Текст книги "«Для сердца нужно верить» (Круг гения). Пушкин"
Автор книги: Елена Криштоф
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 34 страниц)
Милостивое решение царя быть его цензором оборачивалось тяжело.
Стихотворение, на которое испрашивалось разрешение, была поэма «Медный всадник». Царь сделал при чтении её замечания, с которыми Пушкин согласиться не мог.
В декабре, числа 12—14-го, Пушкин пишет ещё одно письмо -I-опять Нащокину. Это последнее письмо 1833 года.
«...Здесь имел я неприятности денежные; я сговорился было со Смирдиным и принуждён был уничтожить договор, потому что «Медного всадника» цензура не пропустила. Это мне убыток. Если не пропустят «Историю Пугачёва», то мне придётся ехать в деревню. Всё это очень неприятно».
Главная неприятность ждала впереди. Он ещё не знал о том, что его собираются пожаловать званием камер-юнкера.
Высочайший Указ придворной Конторе от 31 декабря 1833 года гласил:
«Служащего в Министерстве ин. дел тит. сов. Александра Пушкина всемилостивейше пожаловали мы в звание камер-юнкера двора нашего».
Это был удар особенный. Не просто оскорбление человеку тридцати четырёх лет, которому навязали придворное звание, приличествующее разве что двадцатилетнему... Это ему была объявлена его собственная цена в глазах двора и самого государя императора. Того самого, кому он всё ещё хотел быть благодарным за возвращение из ссылки.
Получив известие, Пушкин в ярости хотел разорвать на себе рубаху и неистовствовал так, что друзья вынуждены были лить на него воду. Пожалование стало первым сигналом, предупреждающим о последующих бедствиях. Он его расслышал отчётливо. Друзья искренне убеждали себя и его: царь вовсе не имел в виду оскорбить поэта. Даже поставить его на место вовсе не намеревался. Просто так вышло...
«...двору хотелось, чтобы Наталья Николаевна танцевала в Аничкове, – записывает Пушкин в своём дневнике, вроде бы согласившись. – Меня спрашивали, доволен ли я моим камер-юнкерством? Доволен, потому что государь имел намерение отличить меня, а не сделать смешным...»
Но дальше, в том же дневнике, читаем:
«Государь сказал княгине Вяземской: «Я надеюсь, что Пушкин принял по-хорошему своё назначение. До сих пор он сдержал данное мне слово, и я был доволен им». «Великий князь намедни поздравил меня в театре: – Покорнейше благодарю, ваше высочество; до сих пор все надо мною смеялись, вы первый меня поздравили».
* * *
...Наступает год 1834-й. Так и есть, уже в январе он вынужден обратиться к Александру Христофоровичу Бенкендорфу.
В письме опять просьба. Пушкин просит «в виде займа на два года 15 000 – сумму, которая даст мне возможность посвятить изданию всё необходимое время и старание». Речь идёт об издании Пугачёва, на которое Пушкин очень рассчитывал. Оно должно не только пробудить умы; оно должно было доставить деньги и тем самым помочь принять наследство, от которого он «вынужден был отказаться за отсутствием сорока тысяч рублей...»
Забегая вперёд, скажу: «Пугачёв» принёс одни убытки. Большая часть из 3000 изданных экземпляров не была продана. Что же касается общественного мнения, оно не всколыхнулось. Царь легко и равнодушно разрешил Пугачёва печатать, отнёсся к нему как к безделке и тем задал тон.
Дальше ещё несколько писем к шефу жандармов по поводу получения денег и печатания «Пугачёва». Несколько – Нащокину, Погодину...
...Но вот 15 апреля 1834 года к матери, в имение Полотняный Завод, уезжает Наталья Николаевна. Письма к ней идут подряд, не прерываемые никакими другими разговорами.
Как резко, однако, изменился их тон по сравнению с тем, каким писалось с дороги, из Москвы, Болдина. Возможно, потому, что Пушкин теперь оставался в Петербурге, свободный от семейственной суеты, но крепко привязанный к тому, что его мучило, угнетало, оскорбляло? Прежде всего к своему камер-юнкерству.
Правда, при этом поэт ещё цепляется за мысль, что царь не хотел его обидеть, так вышло...
А дальше идут увёртки, отговорки, попытки закрыть глаза на то, что уже произошло, пренебречь. Вот строки из писем, это обнаруживающие.
«...нашёл на своём столе два билета на бал 29-го апреля и приглашение явиться на другой день к Литте[144]144
...приглашение явиться на другой день к Литте... – Литта Юлий Помпеевич (1763—1839) – граф. Старший обер-камергер двора, член Государственного совета. Пушкин как камер-юнкер был подчинён ему по придворной службе и за частое нарушение своих обязанностей вынужден был с ним объясняться.
[Закрыть]; я догадался, что он собирается мыть мне голову за то, что я не был у обедни... Я извинился письменно. Говорят, что мы будем ходить попарно, как институтки. Вообрази, что мне с моей седой бородкой придётся выступать с Безобразовым или Реймарсом. Ни за какие благополучия».
(Вы улавливаете иронию в этих строках? Я – нисколько. Мне кажется, Пушкину страшно. Страшно в самом деле, как птице в руках жестоко любопытствующего мальчишки. Она ведь никак не знает границ его власти над собой). «Письмо твоё послал я тётке, а сам к ней не отнёс, потому что рапортуюсь больным и боюсь царя встретить». «Нынче великий князь присягал; я не был на церемонии, потому что рапортуюсь больным, да и в самом деле не очень здоров», «...завтра будет бал, на который также не явлюсь...»
И наконец письмо, знаменующее перелом. Может быть, именно с этой поры всё покатилось под горку.
18/V—1834 г. Из Петербурга в Ярополец.
«...Я тебе не писал, потому что был зол – не на тебя, на других. Одно из моих писем попалось полиции и так далее. Смотри, жёнка: надеюсь, что ты моих писем списывать никому не даёшь; если почта распечатала письмо мужа к жене, так это её дело, и тут одно неприятно: тайна семейственных сношений, проникнутая скверным и бесчестным образом; но если ты виновата, так это мне было бы больно. Никто не должен знать, что может происходить между нами; никто не должен быть принят в нашу спальню. Без тайны нет семейственной жизни. Я пишу тебе не для печати; а тебе нечего публику принимать в наперсники. Но знаю, что этого быть не может; а свинство уже давно меня ни в ком не удивляет.
...Дай Бог тебя мне увидеть здоровою, детей целых и живых! да плюнуть на Петербург, да подать в отставку, да удрать в Болдино, да жить барином! Неприятна зависимость; особенно, когда лёг 20 человек был независим. Это не упрёк тебе, а ропот на самого себя».
29/V—1834 г. Из Петербурга в Полотняный Завод.
«...с твоего позволения, надобно будет, кажется, выйти мне в отставку и со вздохом сложить камер-юнкерский мундир, который так приятно льстил моему честолюбию и в котором, к сожалению, не успел я пощеголять. Ты молода, но ты уже мать семейства, и я уверен, что тебе не труднее будет исполнить долг доброй матери, как исполняешь ты долг честной и доброй жены. Зависимость и расстройство в хозяйстве ужасны в семействе: и никакие успехи тщеславия не могут вознаградить спокойствия и довольство».
3/VI—1834 г.
«Я не писал тебе потому, что свинство почты так меня охолодило, что я пера в руки взять был не в силе. Мысль, что кто-нибудь нас с тобой подслушивает, приводит меня в бешенство... Без политической свободы жить очень можно; без семейственной неприкосновенности невозможно: каторга не в пример лучше. Это писано не для тебя».
8/VI—1834 г.
«Не сердись, жена, и не толкуй моих жалоб в худую сторону. Никогда не думал я упрекать тебя в своей зависимости. Я должен был на тебе жениться, потому что всю жизнь был бы без тебя несчастлив; но я не должен был вступать в службу и, что ещё хуже, опутать себя денежными обстоятельствами. Зависимость жизни семейственной делает человека более нравственным. Зависимость, которую налагаем на себя из честолюбия или из нужды, унижает нас. Теперь они смотрят на меня как на холопа, с которым можно им поступать как им угодно. Опала легче презрения. Я, как Ломоносов, не хочу быть шутом ниже у Господа Бога. Но ты во всём этом не виновата, а виноват я из добродушия, коим я преисполнен до глупости, несмотря на опыты жизни...
...Жду от тебя письма об Яропольце. Но будь осторожна... вероятно, и твои письма распечатывают: этого требует государственная безопасность».
...Где тот розовый, утренний воздух, которым дышали строки, упрекающие недавно Ташу Гончарову в кокетстве? Где тот кружевной иней, курчавивший травы по обочинам дороги, по которой в нетерпении возвращался Пушкин к своей жене? Где щедрое стремление развеселить хоть в письмах молоденькую, скучающую без него жену? Где наивный, с детства любимый запах печёной картошки и гречневой каши, всё ещё витающий над столом, когда после обеда садился он за письма? И зимняя птица стучала в окно, что, говорят, к известию...
Он понимал, что письма распечатываются не из одного неуёмного любопытства двух братьев Булгаковых, двух почтдиректоров обеих столиц[145]145
...двух братьев Булгаковых, двух почтдиректоров обеих столиц. – Булгаков Александр Яковлевич (1781—1863) – московский почтовый директор в 1832 – 1856 гг. и Булгаков Константин Яковлевич (1782—1835) – петербургский почтовый директор в 1820 – 1835 гг. С обоими Пушкин был лично знаком.
[Закрыть]. Понимал, что изначально всё идёт через Бенкендорфа от самого царя.
Не было ни возможности, ни желания верить царю и служить ему. И тут он попросился в отставку.
Конечно, было написано письмо Бенкендорфу.
25/VI—1834 г. В Петербурге.
«Граф,
Поскольку семейные дела требуют моего присутствия то в Москве, то в провинции, я вижу себя вынужденным оставить службу и покорнейше прошу ваше сиятельство исходатайствовать мне соответствующее разрешение.
В качестве последней милости я просил бы, чтобы дозволение посещать архивы, которое соизволил мне даровать его величество, не было взято обратно.
Остаюсь с уважением, граф, вашего сиятельства нижайший и покорнейший слуга.
Александр Пушкин».
Просьба, в общем-то, простая, легковыполнимая, понятная, уколола царя необычайно. Он в ней рассмотрел прямой удар по своему самолюбию.
Пушкин, слышно, где-то хвастался, что ещё немного трудов в пыли архивов, ещё немного возни с бумагами и выписками, как явится у него возможность отлить новый памятник Петру, да чуть ли не лучше фальконетовского. Ничуть не бывало – архивов Пушкину не видать! С какой стати будет он, император, потакать прихотям поэта, если... если... Тут надо ещё и о том подумать: каким задуман этот памятник? Один (поэмку о наводнении) он уже перечеркнул своими вопросительными знаками, которые означали – неудовольствие...
С Пушкиным следовало рассчитаться старым испытанным способом: не придавая значения. Способ этот приносил вполне желаемые плоды. Не придавая значения поэту, автору «Годунова», Пушкина определили в камер-юнкеры.
Как поступить с Пушкиным на этот раз, Николай I обдумывал во время прогулки вдоль Невы. Он шёл один, далеко виднеясь огромной своей фигурой, и со всегдашней досадой замечал, что довольно пустынная в этот предвечерний час набережная ещё более пустеет с его приближением. Люди решительно растворялись в воздухе, проваливались сквозь брусчатку мостовой. Кое-кто, он замечал боковым зрением, заскакивал в лавки, подъезды.
Так на днях сделал приятель всё того же Пушкина, некто Соболевский, только что прибывший из-за границы в совершенно французских бородке и усах. К тому же природного, но вовсе неприличного рыжего цвета...
Он сделал тогда вид, что не заметил манёвра, что не отметил особо ни Пушкина, ни толстого селадона Тургенева, стоявших на краю тротуара без шляп. Ему доложили: Пушкин смеялся над Соболевским: «Эх, ты! Бородёнка французская, а душонка-то русская! Шмыгнул куда ни попадя и рад?»
На что Соболевский отнекивался словами не расслышанными, Пушкин же, продолжая прогулку, ухмылялся и размахивал тросточкой.
Николай Павлович остановился, глядя на серую, тяжело стремящуюся воду. Как славно, однако, вышло с «Пугачёвским бунтом». Он дал сочинителю в долг денег на печатание, он, пролистав, разрешил само сочинение, и все поняли: никакого ки-ре-ку-ку! не случилось.
Точно так же он разрешит отставку: слегка пожав плечами.
Он действительно слегка пожал плечами, глядя на воду, медленно и торжественно перемещавшуюся под лучами вечернего солнца. В иных местах как бы жидкая, стесняющая движение позолота лежала на мелких однообразных волнах. В других была пролита кровь. Он пожал плечами, но досада не оставляла его.
...Назавтра, вопреки своему намерению, император начал разговор с Жуковским резко, безо всяких вздохов. В голосе его появились те совершенно металлические звуки, какие он охотно пускал на плацу, распекая нарушившего стройность или ещё как-то провинившегося. Слов было не много, они значительно отстояли друг от друга, а между ними будто позёмка гнала белые, жалящие холодом струи.
Впрочем, у Жуковского, как у всякого поэта, было богатое воображение, и он, незаметно для себя, тряхнул головой, отгоняя устрашающую картину. При первых фразах царя Василий Андреевич ещё складывал ладони, молитвенно поднося их к лицу, словно просил выслушать не возражения, нет, всего лишь доводы, хотя бы отчасти оправдывающие Пушкина.
Они шли под великолепными Царскосельскими сводами. Липы уже отцвели, но были в особенно своей поре, когда незакатный свет летнего солнца придаёт им тихую величавость. Умиротворённость природы и в ней же растворенная непременная грусть всегда влияли на Василия Андреевича Жуковского. То снимали горечь, если она случалась; то вдруг сбивали с шутки, на которую, кто бы мог подумать, он был великий мастер.
На душе становилось так, будто можно было услышать Бога. И Бог говорил ему, что нет ничего прекраснее самого неспешного течения жизни.
– Благодарность всегда относил я к тем чувствам, какие принимал к сердцу в первую очередь. Пушкин – не благодарен, что ты ни толкуй. И я не держу его, как никого не стал бы держать. Именно – никого. – Тут опять коротко рокотнуло дальней угрозой. – Однако если мы с ним при нынешних обстоятельствах не поладим, то это уже навсегда. Ты передай ему – уже навсегда. Не я отталкиваю. Он уходит.
Император наклонил голову, давая знать, что он сказал последнее слово. Вместе с тем он двумя пальцами взял Жуковского за руку повыше локтя, как бы приглашая прогулку продолжить. Ему надо было ещё поговорить не о Пушкине, Бог с ним, вовсе нет. Но Жуковский воспитывал наследника[146]146
Но Жуковский воспитывал наследника... – В. А. Жуковский ещё в 1815 г. был приближен ко двору, а в 1817 г. стал учителем русского языка великой княгини, будущей императрицы Александры Фёдоровны. С 1826 по 1841 г. являлся наставником будущего императора Александра II.
[Закрыть], и тут заключалось много тонкостей...
Пушкину в тот же день Жуковский написал:
«Я право не понимаю, что с тобой сделалось; ты точно поглупел; надобно тебе или пожить в жёлтом доме, или велить себя хорошенько высечь, чтобы привести кровь в движение. Бенкендорф прислал мне твои письма, и первое и последнее. В первом есть кое-что живое, но его нельзя употребить в дело, ибо в нём не пишешь ничего о том, хочешь ли оставаться в службе или нет; последнее, в коем просишь, чтобы всё осталось по-старому, так сухо, что оно может показаться государю новой неприличностью. Разве ты разучился писать; разве считаешь ниже себя выразить какое-нибудь чувство к государю? Зачем ты мудришь? Действуй просто...»
Пушкин начинал ответное письмо, возможно передразнивая Жуковского.
«Я право сам не понимаю, что со мною делается. Идти в отставку, когда того требуют обстоятельства, будущая судьба всего моего семейства, собственное моё спокойствие – какое тут преступление? какая неблагодарность? Но государь может видеть в этом что-то похожее на то, чего понять всё-таки не могу. В таком случае я не подаю в отставку и прошу оставить меня в службе. Теперь, отчего письма мои сухи? Да зачем же быть им сопливыми? Во глубине сердца своего я чувствую себя правым перед государем; гнев его меня огорчает, но чем хуже положение моё, тем язык мой становится связаннее и холоднее. Что мне делать? просить прощения? хорошо; да в чём?»
...Разговор с Жуковским, да и сам поступок Пушкина, запросившегося ни с того ни с сего в отставку, конечно, это были мелочи среди его огромных государственных дел. Однако неприятное ощущение не покидало Николая Павловича до самого того позднего часа, когда он, наработавшись и проведя вечер в обществе матери и жены, отправился спать.
Он не лёг, а буквально повалился на свою походную, взвизгнувшую под его тяжестью койку. Сам этот звук и прикосновение старой кожаной подушки произвели на него действие магическое... Они были знаком его другой жизни: ясной, с преобладанием прямых линий и полным отсутствием самоволия.
А между тем, если сделать выписки из писем Пушкина, то станет очевидно: именно упрямое чувство благодарности заставляло его закрывать глаза на многое, что он угадывал в царе.
11 июля 1834 года Пушкин писал из Петербурга в Полотняный Завод: «На днях я чуть было беды не сделал: с тем чуть было не побранился. И трухнул-то я, да и грустно стало. С этим поссорюсь – другого не наживу. А долго на него сердиться не умею; хоть и он не прав». Тот – так обозначал Пушкин в письмах царя, зная теперь уже наверное, что они прочитываются.
Сердиться он, может быть, и действительно долго не умел, но у него в это время разлилась желчь, он стал беспокоен, и надо представить, чего ему стоило письмо к шефу жандармов.
«Граф,
Позвольте мне говорить с вами вполне откровенно. Подавая в отставку, я думал лишь о семейных делах, затруднительных и тягостных. Я имел в виду лишь неудобство быть вынужденным предпринимать частые поездки, находясь в то же время на службе. Богом и душою моею клянусь, – это была моя единственная мысль; с глубокой печалью вижу, как ужасно она была истолкована. Государь осыпал меня милостями с той первой минуты, когда монаршая мысль обратилась ко мне. Среди них есть такие, о которых я не могу думать без глубокого волнения, столько он вложил в них прямоты и великодушия. Он всегда был для меня провидением, и если в течение этих восьми лет мне случалось роптать, то никогда, клянусь, чувство горечи не примешивалось к тем чувствам, которые я питал к нему. И в эту минуту не мысль потерять всемогущего покровителя вызывает во мне печаль, но боязнь оставить в его душе впечатление, которое, к счастью, мною не заслужено.
Повторяю, граф, мою покорнейшую просьбу не давать хода прошению, поданному мною столь легкомысленно.
Поручая себя вашему могущественному покровительству, осмеливаюсь изъявить вам моё высокое уважение.
Остаюсь с почтением, граф, вашего сиятельства нижайший и покорнейший слуга
Александр Пушкин».
В середине месяца Наталье Николаевне отправлено ещё одно письмо.
«Надобно тебе поговорить о моём горе. На днях хандра меня взяла: подал я в отставку. Но получил от Жуковского такой нагоняй, а от Бенкендорфа такой сухой абшид, что я вструхнул, и Христом и Богом прошу, чтоб мне отставку не давали. А ты и рада, не так? Хорошо, коли проживу я лет ещё 25; а коли свернусь прежде десяти, так не знаю, что ты будешь делать и что скажет Машка, а в особенности Сашка. Утешения мало им будет в том, что их папеньку схоронили как шута и что их маменька ужас как мила была на аничковских балах. Ну, делать нечего. Бог велик; главное то, что я не хочу, чтоб могли меня подозревать в неблагодарности. Это хуже либерализма. Будь здорова. Поцелуй детей и благослови их за меня. Прощай, целую тебя».
За двадцать лет дружбы Пушкин отправил 72 письма Вяземскому; за семнадцать месяцев разлуки – 78 писем к жене. Но за время своей зависимости от Бенкендорфа к шефу жандармов написал 58 писем! Поистине горестное сопоставление цифр.
...Семьдесят восемь писем жене. Это были те письма, которые Василий Андреевич Жуковский вынес в своём цилиндре из кабинета Пушкина, чтоб уберечь от чужих глаз. А точнее: от жандармского сыска.
Только что он сидел возле Пушкина, наклонившись к нему, как будто старался разгадать выражение неподвижного, мёртвого лица, вдруг ставшего спокойным и даже умиротворённым. Вся тщета, весь ужас последних дней отлетели, всё устроилось... Царь брал на себя долги и заботы о семействе покойного.
Пушкин ещё мучился, ещё задерживал крик, кусая губы и втягивая воздух, ещё закидывал руки за голову, когда его отпускало, шептал: «Тоска, какая тоска», а Василий Андреевич уже думал о том, что будет после...
Он не мог отогнать или хотя бы задержать смерть, коль скоро бессильны оказались лучшие врачи и сам лейб-медик Арендт[147]147
...лейб-медик Арендт... – Арендт Николай Фёдорович (1785—1859) – врач-хирург, с 1829 г. лейб-медик Николая I. Пушкин пользовался его услугами после возвращения в Петербург из ссылки. Когда Пушкин был ранен на дуэли, Арендт руководил его лечением.
[Закрыть], но в его силах было облегчить уход. И он сделал всё от него зависящее: уговорил царя. Он на многое его уговорил; и пенсия, и торжественное, дорогое издание, и прощение за дуэль были обещаны второпях, так же как другие милости семье. Бумаги государь доверил разобрать ему, чтоб отобрать необходимое для памяти, для «Современника», письма же вернуть тем, кто их писал, и сжечь, если попадётся то, что по крамольным мыслям или резкости слов может повредить памяти покойного...
Он оставался по первому обещанию царя настоящим душеприказчиком. Как же и почему пришла ему мысль тайно и осмотрительно вынести письма Пушкина? Совершить поступок, несколько нарушающий безупречность собственного поведения? Он и сам не знал ответа на этот вопрос. Попались на глаза аккуратные конверты с надписью по годам. И в первом же раскрытом: «Ангел мой, жёнка!..» Он отвёл глаза сразу и почувствовал, что его шатает на гладком полу, как на палубе корабля. Руки, державшие лист, вздрагивали и как бы сами собой отпускали бумагу. Он смотрел на собственные пальцы, крупные, смуглые – застывшим в непонимании взором, и показалось: всё дурной сон. Сейчас хлопнет входная дверь; скрипнет половица – там на лестнице, он знал, была такая; раздадутся быстрые шаги, вскрикнет радостно-привычно Наталья Николаевна, залопочут детские ноги...
– Ангел мой, жёнка!
Он не мог допустить, чтоб чьи бы то ни было посторонние глаза шарили по этим строкам, и торопливо стал складывать пакеты в шляпу. Лицо Бенкендорфа явилось перед ним из плохо освещённых сумерек кабинета. Он поёжился плечами, повернул голову. В углу возле дивана, на котором умирал Пушкин, никого не было. И всё-таки лицо это стояло почти ощутимым видением где-то возле правого плеча всё время, пока он, оглядываясь, убирал письма. Веки шефа жандармов были косо опущены, и взгляд от этого прищура казался недоверчивым, шарящим. А может быть, от быстро перебегающих с предмета на предмет зрачков? Он отнимал добычу у Александра Христофоровича, пожалуй впервые в жизни определив настоящую цену другу царя, если не самому царю... Как бы прозрение, наитие нашло на него, он предугадал: тот не сдержит слова, жандармы холодно и вместе равнодушно станут перебирать бумаги покойного.
Впрочем, о том, что жандармы читали эти письма и при жизни Пушкина, Жуковский не просто догадывался – знал.
Однажды царь сам показал ему список с одного из них. Сунул листок движением капризным и устрашающим одновременно:
– Как ты на этот раз растолкуешь друга своего? Опять невинен, как агнец? Если он жене такое пишет, то что же друзьям? Каким насмешкам подвергает то, к чему должно относиться... к чему должно относиться по меньшей мере...
Николай Павлович не договорил, перебивая сам себя, остановился, загораживая дорогу. Он требовал немедленного ответа и при этом без миротворческого увиливания.
– Ну что же, друг мой? Я жду!
Жуковскому на мгновенье показалось: царь может противу всякого этикета и здравого смысла приподнять его опущенное лицо и даже сделать ему больно, где-то около горла сдавив сильно и властно. Мысль, впрочем лишённая смысла, вздорная.
– Ваше величество, за Пушкина я готов ручаться душою и головой своей. – Он поднял глаза, привычно складывая руки перед лицом.
– Ты – ручаться? – Царь фыркнул греческим носом презрительно, но и остывая. – Он ручаться! За тебя кто поручится – вот вопрос. Тебя вокруг пальца обвести, много ли надо, Жуковский?
И вот, складывая пакеты с письмами в шляпу, он пытался обвести или провести III отделение и самого Бенкендорфа, к которому испытывал в этот момент не просто раздражение – что-то вроде ненависти, чувства, совершенно ему не свойственного...
Может быть, потому, что его вынудили идти на обман?
...На Жуковского донесли тотчас же.
Оставалось только удивляться, как пристально следило вездесущее око III отделения за всем, что касалось и мёртвого Пушкина. Жуковский удивлялся, и вместе с тем непослушные слёзы настоящего горя капали на бумагу большого зеленоватого листа, когда он писал шефу жандармов: «...я услышал от генерала Дубельта, что Ваше сиятельство получили известие о похищении трёх пакетов от лица доверенного. Я тотчас догадался, в чём дело. Это доверенное лицо могло подсмотреть за мною только в гостиной, а не в передней, в которую вела запечатанная дверь из кабинета Пушкина, где стоял гроб его и где мне трудно было действовать без свидетелей. В гостиной же точно в шляпе моей можно было подметить не три пакета, а пять; жаль, что неизвестный мой обвинитель вместо того, чтобы с такою жадностью признать меня похитителем, не спросил у меня просто, что у меня в шляпе? Эти пять пакетов были просто оригинальные письма Пушкина, писанные им его жене, которые она сама вызвалась дать мне почитать; я их привёл в порядок, сшил в тетради и возвратил ей...»
Возможно, всё так и было, как писано в письме. Хотя всё-таки странно предположить, что Наталья Николаевна в том положении, в каком она находилась (почти невменяемом, как говорили очевидцы), могла вспомнить о письмах и передала их Жуковскому. К чему? Чтоб он их сшил в тетради? Сразу же подумала об этом ещё при гробе мужа своего? Всё-таки кажется: Жуковский взял грех на душу, оберегая тайны семейственные.
Только что искажённое последними муками, мёртвое лицо Пушкина приобрело несвойственное ему выражение умиротворённости, того покоя, какой говорит не только об окончании всех расчётов, но и об удовлетворении. А теперь хотелось сказать: «Рано, друг, рано, кто бы мог подумать, они всё ещё не оставили тебя своим вниманием...»