Текст книги "«Для сердца нужно верить» (Круг гения). Пушкин"
Автор книги: Елена Криштоф
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 34 страниц)
«НАСЧЁТ ХОЛОПА ЗАПИСНОГО»
...Уваров был главный враг[154]154
Уваров был главный враг... – Уваров Сергей Семёнович (см. коммент. № 107), с апреля 1834 г. бывший министром народного просвещения и председателем Главного управления цензуры, несмотря на его внешне лояльные отношения с поэтом, стихами которого он восхищался, не любил «гордого» поэта. Он оскорбительно отозвался о предках Пушкина, чем дал повод к пасквилю Булгарина. С 1834 г. приказал подвергать цензуре стихотворения Пушкина на общем основании, исключил несколько стихов из поэмы «Анджело». С тех пор отношения между ними стали неприязненными, а с опубликованием направленной против Уварова оды «На выздоровление Лукулла» в конце декабря 1835 г. – открыто враждебными.
[Закрыть], обиженный зло, лично и недавно.
Своей сатирой «На выздоровление Лукулла» он не много выиграл, считали вокруг решительно все. Дал ход желчи, а дальше – что? Если сообразить: кроме всего прочего, цензура под Уваровым ходит...
Увидев сатиру напечатанной, Жуковский бегал по комнате, хватаясь за голову.
– Кой чёрт тебе надо было писать хотя бы про казённые дрова? Чтоб уж в самую точку? Чтоб каждый узнал? Нет, ангел мой, нет – в который раз ты берёшься миру доказать, что вовсе глуп? Или с ума спятил?
В огромной комнате Жуковского с низким потолком и слепыми бюстами греческих мудрецов они тогда остались вдвоём. И Пушкину почему-то было даже жалко хозяина. Тот стоял спиной к окну, опершись о подоконник, руки скрестил, приготовился выслушать длинный, вразумительный ответ.
Пушкин молчал. Молча рассматривал ногти свои, молча поднимал на Жуковского невесёлый взгляд. Молча опускал.
Жуковского было бы от души жалко, если бы душа не переполнилась другим. Жуковский выхватывал большой, смятый платок, вытирал в волнении лысину, шею, лоб. Рот его подёргивался, обнажались – отнюдь не в улыбке – ровные, крупные зубы. Глаза у Жуковского были коричневые, добрые... Даже когда он досадовал, даже когда ему казалось: весь мир рушится, не следуя правилам благоразумия и его советам, глаза оставались добрыми.
– Не пойму, уважь старика, объясни! – в тревоге, в тоске, а также в негодовании хлопотал у окна Жуковский. – Не можешь объяснить, зачем тебе понадобилась эта Ода?
– Что объяснить-то? Сам знаешь. Я еду-еду, не свищу, а как наеду – не спущу... Ещё когда предупреждал: когтист и кротостью вовсе не отмечен. Также – терпением...
Он понимал: Жуковский относился к Уварову с давней памятью о Московском пансионе, где все они учились, нынешние министры, далеко шагнувшие прежние весёлые молодые люди: Блудов, Дашков, Уваров. И с ними Жуковский, благодарный им за дружбу. А может быть, и за снисхождение к его безродству?
А потом был «Арзамас»[155]155
А потом был «Арзамас»... – См. коммент. № 116.
[Закрыть] – святое прибежище, где он прозывался Сверчок, а Василий Андреевич был Светлана. «Арзамас», весело, зло, задорно боровшийся с литературными староверами, как-никак организовал Уваров. И вдовствующей императрице Марии Фёдоровне он же Жуковского представил. Сделал больше, чем все доброхоты, вместе взятые. А потом – изменился...
Пушкин смотрел в упор на «Светлану», тоже весьма изменившуюся. Уже и до брюшка дошло, и лицо постарело и пожелтело. Те времена, когда они ровно кипели в литературной борьбе против «Беседы», было не вернуть. Даже не вспомнить с весёлым всплеском в груди, чтоб отпустила сегодняшняя злость.
Василий Андреевич тех давних дней ради мог пройтись под руку с Уваровым и получить вопрос: «Как можно в людном месте показываться рядом с этим негодяем? Да ещё с улыбкой выслушивать его?»
Это не он, Пушкин, спрашивал. Это Дашков, тоже из арзамасцев, тоже министр. Впрочем, они все толклись, отодвигая друг друга локтями и наступая на ноги, чтоб стать поближе к царю. Тут он некстати (а может, наоборот, кстати: злость размягчилась смехом) представил Уварова, теснящего розового лысо-кудрявого Блудова. Что-то несокрушимо мраморное или отлитое из бесчувственного металла заключалось в статной фигуре Сергея Семёновича. А Блудов был пухлый, с мелкими чертами как бы всегда недоумевающего лица.
Жуковский держал их в памяти так же, как он лицейских. К тому же чувство мести было наверняка совершенно неизвестно ко всем благорасположенному Василию Андреевичу.
Совсем недавно в разговоре с Плетнёвым он отметил, что больше всего ценит в людях именно это чувство. И не врал. Но стоило вспомнить лицо Уварова, его слегка пренебрежительную улыбку, сгоняющую морщинки от края губ куда-то за ухо, – всё пропадало. Улыбка министра как бы не давала себе силы разойтись по-настоящему, обнажить всё зло, какое между ними накопилось.
Уваров, надо отдать ему должное, умел держаться, даже в самые острые или тягостные моменты, которых у него в жизни случалось достаточно. Только иногда он терял себя из-за непоборимой жадности. Из желания показать силу своей власти, чтоб кто не вздумал вспоминать времена, когда он чуть не упал в бездну бедности и зависимости.
...Многие считали: он не прощает Уварову того, что тот в доме Олениных распространялся о чёрном прадеде, бочке рома и тому подобном... Жуковский наскакивал, хотя ему хотелось, чтоб слова звучали проникновенно:
– Ты, право, сумасбродишь, как малолетний. Во-первых, может статься, министр наш тут ни при чём, а гуляет навет. А во-вторых, на каждый чих не наздравствуешься. Тебя в который раз подбрасывает от этой бочки?
– Бочка что? – засмеялся он тогда, безо всякого веселья. – Что бочка? Вышиб дно и вышел вон. За прадеда мне всегда досадно, но не в том суть. Уваровское слово и по другому поводу далеко не безвредный лай. Ужасная тоска, ангел мой, как подумаю: он меня и в большом и в мелочах к стенке жмёт, с головой выдавая старинной моей приятельнице – цензуре. Уж, кажется, куда дальше – царю хорошо, а ему всё неймётся – укусить.
Я скажу ещё несколько слов об С. С. Уварове, министре народного просвещения, опираясь на отзывы современников.
Люди, даже приятельствовавшие с Уваровым, говорили, что он большой подлец. Ум, блестящий и образованный, далеко обгонял нравственные качества министра народного просвещения. Он был то, что называется: человек без предрассудков. Главное правило его заключалось в том, чтоб поступать, как ему удобно. Применяя его, о чести, о простой обыденной честности можно было не думать.
С Уваровым у Пушкина случались неприятные столкновения из-за трусости или упрямства цензоров, из-за жёсткости его собственных требований, но всё не выходило за рамки принятых приличий. А когда-то было, Уваров представлял Пушкина студентам Московского университета со словами: «А вот и само искусство». Наконец, Уваров перевёл на французский язык стихотворение Пушкина «Клеветникам России». По сему случаю Пушкин 21 октября 1831 года отправил ему любезнейшее письмо. Но на сближение упорно не шёл, понимая: Уваров, для того чтоб расположить в свою пользу общественное мнение, не прочь не только с Жуковским ходить под руку.
Современник писал об Уварове: «Представляя из себя знатного барина, Уваров не имел в себе ничего истинно аристократического; напротив, это был лакей, получивший порядочные манеры в доме порядочного барина (Александра I), но оставшийся в сердце лакеем».
...Итак, Пушкин сидел в углу гостиной, не вступая в общие разговоры. Однако собеседник на сегодняшний вечер ему был нужен. Дело в том, что у него был анекдот на Уварова, привезённый кем-то из Москвы.
Анекдот же, несколько уводивший от нынешней досады на весь белый свет, заключался в следующем. Будто бы после того, как узнали героя сатиры, маскируй не маскируй её под перевод из древних, Бенкендорф вызвал к себе его, Пушкина, и строго спросил: он ли сочинитель стихов «На выздоровление Лукулла»? И будто бы Пушкин удивился вопросу: подписано ведь имя. Не скрыто.
«А на кого вы целили в сочинении сем?» – будто бы так же строго спросил Александр Христофорович дальше.
– Если вы спрашиваете меня, граф, не как шеф жандармов, а как человек честный честного человека, отвечу: на вас целил. На графа Александра Христофоровича Бенкендорфа. – Вот как Пушкин вывернулся в анекдоте, заставив от всей души нелепице этой рассмеяться шефа жандармов.
– На меня? Почему на меня? Я дров казённых не воровал.
– Вот видите, вы себя не узнали, – рассмеялся и Пушкин, бесстрашно дерзкий и уверенный в себе, если смотреть оттуда, из Москвы. – Но Уваров узнал. Может статься, в самом деле виноват?
Бенкендорф, по тем же московским подсчётам, в глубине души остался доволен, что сатира появилась. Положим, с этим Пушкин был согласен. И хоть разговор состоялся иной и беззаботного смеха хорошо понявших друг друга собеседников в кабинете шефа жандармов отнюдь не прозвучало, Бенкендорфу сатира в чём-то потрафила. Это видно было: из-под важно опущенных век блеснул огонёк торжествующего удовольствия.
Бенкендорф Уварова не любил, боялся его влияния на царя, как всю жизнь, особенно старея, боялся, что кто-то перебьёт его фортуну. Ну а если бы не было этой вражды между шефом жандармов и министром народного просвещения?
Ах, Боже мой, неужели на эту вражду он оглядывался? Помнил о ней, ища прибежища в её сени? Да просто брюхом хотелось отомстить Уварову за все мелкие и крупные оскорбления. Да, кстати, и то показать, на что он способен, если заденут очень уж неловко...
– Царь любит, да псарь не любит. – Он часто повторял эту фразу, имея в виду не одного Уварова.
Положим, если бы царь любил или, что важнее, понимал...
Но есть множество свидетельств – Николай Павлович так же, как его старший брат, император Александр I, Пушкина не любил. Никогда ему не верил, к его историческим изысканиям в лучшем случае относился равнодушно и вполне сознательно оскорбил поэта званием камер-юнкера, не совместимым ни с летами, ни с популярностью, ни со значением, ни с занятиями Пушкина. Камер-юнкер не мог быть историографом. Камер-юнкер в 35 лет мог быть только неудачником. А также мужем красавицы жены, объектом сплетен и насмешек. Пушкин наверняка понимал: его намеренно подставили под град насмешек.
Кто готовил этот дьявольский прожект, осуществившийся в декабре 1833 года? Я не знаю, но представляю, как царь подписывал его: движение крупной белой руки было размашисто-небрежно. Край ладони отодвинул бумагу, освобождая место следующей. А в слегка остекленелых глазах проплывало торжество. Или скорее веселье?
Как не веселиться, предвидя бешенство Пушкина?
Как не веселиться: найден столь простой способ усмирить! Попробуй, выскочи-ка из мальчишеского мундира, из общего строя, из необходимости выполнять на мальчишек же рассчитанные обязанности. Историограф неудалый, накось, выкуси!
Вы думаете, невозможна была подобная, хотя бы не вслух произнесённая брань из уст императора? А также хоть мысленно совершенный известный жест? Как бы не так: во многих случаях, даже когда дело шло об интимных отношениях с женщинами, Николай Павлович отличался первобытной простотой.
Итак, серьёзно взглянуть на Пушкина император не желал (другое дело, что ему всё-таки приходилось считаться с поэтом как с огромной общественной силой).
«И славен буду я, доколь в подлунном мире // Жив будет хоть один пиит» – это уже было написано. Летом на Каменноостровской прекрасной даче, которую втридорога сняла Наталья Николаевна. Там было написано ещё много невесёлых стихов, которые составили как бы не явно обозначенный цикл.
Большой соблазн привести кое-что из них здесь...
Но, пожалуй, время уже вернуться в гостиную, где сидит Пушкин и думает, например, о том, что Николай Павлович не только его не любит, но не любил и самого Карамзина. Ещё очень молодым человеком, у себя в Аничковом дворце, Николай заявил во всеуслышание, что Карамзин «негодяй, без которого народ не догадался бы, что между царями есть тираны».
«ТОЛЬКО ПРИВЫЧКА И ДЛИТЕЛЬНАЯ БЛИЗОСТЬ»
Ни Вяземского, ни Одоевского Пушкин в тот вечер так и не дождался. Мог бы заехать Михаил Юрьевич Виельгорский[156]156
Виельгорский Михаил Юрьевич (1788—1856) – граф; государственный деятель, меценат. Петербургский знакомый Пушкина. Часто встречался с ним в своём литературно-музыкальном салоне и у общих знакомых. В последние годы жизни Пушкина был с ним особенно близок. Участвовал в улаживании конфликта во время первой несостоявшейся дуэли Пушкина с Дантесом. Накануне рокового поединка был с Пушкиным у Вяземских. Находился в квартире Пушкина во время его смертельной болезни и присутствовал при выносе тела. По просьбе Н. Н. Пушкиной был назначен одним из опекунов над детьми и имуществом поэта.
[Закрыть], музыкант, меценат, человек не молодой и не часто балующий своим появлением. Как бы там ни было, но именно в этот вечер Пушкин оказался среди молодёжи один. Возможно, именно поэтому с такой надеждой он ждал, что хотя бы к позднему чаю выйдет Екатерина Андреевна Карамзина.
Ему захотелось увидеть её почти с тем же нетерпением, какое охватывало иногда в ссылке. Среди скуки и однообразия пыльным кишинёвским днём, среди мелких хлопот и сомнительных раздражений вдруг чувствовал необъяснимое словами волнение, торопливость во всех членах... Сейчас, сию минуту нужно было увидеть не просто влажные Царскосельские сени, но окно, белую, цветущую ветку и женщину, прилежно склонённую над книгой или шитьём. Ровный пробор разделял тяжёлые волосы, всё вокруг неё было прочно. Хотя прихотливый китайский домик, в котором поселил её император, являл собой игрушку, не более. В такие минуты скажи ему кто-нибудь: беги пешком! – он бросился бы и до Петербурга.
И тут не в первый раз задал он себе вопрос, который возникал совершенно помимо его воли. А что, если в поисках своего дома он забрёл совсем не туда? То есть квартира на Мойке была не лучше, не хуже других, и дача на Каменном острове прелестна, но не по средствам... Не это он имел в виду. Но почему государь считает возможным совершенно как мальчишка гарцевать под окнами Натальи Николаевны и ей же на балах в Аничковом жаловаться на то, что занавеси в её комнате всегда задёрнуты?
Государь, отрастивший к этому времени уже совершенно каменный подбородок, был похож на конную статую. Обращение же его было чисто кавалергардское: ласково-наглое.
Когда-то старший брат его дарил цветы Екатерине Андреевне Карамзиной, уступал место на концерте – в первом ряду...
Он не любил Александра не в пример больше, чем Николая. Основой нелюбви были обманутые надежды. Нет сомнений, однако, с этим он обманется ещё более жестоко. Нет сомнений, с этим – столкнётся, и тут уж действительно запахнет Соловками или чем похуже. Виселицы качнулись в его голове, не те, которых он не видел, а те, которые рисовал на рукописи «Полтавы».
Но ему, как и современникам его, исключая очень немногих, не было известно, что сам царь своею собственной рукой расписал до мелочей (до подсчёта минут, шагов, поворотов, музыкальных тактов) то, как должна была проходить казнь. Счастливое неведение!
Воздух стал другой после этих виселиц не только в столице, во всей России. Он попытался вдохнуть прежний – влажный, пахнущий цветущими липами, кострами гусарских бивуаков. Не получилось.
...Дантес между тем теперь сидел возле его свояченицы, небрежно закинув ногу за ногу, свесившись слегка в креслах на её сторону, и порол чепуху. То есть слов Пушкин не мог слышать, но ясно: порол чепуху. Уму непостижимо было, как все они клевали на эти каламбуры, на судорожные потуги в каждом слове быть забавным. И Наташа не лучше других...
Наталья Николаевна и действительно смотрела на Дантеса жадно, всем лицом, ничем не уступая старшей сестре своей. Нижняя губка, в недоумении оттопыренная, влажно блестела, свет лампы лежал на всём лице ровным золотым свечением.
Видеть это было невыносимо. В который раз, но со всё нарастающей очевидностью он понял: француз смутил её душу. Как бы ни была она предана семье, как бы ни была обременена семьёй, домом, его, Пушкина, страстью и обязывающей нежностью – смутил. Натянул нос не то что остальным обожателям, но даже и самому «хозяину», чей могучий конь грациозно поднимал ногу перед плотно занавешенными окнами...
Видеть было невыносимо ещё и потому, что это видели все, вернее – рассматривали. У Пушкина стало покалывать кончики пальцев: собственный гнев расправлялся с ним так, как ничей – даже царский – расправиться не мог...
Он постарался привести в порядок своё лицо. Незаметно для других прикрыл рукой рот, надавил пальцами на скулы. Он не хотел, чтоб кто бы то ни было читал его гнев, а тем паче отчаяние... У него была особая гордость – идти навстречу плохому. Он любил эту свою гордость. Не лучшим ли его, Александра Пушкина, она была достоянием?
Когда-то он писал будущей тёще:
«...Когда я увидел её в первый раз, красоту её едва начинали замечать в свете. Я полюбил её, голова у меня закружилась, я сделал предложение, ваш ответ, при всей его неопределённости, на мгновение свёл меня с ума; в ту же ночь я уехал в армию; вы спросите меня – зачем? клянусь вам, не знаю, но какая-то непроизвольная тоска гнала меня из Москвы; я бы не мог там вынести ни вашего, ни её присутствия. Я вам писал; надеялся, ждал ответа – он не приходил. Заблуждения моей ранней молодости представлялись моему воображению; они были слишком тяжки и сами по себе, а клевета их ещё усилила; молва о них, к несчастью, широко распространилась. Вы могли ей поверить; я не смел жаловаться на это, но приходил в отчаяние.
Сколько мук ожидало меня по возвращении! Ваше молчание, ваша холодность, та рассеянность и то безразличие, с какими приняла меня м-ль Натали... У меня не хватило мужества объясниться, – я уехал в Петербург в полном отчаянии. Я чувствовал, что сыграл очень смешную роль, первый раз в жизни я был робок, а робость в человеке моих лет никак не может понравиться молодой девушке в возрасте вашей дочери. Один из моих друзей едет в Москву, привозит мне оттуда одно благосклонное слово, которое возвращает меня к жизни, – а теперь, когда несколько милостивых слов, с которыми вы соблаговолили обратиться ко мне, должны были бы исполнить меня радостью, я чувствую себя более несчастным, чем когда-либо. Постараюсь объясниться.
Только привычка и длительная близость могли бы помочь мне заслужить расположение вашей дочери; я могу надеяться возбудить со временем её привязанность, но ничем не могу ей понравиться; если она согласится отдать мне свою руку, я увижу в этом лишь доказательство спокойного безразличия её сердца. Но, будучи всегда окружена восхищением, поклонением, соблазнами, надолго ли сохранит она это спокойствие? Ей станут говорить, что лишь несчастная судьба помешала ей заключить другой, более равный, более блестящий, более достойный её союз; – может быть, эти мнения и будут искренни, но уж ей они безусловно покажутся таковыми. Не возникнут ли у неё сожаления? Не будет ли она тогда смотреть на меня, как на помеху, как на коварного похитителя? Не почувствует ли ко мне отвращения? Бог мне свидетель, что я готов умереть за неё; но умереть для того, чтобы оставить её блестящей вдовой, вольной на другой день выбрать себе нового мужа, – эта мысль для меня – ад.
Перейдём к вопросу о денежных средствах; я придаю этому мало значения. До сих пор мне хватало моего состояния. Хватит ли его после моей женитьбы? Я не потерплю ни за что на свете, чтобы жена моя испытывала лишения, чтобы она не бывала там, где она призвана блистать, развлекаться. Она вправе этого требовать. Чтобы угодить ей, я согласен принести в жертву свои вкусы, всё, чем я увлекался в жизни, моё вольное, полное случайностей существование. И всё же не станет ли она роптать, если положение её в свете не будет столь блестящим, как она заслуживает и как я того хотел бы?»
Положение в свете...
Конная статуя императора напротив окон Натальи Николаевны – что красноречивее могло сказать о положении в свете? Хотя, видит Бог, разве подобное он предполагал в том злополучном письме, вывернувшемся в чистое пророчество.
Многое же он себе сумел напророчить...
Только привычка и длительная близость... Я могу надеяться возбудить со временем её привязанность. Времени потребовалось ничтожно мало: Наташа видела его любовь, о маменьке же вспоминала, передёргивая плечами. Кроме того, к удивлению, она оказалась практична и понимала: обязана успеху не только своей красоте, но и тому, что эта красота подсвечена его любовью. А главное, она жалась к нему, он был опора, защитник, отец детей, кроме него, у неё не было никого.
Екатерина Андреевна всё не выходила. Чай начала разливать Софья, а он вдруг ни к чему как будто вспомнил: Карамзин, уже будучи историографом и личным другом Александра I, сам ходил в лавочку за сахаром и чаем. Вышагивал своим журавлиным шагом, храня на лице прохладную приветливость.
Один раз они встретились. Историограф объяснил домашнюю цель прогулки. Это было уже после злополучной записки к Екатерине Андреевне. Карамзин сказал: «Екатерина Андреевна и я, мы будем очень рады видеть вас у себя. В ближайшее воскресенье...» В небольших глазах его насмешки не было.
Независимость – кажется, Карамзину она удалась.
«БЫЛА УМНА, НАЧИТАННА И ЗАНИМАТЕЛЬНА В БЕСЕДЕ»
В своё время были розданы маски, и они приросли крепко. Трудно было изменить представление о том или ином лице из пушкинского окружения, если это представление не соответствовало маске. Наталья Николаевна по этой определяющей шкале проходила как пустая (иногда бездушная) светская красавица, украшение балов. Александру Гончарову зачислили на роль хранительницы очага. Домоседка, мягка (по каким сведениям?), без особых претензий. Стареющая девушка, друг, единственный, кто понимал поэта. О Екатерине, Коко, вообще не говорилось как о живом и, безусловно, страдающем человеке. Фрейлина, стало быть: светская глупая барышня, совершенно неприлично влюблённая в Дантеса, устраивающая его свидания (скорее, конечно, встречи) с младшей сестрой своей, лишь бы самой увидеть предмет пламенной страсти. Фи!
Софья Николаевна Карамзина – вокруг неё собирался, собственно, карамзинский салон. Какие люди туда сходились, уж не говоря о Пушкине: Жуковский, Александр Иванович Тургенев, Вяземский, Виельгорский... Сама русская культура, сама передовая мысль приезжала или приходила, благо недалеко, садилась за чайный стол, раскладывала салфетки, тянула чашку к милой молодой хозяйке. И главное, вела умные и доброжелательные разговоры. О Софье Карамзиной мы со школы знали: друг поэта, образованная, чуждая светским развлечениям девушка. Антипод всем этим Гончаровым, а также многим другим вертушкам, красавицам бездушным, которым всегда было весело, и только.
Но вот нашлись в Тагиле письма семьи Карамзиных за границу брату Андрею. Вчитаемся в некоторые.
«Вышел № 2 «Современника», но говорят, что он бледен и в нём нет ни одной строчки Пушкина (которого разбранил ужасно и справедливо Булгарин, как «светило, в полдень угасшее»). Ужасно соглашаться, что какой-то Булгарин, стремясь излить свой яд на Пушкина, не может хуже уязвить его, чем сказав правду. Есть несколько остроумных статей Вяземского, между прочим, одна по поводу «Везивора». Но надо же быть таким беззаботным и ленивым созданием, как Пушкин, чтобы поместить в номере сцены из провалившейся «Тивериады» Андрея Муравьёва».
Много раньше того вечера, на котором мы побывали, 25 марта 1829 года Софья Николаевна сообщала Вяземским: «Вы, вероятно, знаете, что Пушкин в настоящую минуту карабкается по Кавказу; это главное безумство, которое взбрело ему в голову; что касается нас, то мы мало сожалели о его отъезде, потому что он стал неприятно угрюмым в обществе, проводя дни и ночи за игрой, с мрачной яростью, как говорят...»
Среди общего веселья Александр Сергеевич Пушкин резко выделяется и разговорами, и, очевидно, выражением лица. «Он своей тоской и на меня тоску наводит», – пишет неутомимая Софья Николаевна неодобрительно: мог бы, мол, сдержаться ради общего удовольствия. Светский человек должен уметь это.
Даже после того, как получил пасквиль, диплом на звание историографа ордена рогоносцев? А почему бы нет? Вот что безжалостно сообщает Софья Карамзина по этому поводу.
Внезапному решению Дантеса жениться на Екатерине Гончаровой «в обществе удивляются, но так как история с письмом мало кому известна, то это сватовство объясняют более просто. И только сам Пушкин – своим волнением, своими загадочными восклицаниями, обращёнными к каждому встречному, своей манерой обрывать Дантеса при встречах в обществе или демонстративно избегать его – добьётся в конце концов, что люди начнут что-то подозревать и строить свои догадки».
Между прочим, именно Софья Николаевна оказывалась, как сейчас бы сказали, главным заводилой, когда речь шла о том, чтобы пробиться на придворный праздник, сколотить компанию для поездки верхом, повеселиться на балу. В Аничков дворец её, правда, не приглашают, но тут собственной заслуги Софьи Николаевны никакой нет. Не правда ли? Как нет её и в природной некрасивости, оберегающей от завистников. От тех же злых языков хранит, по крайней мере, должно хранить отцовское высокочтимое имя.
Но вернёмся к письмам. Итак, из них мы узнаем, что на очередном балу Софья Николаевна танцевала «мазурку с Соллогубом, у которого на этот раз была тема для разговора со мной – неистовства Пушкина и внезапная влюблённость Дантеса в свою нареченную». Это писалось 23 ноября 1836 года. 29 декабря Софья Николаевна идёт дальше в своих определениях:
«С другой стороны, Пушкин по-прежнему ведёт себя до крайности глупо и нелепо; выражение лица у него как у тигра, он скрежещет зубами всякий раз, как заговаривает об этой свадьбе, что делает весьма охотно, и очень рад, если находит нового слушателя. ...С какой готовностью он рассказывал <...> о всех тёмных, наполовину воображаемых подробностях этой таинственной истории...»
«На следующий день он (Дантес) пришёл опять, на этот раз со своей нареченной, а что хуже всего – с Пушкиными, и снова начались гримасы ненависти и поэтического гнева; мрачный, как ночь, нахмуренный, как Юпитер во гневе, Пушкин прерывал своё угрюмое и стеснительное для всех молчание только редкими, отрывистыми, ироническими восклицаниями и, время от времени, демоническим хохотом. Ах, смею тебя уверить, он был просто смешон!»