355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Криштоф » «Для сердца нужно верить» (Круг гения). Пушкин » Текст книги (страница 28)
«Для сердца нужно верить» (Круг гения). Пушкин
  • Текст добавлен: 9 мая 2017, 00:30

Текст книги "«Для сердца нужно верить» (Круг гения). Пушкин"


Автор книги: Елена Криштоф



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 34 страниц)

«МЫ БЛИЗИМСЯ К НАЧАЛУ СВОЕМУ»

Итак, уже получен злополучный пасквиль, а Пушкин всё ещё «просто смешон»! И это писала женщина из семьи наиболее близких Пушкину людей. И это писалось в то время, когда весь 1836 год был наполнен для Пушкина утратами, трудностями, почти непреодолимыми, неприятностями и столкновениями, не только раздражающими, но и опустошающими душу. Кроме мук ревности, явной неудачи с царём, были ведь ещё и иные горести. Болела, вернее, умирала мать. И тут случилось: Надежда Осиповна как бы впервые во всех подробностях его души рассмотрела своего старшего сына. Теперь (речь идёт о зиме и весне 1836 года) она была слабая, худая старушка в весьма непрезентабельной кацавейке. Впрочем, она больше лежала, всё надеясь – отпустит.

В зеркало она давно не смотрелась, кольца упадали с худых пальцев, да и были тяжелы для них. И когда горничная на ночь заплетала ей тонкую косицу, она видела, что поседела почти совсем. Но странно, она не ожесточилась. В молодости казалось: вот-вот начнётся новое главное веселье, дети же только мешают. К тому же за лицейские годы, за годы его ссылки она и вовсе отвыкла от Александра, да и он держал себя чужим. Но тут всё переменилось.

Однажды она зашлась в кашле, он на цыпочках быстрым летучим шагом подбежал поддержать её, взял за плечи. За костлявые, слабо содрогавшиеся плечи под штопаной кофточкой. Эта жёлтая до черноты, бессильная, но всё ещё способная к внезапному смеху старуха была его мать. И, поддерживая, он прижал её к себе, слабое тело прильнуло охотно; тогда он коснулся щекой её щеки и почувствовал, как больно стало глазам: просились слёзы.

Он пересел на стул возле самой кровати, взял её руки в свои, стал поглаживать и прихлопывать по ним ладошкой, утешая. До сих пор так утешал он только жену, когда после родов она холодела от ужаса, вспоминая недавнее, или когда у неё высыпали нарывы...

Но там утешение было простое; здесь же он прощался, в то же время всячески стараясь убедить: до конца ещё далеко, не сегодня, не завтра он придёт, ещё и разглядеть нельзя того холмика, каким всё кончится.

Однажды мать спросила:

   – Там липы, ты помнишь? – И он догадался, где липы, раньше, чем она добавила: – Над Ганнибалами – липы. Какое утешение: песок и липовый цвет. Я берёзы не так люблю...

Усмешка у неё скользнула тонкая, прежняя. Когда-то, мол, занимали наряды, выезды. До слёз, до царапанья собственных ладоней, до звонких пощёчин по чужим ланитам бесили тщетные попытки задержать зыбкие, быстро улетучивающиеся деньги. А сейчас – подумать! – какое утешение: липы станут цвести над тем холмиком, какой насыпят над её измученным, растаявшим телом... Она прищурилась и даже засмеялась глазами, вспоминая иное. На мгновенье показалось: в глаза блеснул розовый, жаркий свет бальной люстры и рядом был не этот плачущий за ширмами старик, а нежно-кудрявый остроумец с обольстительно прозрачными глазами – её муж.

   – Государь танцевал тогда в первой паре, уж не помню с кем, я – в третьей...

Пушкин кивнул.

Он кивнул, неизвестно чему. Возможно, тому, что слушает её и понимает, помнит этот победительный великолепный блеск пышных молодых плеч, рвущихся навстречу жадным взглядам. Помнит картавый, быстрый, не терпящий возражений голос и тяжело-грациозную походку сильной, страстной, неуёмной женщины... А может быть, он кивнул своим мыслям, которые часто теперь обращались вокруг смерти. И отнюдь не оттого, что мать умирала. Это пришло раньше.

Всё приходит к концу. Невидимо склоняясь и хладея, // Мы близимся к началу своему...

   – Машу больше не станете привозить? – спросила мать через несколько минут, перебирая оборочки на плоской, задавленной болью груди. – И то резон, зачем ребёнка пугать? Я сама какую уж неделю в зеркало не смотрюсь. Довольна, что Сергей Львович за двоих старается.

И опять усмешка была прежняя: острая, без снисхождения.

Он нагнулся, поцеловал её руку. Рука, как крыло бабочки, серой, ночной, без плоти, упала ему в горсть.

   – Машка – скандалистка. Сама испугается – не велика беда. Вас своим криком растревожит, – сказал тихим извиняющимся голосом. – Нетерпение и капризы Машки поистине удивительные. В кого бы? Наташа – тиха...

   – Бабки у неё, у Машки твоей, смолоду кротостью отличались. Обе.

Но вместо смеха от собственной удачной шутки опять вышел кашель. Кожа на шее натягивалась страшно, он отвёл глаза. Он отвёл глаза потому единственно, что мелко и часто из них закапали маленькие, едкие, не облегчающие слёзы.

Он оплакивал мать, но, кто знает, возможно, и своё несостоявшееся детство. А то предположим: уже знал, что, похоронив мать, тут же, в Святогорском монастыре, рядом со свежей могилой купит землю для себя. И скоро, скоро (слишком скоро! – он поморщился, будто от досадного оклика) та земля разверзнется и для него, обнажая корни трав и деревьев, жизнь таинственных жителей своих, их членистые тела и мелкие ходы. И свежий срез заблестит навстречу солнцу, как блестит на пахоте, сразу за плугом...

Смерть матери, конечно, была самым большим горем, неожиданным по тяжести. Настойчивые ухаживания Дантеса за Натальей Николаевной были пока что до осени ещё только самой большой досадой. Сплетни света, то развлечение, какое Дантес доставлял своим поведением в салонах Нессельроде, Белосельских, – всё это было больше досады. Всё это имело уже прямое отношение к стене. К тому, что воздуха ему не хватало...

«НАПРАСНО Я БЕГУ К СИОНСКИМ ВЫСОТАМ...»

Воздух юности, во всяком случае, всю живительную влагу, все звонкие звуки и благоухание его постепенно выжали последекабрьские морозы. Но и без того с юностью, даже с долго державшейся молодостью он давно распрощался. После похорон матери, после поездки в Москву в поисках материалов по истории Петра I Пушкин написал на Каменном острове новый цикл стихов.

В стихах этих другой воздух. Как его определить?

Он сух и прозрачен, так что не оставляет никаких иллюзий. Этот воздух географически кажется мне сродни тому, над библейской (каменной же!) долиной, где происходило моление о чаше. Это последний воздух. Сквозь этот воздух видна и недоступность прошлого, и краткость будущего... Его нагая беспощадность заставляет (зная, что в последний раз) пересматривать ценности, подводить итоги...

Свобода и на этот раз остаётся желанной. Но какая? Увидеть воочию обломки самовластья Пушкин не надеется уже много лет. Естественный ход вещей, внятный ему, может быть, больше, чем кому бы то ни было из современников, заставил его ещё в 1823 году с горечью, вернее, с отчаянием написать: «Паситесь, мирные народы! Вас не разбудит чести клич. К чему стадам дары свободы?»

Эта свобода в обозримом будущем не маячила.

Камер-юнкерским мундиром, прочтением писем к жене, гоненьями цензуры была попрана свобода творческая, независимость семейственная. То, что он состоял под тайным надзором, вряд ли ускользнуло от его понимания, просто самому себе не хотелось признаваться... Наваливалась худшая зависимость – денежная, долги всё увеличивались, и вот в это время пишется каменноостровский цикл. Между прочим, «Памятник» тоже вполне можно к нему отнести. Но гордые и горькие строки «Памятника» со школьной скамьи знают все. Я же хочу напомнить другое стихотворение.


 
Не дорого ценю я громкие права,
От коих не одна кружится голова.
Я не ропщу о том, что отказали боги
Мне в сладкой участи оспоривать налоги
Или мешать царям друг с другом воевать;
И мало горя мне, свободно ли печать
Морочит олухов, иль чуткая цензура
В журнальных замыслах стесняет балагура.
Всё это, видите ль, слова, слова, слова.
Иные, лучшие, мне дороги права;
Иная, лучшая, потребна мне свобода:
Зависеть от царя, зависеть от народа —
Не всё ли нам равно? Бог с ними. Никому
Отчёта не давать, себе лишь самому
Служить и угождать; для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи...
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам,
И пред созданьями искусств и вдохновенья
Трепеща радостно в восторгах умиленья.
Вот счастье! вот права...
 

И это писал редактор «Современника», замышлявшегося не ради одних журнальных спекуляций, то есть прибыли, но ради влияния главным образом.

Удовольствие вольно путешествовать (в чём Пушкину, кстати, всегда отказывали), созерцая, дивясь, что и говорить, многого стоит. Но Пушкин был не Зинаида Волконская, не Карл Брюллов, хорошо, удачно для себя проживший 13 лет в Италии, и даже не Гоголь...

Пушкин был тот человек, который в 1834 году написал: «Что значит аристокрация породы и богатства в сравнении с аристокрацией пишущих талантов? Никакое богатство не может перекупить влияние обнародованной мысли. Никакая власть, никакое правление не может устоять противу всеразрушительного действия типографического снаряда».

Правда, он устал. До какой степени, можно понять, взглянув на портрет кисти И. Л. Линева. Обязательно найдите его. У меня не хватит слов, чтоб описать этот страдальческий, почти перед слезами взгляд светлых глаз. Этот горький, но уже спокойный рот человека, увидевшего, что конец близок.

Когда-то, совсем молодым, Пушкин писал:


 
Я видел смерть; она сидела
У тихого порога моего.
Я видел гроб, открылась дверь его:
Туда, туда моя надежда полетела...
 

Что он мог видеть восемнадцатилетним? Вот сейчас он заглянул за порог. Что ж, выход ещё был, чтоб переступить этот порог живым, надо было изменить себе.

С портрета Линева Пушкин смотрит далеко. И я бы сказала: в прошлое. Смотрит взвешивая. Что? Всю призрачность своей веры в Николая I? Всё лицемерие императора, на заре своего царствования заявившего: «Мы существуем для упорядочения общественной свободы и для подавления злоупотребления ею». Теперь ясно виделось: только для подавления...

Я сравнивала: мне кажется, ни с какого другого – ни с того, который рисовал Кипренский, ни с тропининского, ни с портретов Райта, Гиппиуса, Соколова – он так не смотрит. Там взгляд прямо на вас, на ближние или же дальние предметы. Здесь же он уже запределен.

Таким, с поределыми и как бы слежавшимися волосами, с губами, складка которых, кроме всего прочего, говорила ещё о недоумении, таким вот он мог опять появиться в гостиной Карамзиных любым октябрьским, ноябрьским или декабрьским вечером 1836 года.

   – Александр Сергеевич, вам чаю? – обратилась к нему хозяйничавшая за столом Софья Николаевна.

Он кивнул и поднял глаза. В самой их глубине, помимо воли, мелькнула надежда на сочувствие.

   – Дядюшка Вяземский сегодня обещал быть, – сообщила Софья Николаевна, отводя от себя его невысказанную и вообще неизвестно о чём просьбу.

Тем более что Пушкин подозвал к себе Россета и, судя по изменившемуся выражению лица, говорил тому что-то язвительное. Снова, значит, был в своей тарелке (так она поняла).

Лицо его разгорелось, он держал Аркадия Россета за руку, говорил горячо и, сам не замечая, сгибал и разгибал пальцы собеседника.

Софья Николаевна повела глазами, предлагая Россету спасение бегством в соседнюю комнату, где Муханов наигрывал что-то отчаянное на фортепиано и велись какие-то свои, прерываемые смехом, счёты с жизнью.

Россет повёл головой отрицательно: в нём жило почтение к поэту, и он был сострадателен.

Ну что ж, и она не была жестока, в ней просто не оказалось способности сердечного проникновения. Она не хотела отвлекаться от того, что сию минуту веселило её тоже не слишком избалованную участием душу.

Она кликнула молодёжь к чаю и заметила, что Пушкин уже стоит, готовясь уходить и договаривая какие-то последние слова Аркадию. Они были строчками стихов:


 
О сколько лиц бесстыдно-бледных,
О сколько лбов широко-медных
Готовы от меня принять
Неизгладимую печать!
 

Софья Николаевна пожала плечами. Как часто в последнее время Пушкин, очевидно, доказывал, что не мог не написать уваровской «Оды». И грозил на будущее?

Нет, решительно, к сионским бесстрастным высотам ему было рано.

...В ту ночь, укладываясь спать и уже горячо, истово помолясь, Софья Николаевна долго переставляла какие-то мелочи на туалетном столике. Долго в раздумье то поднимала, то сводила тяжёлые брови. Лицо Пушкина стояло перед нею, и она никак не могла отмахнуться от него.

Дядюшка Вяземский, друг давний и умный человек, вот кто должен наставить Пушкина. Но и между ними пробежал холодок.

Как много, однако, холода было в отношениях между людьми. Как мало, если взглянуть правде в глаза, оказалось бы готовых разделить с нею горести, а не одни прогулки верхом или поездки в Петергоф, Павловск, Царское Село...

Она уже приготовилась к тяжёлой ночи, какие у неё нередко случались, как вдруг её радостно качнуло на мягкой волне. Она увидела аллею с отроческих лет знакомых царскосельских лип, ветки их прикрыли её от многого, что могло составить предмет огорчений. Милая весенняя трава и ещё не вовсе распустившиеся листья на охранительно протянутых над землёй ветках стояли в её плотно прикрытых глазах. Она вздохнула глубоко и облегчённо. Что ж! Следовало радоваться каждой удавшейся минуте. И отодвигать всё, что грозило разбить сердце.

Последнее, что она вспомнила, засыпая, была баночка французской помады. Её накануне так трогательно преподнёс Дантес.

«ДЕНЬГИ, ДЕНЬГИ! НУЖНО ИХ ДО ЗАРЕЗУ!»

Денежные дела его в это время были ужасны.

В 10 числах января 1836 года Пушкин писал Нащокину: «Денежные мои обстоятельства плохи – я принуждён был приняться за журнал».

6 мая в письме к жене из Москвы есть такие строчки: «Экое горе! Вижу, что непременно нужно иметь мне 80 000 доходу. И буду их иметь. Недаром же пустился в журнальную спекуляцию – а ведь это всё равно, что золотарство <...> очищать русскую литературу есть чистить нужники и зависеть от полиции. Того и гляди, что... Чёрт их побери! У меня кровь в желчь превращается».

27 мая Пушкин к Нащокину уже взывает: «...деньги, деньги! Нужно их до зарезу».

3 июня. Отправлено письмо в Тифлис брату Льву с кратким расчётом предполагаемого раздела (после смерти матери) Михайловского. В этом письме самое интересное не оценка Михайловского, не прожекты, а довольно значительные долги Льва Сергеевича, уже заплаченные Пушкиным. (Ранее, в 1834—1835 годах Пушкин заплатил за Левушку 18 000. Долги эти обусловливал образ жизни: Левушка, так и оставшийся Левушкой до смерти, веселился. Закатывал обеды с непомерным количеством шампанского, играл, делал подарки).

Кроме самого факта: деньги отрывались от семьи, их попросту не было, бесили извечная безалаберность, иждивенчество вполне взрослого брата. (В письме 35-го года были строки, и в 36-м не потерявшие своего значения: «...Надо надеяться, что тогда ты займёшься собственными делами и потеряешь свою беспечность и ту лёгкость, с которой ты позволял себе жить изо дня в день. С этого времени обращайся к родителям. Я не уплатил твоих мелких карточных долгов, потому, что не трудился разыскивать твоих приятелей – это им следовало обратиться ко мне»).

20 октября 1836 года Пушкин пишет отцу: «Лев поступил на службу и просит у меня денег; но я не в состоянии содержать всех; я сам в очень расстроенных обстоятельствах, обременён многочисленной семьёй, содержу её своим трудом и не смею заглядывать в будущее».

Родственные связи тянули только в одну сторону: Пушкин как бы был всем обязан. К нему относились по меньшей мере безжалостно. К нему льнули непростительно: прося протекций, денег, сочувствия, понимания, терпения, наконец.

14 июня 1836 года из письма И. М. Пеньковскому[157]157
  ...из письма И. М. Пеньковскому... – Пеньковский Иосиф Матвеевич (?—1885 или 1886) – управляющий имениями Пушкиных в Болдине и Кистенёвке.


[Закрыть]
. «Знаю, что в прошлом году Вы остановили батюшку в его намерении продать это имение (Болдино) и тем лишить если не меня, то детей моих последнего верного куска хлеба. Будьте уверены, что я никогда этого не забуду».

9 июля 1836 г. И. А. Яковлеву[158]158
  Яковлев Иван Алексеевич (1804—1882) – правнук известного богача, откупщика Саввы Яковлевича (Собакина), камергер, статский советник. Партнёр Пушкина по карточным играм. В упоминаемом письме речь идёт о долге Пушкина, проигравшего в карты 6000 руб. (уплачен Опекой).


[Закрыть]
: «...я платил чужие долги, выкупал чужие имения – а свои долги остались мне на шее. Крайне расстроенные дела сделали меня несостоятельным... и я принуждён у тебя просить ещё отсрочки до осени».

Самое страшное денежное письмо писано Е. Ф. Канкрину, министру финансов. 6 ноября 1836 года, но о нём – позже.

Такое отчаянное положение сложилось по многим причинам, но прежде всего потому, что за весь 1836 год у Пушкина не было доходов – совершенно. Имение приносило доходы незначительные, но и от них он отказался – в пользу сестры. Собственные произведения печатались в собственном же «Современнике», а «Современник» не прибыль, но только новые долги принёс издателю. Жалованье (пять тысяч в год) за работу по архивам ему не выдавалось: оно шло на уплату долгов Казне, ибо в счёт будущего он занял крупную сумму как бы у государя (или государства?) с условием погашать долг именно таким способом.

К моменту смерти Пушкина долгов набежало 138 988 рублей 33 копейки.

Оплату взял на себя царь. Опекой, учреждённой над детьми Пушкина, было дано объявление, вызывавшее кредиторов и должников умершего. Они должны были явиться в долговую контору Григория Александровича Строганова. Кредиторы не замедлили. Должник же отыскался один. Московский книгопродавец Глазунов остался должен Пушкину 200 рублей за распроданные экземпляры «Современника».

Вот такова общая картина, но до неё ещё не дошло наше повествование, она вклинилась в него одной из самых печальных страниц. Надо только представить, что испытывал человек, который испробовал, кажется, все доступные ему средства добыть деньги, необходимые для жизни в столице, и убедился – нет сил. Ни сил, ни способов нет для него, не желавшего поставить свой талант или хотя бы свой журнал на потребу тому, что мы теперь называем массовой полукультурой.

Всем казалось, есть выход: уехать в деревню на несколько лет и там, экономя на чём только можно, работать не покладая рук, вывернуться как-то.

Но, во-первых, мы помним историю с просьбой об отставке в 1834 году. Бороться с уязвлённым царским самолюбием было дело накладное. А во-вторых, как-то невозможно сочетать блистательную Наталью Николаевну с захолустьем Михайловского, а тем более Болдина.

Всё вспоминала бы и вспоминала бы Петербург, хмуря гладкий, бархатный лобик; вещи падали бы из рук; руки замирали бы рассеянно на головках прижавшихся к её юбкам детей, взгляд убегал – туда. В дождь она сидела бы у окна и сквозь собственные слёзы уже не видела ни луж, растекавшихся возле крыльца, ни пустынного двора, с тонкими, плохо прижившимися, обтёрханными ветром деревцами... Ни мужика, вывернувшего из-за угла, понурого, как все здесь, и с каким-то странным предметом под мышкой. Наталья Николаевна привстала с кресел, промокнула глаза уже давно мокрым платком, придвинулась к стеклу. Всё равно было не рассмотреть.

   – Груня, что он? – крикнула девке, стоявшей на коленях перед горящей печью.

Та подошла, равнодушно вытирая руки о замызганный фартук.

   – Известно что: ребятёнок помер, надо схоронить.

   – Как – помер?

   – А как они мрут? Обыкновенно. Сейчас попа покличет...

По полно рисовать картины несостоявшейся жизни. Стоит только ещё раз подумать: мог бы Пушкин писать в такой обстановке? А ночью под те же всхлипывания навечно зарядившего дождя она бы прижалась к нему:

   – В Заводе и то было лучше. И Азя с Катей, и леса...

Итак, они остались в городе и в тридцать пятом году, и в следующем. Денежное положение между тем становилось всё более отчаянным. Он, кажется, всё отдал семье, что мог, но Павлищев слал письма с претензиями. Очередное принесли, когда у него в гостях была Ольга. Прочитав первые же строки, посмотрел на неё совершенно невидящими глазами.

   – Мочи нет, какой скучный дурак. Ему что? Отзвонил и с колокольни долой! За столько-то вёрст и я не глуп давать советы, ангел мой. Напиши ему, будь добра: писем его больше не стану в руки брать...

Сначала он говорил почти спокойно. Ольга Сергеевна только заметила, как побелели у него кончики пальцев, державших бумагу. Потом голос стал прорываться криком, слова перегоняли друг друга. Можно было не без труда понять, что он готов всё, всё своё отдать, чтоб только никогда не входить ни в какие отношения с подобными людьми.

   – Я карабкаюсь, я карабкаюсь. – Он никак не мог съехать с этого слова. – Я карабкаюсь, а у него свербёж советы давать, донимать меня...

Ольга Сергеевна была раздосадована письмом мужа и мелочностью его, которую хорошо знала. Брату она не возражала и не поддакивала. Пережидала бурю, с тревогой замечая, как изменяется лицо Александра: опять разлилась желчь.

   – Саша, стоит ли? Я поговорю с ним...

Пушкин раскрыл рот, ему не хватало воздуха.

Но не будем продолжать вполне достоверную сцену. Прочтём письмо Ольги Сергеевны к мужу.

«...Гнев его в конце концов показался мне довольно комичным, – до того, что мне хотелось смеяться: у него был вид, будто он передразнивает отца».

Смеяться поистине была причина. Правда, любимая сестра поэта вообще отличалась смешливостью – надо простить и её. Тем более что у нас есть свидетельство: при последнем свидании с братом, в июне 1836 года, она наконец кое-что разглядела и «была поражена его худобою, желтизною лица и расстройством его нервов. Александр Сергеевич с трудом уже выносил последовательную беседу, не мог сидеть долго на одном месте, вздрагивая от громких звонков, падения предметов на пол; письма же распечатывал с волнением; не выносил ни крика детей, ни музыки».

Уже в январе 1836 года своего закладывать было нечего. В залог пошло серебро свояченицы Александры Николаевны. Под него у ростовщика Шишкина было взято 2200 рублей (серебро пропало в залоге). В феврале у того же Шишкина – «1200 р. под залог шалей, жемчуга и серебра». В марте: «Взято Пушкиным 650 руб. под залог шалей, жемчуга, серебра». 8 августа опять обратились к Шишкину. Взято было 7000 рублей под такой же залог. Хорошо ещё, что нашлось это серебро: старинное, тяжёлое, гончаровское лучших времён...

Раньше серебра 30 фунтов одолжил для залога старый друг Соболевский...

Но не станем больше перечислять ни закладных, ни долговых обязательств такого рода...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю