиньку, ждущую ответа, на чужую старуху – опасливо на обеих.

Но Осипова сидела недвижно, выложив пухлые руки на колени, чепец, прикрывавший отвислые щёки, сиял безмятежной белизной, в глазах было снисхождение. Как ни старались бы перед ней эти две молодые женщины, сколь ни казалось бы им странным, что случается: цветы осенние милей роскошных первенцев полей, – она знала свою победу, и никому ни на земле, ни на небе не удалось бы эту победу у неё отнять.

Но для того, чтоб и дальше удержаться от гнева, сохранить на лице ласковую усмешку, ей пришлось про себя повторить строки, прелестнее которых для неё не было даже в Библии.

Вспомним их и мы:


 
Цветы последние милей
Роскошных первенцев полей.
Они унылые мечтанья
Живее пробуждают в нас.
Так иногда разлуки час
Живее сладкого свиданья.
 

Но все строчки, всё недоумение и даже враждебность, зависшие в воздухе, густо клубившиеся с обеих сторон, прервались просьбой детей отпустить их в сад; а тут няньки, спрашивающие распоряжений; а тут и староста возник в дверях, поглядывая на сестёр, туманно, как положено рабу, а на тригорскую барыню – от себя – вопросительно и остро.

Прасковья Александровна, кивнув старосте, мол, потом позовут, спросила самое главное:

   – Я думаю, милая моя Наталья Николаевна, первейшее ваше желание увидеть могилу мужа и детей свезти на неё? Так экипаж мой в вашем распоряжении, а за мной коляска приедет. Я бы вас и сопроводила, да кучер и без меня довезёт, свидетели же тут, хоть и самые близкие, – всё лишние...

Упёршись тройным подбородком в грудь, смотрела выжидающе. Лицо Натальи Николаевны на её доброту так нежно, так благодарно вспыхнуло, что Осипова даже руками на неё замахала:

   – Ну что вы, право, стоит ли того! Не жертву приношу, услугу по-соседски оказываю. Вот позавтракаете – и в добрый путь. А я коляску свою подожду да с вашими холопами побеседую. Вы небось потатчица?

   – Кому потатчица? – Наталья Николаевна смотрела теперь на соседку, улыбаясь и слегка наклонив голову к плечу. От души у неё отлегло окончательно.

   – Кому? А хамовому отродью здешнему. Им же палец в рот положи, по локоть руку откусят. Не тех слышат, кто просит, но тех, кто просить не умеет. Кто приказывает. Так-то, матушка.

   – Приказывать и я умею. Но по дому, не по имению. А вам буду благодарна за любой совет.

И она действительно потянулась вся навстречу соседке. Однако Прасковью Александровну в этот самый миг что-то словно кольнуло. Прасковья Александровна – случись нужда – и сама себе не объяснила бы, как сделалось, что снова явилось, заиграло в душе недоброжелательство. Впрочем, в этой энергичной и жадной душе оно пробуждалось почти постоянно, когда дело касалось тех, кто стремился или мог перехватить хоть копейку, хоть строчку письма, хоть расположение, какие по праву принадлежали ей или её домашним.

...Когда-то в Павловском она не могла себя унять от того, что Пушкин танцевал с довольно миленькой поповной, явно предпочитая её всем вместе взятым барышням. Именно не дразнил – предпочитал – за крайнюю простоту, что ли? Или стан у поповны был больно хорош? Да рост – высок?

Девки лили на неё тогда воду из двух кувшинов, а она всё кипела, стояла на мокром полу низенькая, губастенькая, большая грудь вываливалась из мокрого лифа. Было ясно, что для неё женская жизнь прожита, но Анета, Зина – почему им сидеть у стенки? Скучать, пока этот безумный отплясывает перед обедом для аппетита с поповной?

...Нынче всё упиралось в известие, которое только она собралась сообщить, как почувствовала жжение досады, а почувствовав, словно произнесла не совсем те, какие первоначально хотела, и голос у неё стал едкий:

   – Завтра, милая моя, к вам, очевидно, сам губернатор будет. Очень любопытствовал с вами познакомиться. И покойного вашего мужа ради, и слухами о вашей красоте пленённый. Он и стишки вам приготовил – своя рука владыка, – в типографии отпечатал вместе с рисунком землемера здешнего... Не Александра Сергеевича гений – но всё же...

   – Стишки?

   – А как же – стишки. Не о чувствах, не смущайтесь. О памятнике, который вознесётся над могилой, словно величавый мавзолей. – Прасковья Александровна тут поморщилась как бы жалостливо. – Скажу я вам, наш Фёдор Фёдорович перехватил, положим, памятник будет прост...

   – Отчего же? – Александра Николаевна обратила к старухе светлую улыбку. – Проект вместе с художником Пермагоровым Жуковский составлял. И художник достойный, из тех, кто в Зимнем отличился после пожара...

   – Пушкину, незабвенному, такой ли памятник приличествовал?

Прасковья Александровна незабвенному произнесла с такой горечью, будто намекала: да, для неё и её близких – незабвенный, а для вас – как?

Однако Наталья Николаевна не вскинула на эти слова голову, но, напротив, – слегка наклонила: кротко. Ничто, никакая суетная малость не могла её затронуть в сей миг, перед тем, как она подведёт детей своих к священной могиле. Чтоб подчеркнуть именно это состояние и решение, Наталья Николаевна несколько секунд просидела на старом канапе и вовсе потупившись, опустив роскошные плечи, надёжно скрытые простеньким домашним платьицем. Только рука её сжала руку Александры до боли, прося угомониться.

После этого Наталья Николаевна подняла наконец глаза.

Особая сила заключалась во взгляде из-под бархатных («Совершенно бархатных!» – подумала Прасковья Александровна) ресниц. И ещё подумала: это и есть гений чистой красоты. А он дурёху Керн вздумал величать, которая подолом перед кем только не мела.

...Позавтракав, сели в экипаж, поехали в Святые Горы.

Ехали к могиле Пушкина. То есть к самому концу той удивительной жизни, какую они четыре года назад склонны были считать обычной, отпущенной им не великой снисходительностью случая, не исключительной милостью провидения, но выпавшей просто, как выпадает любой жребий. И то сказать, долго ли будешь удивляться жизни, какой живёшь? Ну, может быть, первый год усердие Петербурга, восторгавшегося её красотой, Наталью Николаевну удивляло. И Александра Николаевна запросто, в качестве родственницы попавшая в дом к своему любимому поэту, весьма возможно, первое время вздрагивала: за что такое? По какой милости? А потом стало обыкновенно. И сегодня, и завтра, и послезавтра – будет.

...Итак, экипаж на мягких рессорах, то припадая, то пружиня, катил по просёлочной дороге; и птица трепетала над ним в вышине; и среди поспевающих трав, у ручья, вдруг мелькнуло голубое озеро незабудок, как бы ручей в него вливался. А лютики цвели своими наивно-ядовитыми жёлтыми цветами, как в калужских низинках. Жизнь продолжалась. Жизнь продолжалась – другая, из которой, как из некоего окошка, было видно – до чего же много они потеряли...

Дети были тихи, только Наташа думала, что они и вправду едут к отцу, и совершенно изводила душу, пытаясь узнать, какой он. Не какой он был – о чём и она и Александра с детьми говорили часто, – а: какой он?

Старшие, одёргивая её, потихоньку приказывали:

   – Не спрашивай маменьку, у неё головка болит.

   – У Ази – тоже? Тоже головка болит? И у папа?

   – Там нет папа, там только могилка, вот как эта травка, и больше – ничего. – Маша лепетала по-взрослому, пыталась объяснить то, чего сама не понимала.

   – Мы едем на травку?

...Там действительно была травка, густой заплётшийся дёрн, на аккуратном холмике, таком аккуратном попечением всё тех же тригорских соседок.

Наталья Николаевна сначала стала на колени, потом почти упала лбом в сплетённые пальцы, и всё глубже ей хотелось вдавиться в сырой податливый войлок дёрна. Запах у самых губ стоял острый, различимый, в две струи, в два говорящих голоса. Пахло отжившей прелью, корневой влагой и сильно – новыми ростками. Она говорила с Богом словами обыкновенных, с детства заученных и с детства же милых молитв. Но ещё поверх этих, всякому доступных, шли другие: всё её существо просило защиты. Защиты от всего, что было жестокого, коварного, грубо толкущегося, требующего денег и протекции, просто тяжёлого для её женского естества – вот что ей нужно было. Защита. Защищённость. Или иными, непроизнесёнными словами: посмотри на сирот и осени своей безграничной милостью, потому что не то что на детях, даже на мне нет никакой вины, кроме неразумности. И нет никого, кто помог бы мне поднять их, ты видишь, Господи...

И ещё, особенно горько, она плакала о той юной женщине, сидевшей на вытертой медвежьей шкуре, положив голову в колени мужу. Муж выбирал шпильки из её мягких волос и пальцами вытирал детские глупые её слёзы, а ей казалось: нет на свете ничего необратимого и ничего, что обрывается окончательно, бездной смерти, например. И пожалуй, ничего по-настоящему страшного не существовало для той молодой дурочки, кроме снов о маменькиных тяжёлых пощёчинах, кроме неумолимого приближения родов да нищенски злобного завывания вьюги у ворот. У неё была привычка всем телом жаться к мужу, легко и неразборчиво отдавая ему свои сомнения, обиды, тревоги, даже тайны – пусть разрешит, отгонит, выберет выход.

И не её вина, что муж давал ей волю...

Она перекатывала голову в ладонях с таким чувством, будто самое горькое горе её заключалось именно в том, что он давал ей волю. Её тащил вихрь, и не было вины, думала она, что вихрь этот оказался столь всесильным, вихрь бальных мазурок, преувеличенных комплиментов, ревности, долгов, царского, открытого всем на зависть внимания, любви этого конногвардейца, француза, танцора, ровесника, с которым ей было весело, легко и свободно, как ни с кем на свете... Теперешнего живого и наслаждающегося жизнью мужа старшей сестры, Катеньки. Когда ей остался только этот холмик. Да посмертное собрание сочинений, так и не раскупленное полностью, да Михайловское с его жёлтыми разводами на обветшалых стенах и потолках...

Прасковья Александровна возвращалась домой из Михайловского в самом унылом расположении духа. По дороге сравнивала свои зеленя с чужими; в одном месте, на южном скате пологого холма, свои поднялись особенно дружно, и Осипова улыбнулась, но скорее не обнадёживающим её хозяйственную душу всходам, а той привычной работе, какая, словно от толчка, началась в ней: завертелись колёсики, перемножая пуды на десятины, а полученное и на возможные рубли...

Работу эту она тут же остановила, совсем другое было сейчас на сердце. Она вспоминала Пушкина, что было естественно после утренней встречи. Но Пушкина она вспоминала и вчера, и каждый день недели. Сейчас же со слезами на глазах, правда не пролившимися, в третий раз (или в четвёртый?) прощалась с ним.

В первый – это в 1826 году, когда няня прибежала из Михайловского, запахивая наскоро наброшенный платок, крестясь и причитая: «Приехали казённые и увезли!» Очень скоро узналось: новый царь простил. И она поняла: кончилась та тригорская жизнь, которая, с какой стороны ни рассматривай, вращалась вокруг Пушкина. Отныне она снова просто помещица средней руки, с беспокойным норовом и целым выводком непристроенных дочерей.

Второй раз прощалась – когда стало известно: Пушкин действительно женится. Третий – когда Пушкина привезли в гробу.

А сегодня эти молодые женщины, сами, быть может, того не сознавая, показали ей, как мало, в сущности, места занимала жизнь её и её близких в судьбе поэта.

Сегодня эта судьба, воплотившись, стояла перед ней на высоких ногах, чуждая здешним местам и нравам, достаточно надменная (не со страху ли, впрочем?), старающаяся произвести хорошее впечатление и несчастливая при том...

При жизни поэта одна только Анна, старшая её дочь, была им несчастлива. Остальных он одаривал хоть чудным мгновением, хоть уверением, что сам обманываться рад их лаской, их расположением, – и этого потом хватало надолго...

Прасковья Александровна встала, переваливаясь, подошла к шкафу с книгами. На верхней полке лежал альбом, перевязанный крест-накрест линялой атласной лентой. В нём хранились все письма, все стихи Пушкина. Всё лучшее, что было у неё в жизни: всё, чем наградила судьба. Рука дотронулась до узла, затянутого давно и словно поржавевшего, дотронулась и остановилась. Прасковья Александровна отошла от шкафа, непроизвольно махнув рукой; чего уж там – развязывать! Стихи и письма она и так помнила наизусть.

...Она сидела у себя в опустелом доме, подвинув кресло к окну, за которым мягко шевелил листья первый тёплый ветер, и прислушивалась.

Когда-то было пушкинское лёгкое обещание:


 
Но и в дали, в краю чужом
Я буду мыслию всегдашней
Бродить Тригорского кругом,
В лугах, у речки, над холмом,
В саду под сенью лип домашней.
Когда померкнет ясный день,
Одна из глубины могильной
Так иногда в родную сень
Летит тоскующая тень
На милых бросить взор умильный.
 

Это оказалось не только обещанием и утешением, но и пророчеством. Он возвращался в Тригорское, приезжая на несколько недель, а иногда и дней. Он писал письма и хотел, чтоб она (не муж Ольги Сергеевны Павлищев! И не другой чужой человек!) стала хозяйкой Михайловского. Если уж оно будет продаваться. А за ним остался бы только дом да несколько дворовых. И по-прежнему не стареющие барышни танцевали бы нестареющие кадрили, и в красной рубахе, подвязанной шейным платком, по-прежнему было бы прохладно и ловко несостарившемуся телу...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю