355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Криштоф » «Для сердца нужно верить» (Круг гения). Пушкин » Текст книги (страница 21)
«Для сердца нужно верить» (Круг гения). Пушкин
  • Текст добавлен: 9 мая 2017, 00:30

Текст книги "«Для сердца нужно верить» (Круг гения). Пушкин"


Автор книги: Елена Криштоф



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 34 страниц)

«ОТ МЕНЯ ЧЕГО ТЫ ХОЧЕШЬ?»

Полотняный Завод казался не имением – государством, заросшим мокрой летней травой почти по пояс, дубовыми лесами, берёзовыми рощами. В этом государстве были свои реки и озера, свои дороги и заставы, своя промышленность, свои обычаи и преданья.

Дед жил в красном доме, большом и нарядном, стоявшем в некотором отдалении от громады запущенного «комода». Дед Пушкину был любопытен, но неприятен.

   – Ну, сударь мой, ну, государь-разбойник, – сказал он неожиданно по-русски и нараспев. – Последнюю радость отбирать приехали, да ещё о приданом говорить затеяли? Как можно? Не верите? Слову, слышал я, не верите? А многие тысячи через эти руки прошли...

Афанасий Николаевич был ещё не очень стар, но голова его подёргивалась, а руки, когда он раскрыл перед Пушкиным пустые ладони, были будто неживые, в известковых трещинах, отёчные. Горсть не держалась, и получилось смешно, вроде бы нечаянно для себя старик продемонстрировал, как именно прошли многие тысячи и канули в песок. Вернее всего, в этот же, красный, каким были посыпаны дорожки огромного парка.

Что-то шаткое, неверное заключалось в самом старике, в огромном полупустом доме, по стенам которого ползла кислая, яркая от летних дождей плесень. В парке стояли статуи, у одной вода вымыла яму под цоколем, она покосилась, у другой отбили нос и время изъело мраморный лоб наподобие живого, человеческого. Отчего Диана напоминала отнюдь не о красоте – о смерти. Пальцы ног, схваченные ремёнными сандалиями, также были отбиты.

Ни в запустении парка, ни в итальянских статуях, однако, не заключалось обаяния древности. Тут был разор, не более того. Семья и всё семейное разваливалось приметно и почти скандально...

Александра Николаевна вдруг удивила незамеченным раньше сходством с Натали. Возможно, потому, что в сад сестры вышли одетые почти одинаково, в светло-серых платьицах с вышитыми воротничками. Ленты, пропущенные под воротнички, спереди уложены крест-накрест и сколоты драгоценными фамильными брошами.

И броши, и великолепная бронза, и конный завод, и псарня – всё говорило о богатстве, ещё как бы существующем, но уже вместе с тем призрачном. Живой, новой, щегольской копейки давно не бывало в этом несчастливом семействе. Будущая свояченица Азинька[130]130
  Александра Николаевна... <...> Будущая свояченица Азинька... – Гончарова Александра Николаевна (1811—1891) – сестра Н. Н. Пушкиной. До 1834 г. жила с родителями, после – у Пушкиных. По убеждению некоторых современников, была влюблена в поэта. С 1852 г. – жена барона Густава Фризенгофа, чиновника австрийского посольства. Уехала с ним за границу; умерла в Словакии.


[Закрыть]
косила глазами сильней обычного и неловко поводила шеей. Будто тяжесть всех неполадок лежала на ней больше, чем на других. Только Екатерина Николаевна, старшая из сестёр, да младший из братьев, почти мальчишка, Сергей, весело-миловидные, держались без натяжки...

Маменька дочерей всегда выставляла, не поймёшь как. То ли обуза: бесприданницы, а старшие ещё и перестарки. В кого только пошли – кто угрюмством, кто беспечностью до глупости? То ли хвастала: воспитание, образование получили наилучшее. Дед Афанасий Николаевич постарался, да и она не отставала, денег на учителей не жалели. Наездницы дочери её лихие, в Заводе кони не из самых смирных, а барышни на них машут через овраги да по кустам... Тут в неё пошли, не откажешь.

На мгновение прежняя, горделивая улыбка меняла черты. Шея у маменьки становилась стройной, гибкой, И Пушкин с удивлением видел: проглядывает, проглядывает прошлое – безрассудная смелость соперничества с самой императрицей, способность, как в омут, – в любовь, в авантюру. А теперь, говорят, в пьянство, как только вырвется в свой собственный Ярополец[131]131
  ...как только вырвется в свой собственный Ярополец. – Ярополец – усадьба в 18 километрах от Волоколамска, принадлежавшая А. А. Загряжскому, деду Натальи Ивановны Гончаровой (1785—1848), матери Н. Н. Пушкиной, а потом ей самой.


[Закрыть]
. Сидит, опрокидывает рюмку за рюмкой, говорят. Сплетни. Но очень похоже на правду.

Семейственная обстановка развязала языки. За обедом вспоминались случаи, прозвища, милые безделки. Маменька среди речей своих постукивала сухоньким пальчиком по скатерти, а потом, перехватив взгляд лакея, метнула его к своей рюмке. Рюмка наполнилась тёмным, серьёзным, мужским вином; маменька сделала вид удивлённый, но рюмку подняла...

Рука, державшая рюмку, была суха, жестка, тяжела от перстней. Этой рукой она била дочерей по щекам.

Пушкин глянул на невесту. Лицо её ни к кому не было обращено, и в то же время она словно на всех делила свою радость, свою расположенность к тем, кто оставался здесь, в этой тишине, забросе, в этом странном, расползающемся семействе... Радость её, что сватовство это долгое и мучительное наконец закончилось, была очевидна. Радость избавления – мелькнуло с горечью. Но горечь сейчас же была смыта.

   – Наша-то тихоня премилое письмо в вашу защиту мне написала, государь мой милостивый, Александр Сергеевич. И что любит вас, так и заявила. А вам приходилось ли самому слышать от неё подобное? Тихоня моя – тиха, да вдруг и выпалит...

Все засмеялись за столом, как того и хотелось Афанасию Николаевичу. Он сам подхихикивал, расслабленный старичок, добренький. Подхихикивал, а рукой всё шарил-шарил, что-то возле себя на скатерти отыскивая. Жест скорее безотчётный. Глаза же смотрели в упор, и хитрость в них ходила тёмной, скользкой рыбкой...

   – ...Я вам говорю, а вы, как можно? Не верите, сударь мой, государь-разбойник. Мне за сию фигуру сорок тысяч серебром сулили – не взял. Чистая бронза, между тем чистая...

С утра продолжался этот разговор, неожиданный и курьёзный, о бронзе. Вернее, о бронзовой статуе Екатерины Второй, ничего, никакого пространства собой не украшающей. Наоборот, спрятанной в подвалах большого дома, подальше от глаз людских за страховидностью.

В голове Гончарова-старшего за долгий век не одна, видно, безумная идея рождалась. Вот и эта вылупилась, глянуть бы спокойно – да мало у кого он в дураках ходил. Пушкин с подчёркнутым вниманием слушал рассказы об императрице, лично посетившей Полотняный Завод, в честь чего и отлита статуя. Впрочем, ему и в самом деле интересно бывало всё, что рассказывали о Екатерине.

После обеда старик ушёл отдыхать, а он с девицами опять спустился в парк. Все три были высоки, сильны, с тонкими до удивления талиями – три амазонки, ничего не скажешь. Девицы повели Пушкина на манеж, и там перед ними водили любимых лошадей, у каждой была своя. Они предложили Пушкину отгадать: где чья... Отгадать было мудрено. Во всяком случае, он не подумал, что на чёрной, самой беспокойной, ездит его невеста. «Тихоня», – вспомнил он аттестацию Натали, не то досадливо, не то с насмешкой. Сейчас глаза «Тихони» горели, она переступала от нетерпения ногами, точно так же, как её лошадь, когда, пофыркивая, подставляла лоб под властно, сильно похлопывающую ладонь Натали.

«А верхом чудо, должно быть, как хороша, – подумал Пушкин, – и характер скажется».

Последнее было несколько неожиданно.

Вообще неожиданным, но ещё более прекрасным показалось ему лицо молодой девушки, с подрагивающими от жадного вздоха ноздрями, с ярким румянцем решительного волнения.

   – Ах, жаль, не переоделись, сейчас верхами бы, – сказала Катрин, самая лёгкая в решениях, – на дальний луг, как хорошо!

   – Маменька небось устроила бы нам выволочку. – Лицо Александрины приняло выражение ещё более строптивое, чем всегда. Бросился в глаза крупный подбородок, и вопреки давешним впечатлениям можно было сказать, что сейчас на младшую сестру она вовсе не похожа. Наоборот, являет тип как бы несовместимый. И Пушкин посмотрел на Натали с ещё большей нежностью.

   – А за что, Азя? – спросила та, как сквозь сон, неохотно отрываясь от лошади. – За что?

   – Так, ни за что. За удовольствие наше. Или за своё неудовольствие. Сама верхом уже не скачет, как же не побранить?

   – Ну что ж, душки мои, тогда – в парк! в парк! К пруду...

Но от дома уже бежал лакей доложить, что старый барин проснулись и просят господина Пушкина к себе.

Афанасий Николаевич проснулся с намерением во что бы то ни стало показать Пушкину тот свадебный подарок, каким должен был явиться многопудовый бронзовый идол. Положим, старик отлично понимал, что поступает сомнительно, предлагая в приданое за внучкой то заложенное, бездоходное имение, то бронзу, мертво осевшую в подвалах большого дома. Но понимал, что зять сглотнёт: влюблён сверх меры.

У него самого не кружилась ли голова от прекрасных женщин? Сам он не бросал ли на ветер тысячи? Он засмеялся, пошевелясь на диване. Старческий ум его как-то очень удобно скользнул мимо простой истины, что он, владелец майората – неделимого имения, – обязан был обеспечить содержанием всю семью, а в нынешнем случае приданым – внучку... И ещё мимо того скользнул податливый ум, что непорядочно пользоваться порядочностью зятя.

Наоборот, подставляя одевавшему его лакею хлипкое тело марионетки, Афанасий Николаевич с удовольствием думал о том, что будущий зять смирен. И отнюдь не жох.

В подвалы спускались в сопровождении десятка лакеев, из коих одни несли зажжённые в трезубых подсвечниках свечи; другие поддерживали Афанасия Николаевича, бодренько семенившего изогнутыми подагрой ногами; а третьи – так, больше для шуму и представительности суетились впереди, убирая с дороги кое-какой хлам.

Статуя лежала головой в тёмный угол. Плесень, прах многолетнего забвения – всё осело на ней, и старик сам, не дожидаясь, бросился обметать платком, чтоб глянули: бронза, первейших статей бронза! До бронзы, впрочем, было далеко, и он заныл о нуждах Завода, о нерачительности слуг, а также о сорока тысячах, когда-то предлагаемых за истукана. Единственно затем не проданного, что надобно было ещё испросить высочайшего дозволения перелить царскую персону опять в металл. Но милостивый государь Александр Сергеевич легко добьётся при его-то связях и знакомствах...

Пушкин, почти невежливо не слушавший старика, рванулся от подножия к лицу истукана, будто оно должно было обнаружить ему нечто. Вживе лицо самой императрицы, что ли? Медное оказалось одутловато и слепо. Он щёлкнул статую высочайшей особы по носу: не мог отказать себе в мальчишеском удовольствии. Мелькнула мысль, тоже вполне мальчишеская, что в подобных обстоятельствах статуя Александра доставила бы ему куда больше удовольствия. Екатерина как-никак была для него всего лишь бабка. Бабка тех царствующих особ, при которых проходила его жизнь.

А старик кричал уже на слуг, замахивался палкой, приказывал мести, тереть, тыкал скрюченным пальцем в надпись на круглом подножии. Голос его становился визглив. В подвале пахло склепом, прошедшей судьбой... Метались тени, старик был страшен в своей беспомощности и жадности.

Пушкин смотрел на него издали: была непонятна страсть, может быть, сильнейшая – страсть старческого эгоизма. Скрюченные пальцы, нетвёрдо державшие палку, пытались схватить все радости жизни; на их оплату должны были пойти немногие тысячи, полагавшиеся в приданое Натали, любимой внучке. Во всеуслышание за столом сегодня объявленной – любимой.

Пушкин почувствовал, как кровь прилила вдруг к голове до звона в ушах: надоело играть комедию полного смирения. Даже непонимания той роли, какую ему отводило странное семейство. Но сейчас же эта вспышка погасла. Что, какие неприятности могли стать вровень с главным: она была его невестой?

ПЕЧАЛЬ МИНУВШИХ ДНЕЙ...

В Болдино[132]132
  Болдино – село в юго-восточной части Нижегородской губернии. История этих земель была связана с фамилией Пушкиных в течение нескольких веков. Сергею Львовичу Пушкину, отцу поэта, по разделу с братом Василием Львовичем досталась юго-восточная половина Болдина, а позднее он стал и владельцем села Кистенёвка, также входившего в родовую вотчину Пушкиных. Однако в Болдине он никогда не жил, а управлял имением (совершенно безнадзорно) крепостной Михаил Калашников.


[Закрыть]
он приехал в первых числах сентября. Не успел управиться с делами, войти во владение выделенной отцом частью Кистенёвки, как обложили холерные карантины. Всё остановилось. Жизнь словно потеряла своё течение. Текли, то есть двигались только строчки на чистых листах бумаги. Мысль же, более того, обрела свойство дальнего и лёгкого полёта.

Только что, перед самым отъездом, 31 августа 1830 года он писал Плетнёву из Москвы в Петербург! «...московские сплетни доходят до ушей невесты и её матери – отселе размолвки, колкие обиняки, ненадёжные примирения – словом, если я и не несчастлив, по крайней мере не счастлив...

...Так-то, душа моя. От добра добра не ищут. Чёрт меня догадал бредить о счастии, как будто я для него создан. Должно было мне довольствоваться независимостию, которой обязан я был Богу и тебе. Грустно, душа моя...»

Положение его опять – в который раз! – делалось неопределённым настолько, что в последних же числах августа он отправил невесте письмо, и в нём главными были строки: «Если ваша матушка решила расторгнуть нашу помолвку, а вы решили повиноваться ей, – я подпишусь под всеми предлогами, какие ей угодно будет выставить, даже если они будут так же основательны, как сцена, устроенная ею мне вчера, и как оскорбления, которыми ей угодно меня осыпать».

Но уже 9 сентября он пишет письмо совершенно другой тональности: «Моя дорогая, моя милая Наталья Николаевна, я у ваших ног, чтобы поблагодарить вас и просить прощения за причинённое вам беспокойство.

Ваше письмо прелестно, оно вполне меня успокоило».

В следующем письме всё из того же Болдина, в котором, вопреки ожиданиям, поэт засел надолго, было и такое: «...Наша свадьба точно бежит от меня; и эта чума с её карантинами – не отвратительнейшая ли это насмешка, какую только могла придумать судьба? Мой ангел, ваша любовь – единственная вещь на свете, которая мешает мне повеситься на воротах моего печального замка...»

Последнее могло означать только степень досады, пожалуй, даже бешенства. И то не на отсрочку свадьбы, скорее – на препоны. Но никак не всерьёз характеризовало намерение.

Погода шумела отличная: ветер рвал последние листья с деревьев, в лужах поднимал бурю. Верховые лошади здесь были совершенно посредственные, но он всё равно любил уезжать в степь. Ехал не по самой дороге, она заплыла грязью непроходимо, а обочь по жухлой и плотной траве. Что-то было в этих поездках непредсказуемое: куда повернёт конь, куда он сам вдруг направит его бег, какие мысли придут в голову, от чего сожмётся или сладко вздрогнет сердце.

Ему было хорошо в этих поездках, но ещё лучше после них, в тепле, слегка попахивающем мышьим суетливым житьём.

Мысли теснились, в руках была дрожь нетерпения. Чистые листы манили силой магнетической. Иногда он вскакивал и оглядывался, сам поражённый тем, что пришло в голову. Мороз пробегал по спине: вот сейчас, сейчас он скажет главное, как никто ещё не говорил. И была над всем мысль о том, о чём он нынче писал: возрождение любовью. Не поэзия, не труд его бесконечный и успешный, не дружба, не какой другой восторг – любовь заставляла его взглянуть на мир иным взглядом. Любовь придавала всему вокруг и во Вселенной другую окраску, обновляла...

Любовь семейная и – дом.

Он лежал на лежанке, почти уже остывшей, закинув руки за голову, и смотрел вверх, а потом в синее окно.

За окном выла живым, жалующимся, но и угрожающим голосом русская поздняя осень. То дождь, то крупка бились в окно, напрашивались в гости.

И вдруг он вспомнил – тугие паруса, и ветер совсем другого свойства. Его как бы даже покачнуло давней волной той давней и всё же никогда до конца не забываемой ночи. Ночь была прозрачная, а е неба, усыпанного звёздами, сыпалась блестящая и светящаяся пыль. Этот свет неизъяснимый, запахи и плеск волны волновали сердце особенно.

Весь восторг, вся непонятая радость юности была с ним. Он был напряжён не меньше тех парусов, что ровно гудели над головой...

Непонятая радость...

Ему тогда почти всерьёз казалось, что лучшая часть жизни прожита, осталась позади, наполненная коварством любви, лёгкостью измен.

Так думал он (во всяком случае, мог думать), лёжа в тёмной комнате старого, крепкого ещё, но неуютного болдинского дома. Между тем крупка билась в окно с прежней силой, унылой и безнадёжной в своих одиноких порывах...

Там на корабле была девочка, Мария Раевская, она мирно и сладко спала в каюте, утомлённая впечатлениями дня. Девочка. Или, как считалось по тем временам, девушка, совсем, правда, юная. Но именно в таких юных тогда влюблялись всерьёз. И он, кажется, влюбился. Впрочем, возможно, это была не любовь, но встреча с идеалом? Что понял он гораздо позже. Но всегда было чувство – встретилась душа необыкновенная, сильная даже в детских своих проявлениях. Она была пресерьёзная хохотушка, беззаботная на шестнадцатом году жизни, охранённая славой и любовью отца.

Запах мышьей торопливой, путаной жизни ушёл из комнаты, но и паруса уже не гудели; куст шиповника кругло стоял на остывающем к вечеру припёке, и ясные, как радость, небеса простирались над ним.

На ветке, приклеившись лапками, сидела гигантская муха-цикада – вернее, полупрозрачная оболочка её. Они стояли по сторонам куста, от лёгкого порыва розовая батистовая косынка слетела с плеча Марии, запуталась в колючих ветках и, когда освобождали её, пальцы их встретились.

Надо признаться через столько-то лет: он тогда был счастлив до блаженства, что и прорвалось потом в стихах. Но в своём естественном неведении и гордыне тогда считал безоблачной только её жизнь, себя же понимал под бурями.

Но что мы знаем о своём горе и о часе, когда оно придёт?

Горе, поглотившее в конце концов – и очень скоро! – девочку, стоявшую у куста шиповника, было несравнимо. Шесть лет, проведённых им в ссылке, казались, если представить её нынешнюю жизнь, недельным домашним арестом – не больше. Судьбу же каторжников, их ежедневное житьё в подробностях мелочей представить себе было не то что трудно – просто невозможно.

Кавказские, ходившие в рядовых, рисковавшие жизнью чуть не ежедневно, были, если сравнить, счастливцы. И Николай Раевский был счастливец, когда мог им помочь.

...Счастье, когда он думал о нём, принимало разные формы и наполнялось разным содержанием. Может быть, наиболее ощутимо оно посетило его в тот момент, когда он закончил свою трагедию и вдруг понял, что теперь стал другим.

И что ему были запреты земные, вроде капризного поведения капризного царя, который с ним не чинился: упёк в Михайловское и носу оттуда велел не высовывать, даже и в богоспасаемый град Псков. Что ему были земные запреты, если его посетил небесный огонь. То есть такими словами он вовсе и не думал, но чувствовал холодно-опаляющее пламя его на своём лице тогда в Михайловском...

Сейчас вдохновение не то чтобы посещало его каждый день, оно не уходило. Его муза безотлучно жила в том же бревенчатом, настывшем доме и даже, кажется, завела шашни с местным домовым. А семейная жизнь на первых порах (до больших долгов) клонит к благодушию, всем известно. Во всяком случае, это именно здесь Пушкин уговаривал: усядься, муза: ручки в рукава, под лавку ножки! не вертись, резвушка!

Именно здесь они оба грелись возле кафельной печки, стрелявшей угольками и кисло пахнущей берёзовым угарцем...

Всё в Болдине было кстати, и, самое главное, брюхом хотелось, как он говаривал, уединения этого, и степной заброшенности, и снега, и даже грязи, по которой не больно поскачешь, так – в никуда, благо соседей не было.

А на листах любовью возрождалась вера, отчаянно сама себя заговаривая, что всё кончится хорошо: домом, как в тех наивных историях, рассказанных за него наивным же Иваном Петровичем Белкиным. Покойный И. П. Белкин знал, очевидно, много случаев со счастливым концом и длинной жизнью героев.

Но странно было бы предположить, что эту жизнь (однако в иных случаях отмеченную достаточно напряжённым заглавием: «Выстрел», «Метель») Пушкин всерьёз примеривал на себя. Для того не надо было за тремя морями счастья искать: стало бы и тригорских барышень, и тех, что щебетали в тверских Малинниках, Бернове, Павловске.

Другая жизнь не могла стать пушкинской. У него была своя. Вот-вот, только что как бы в наших глазах она обрела наконец широкое, правильное русло.

...Задумаемся, однако, над тем, почему же всё-таки «Бесы» открывают болдинскую осень?

А потом появилась «Элегия». Нет сил ни сокращать её, ни приводить отдельные строки. Пусть будет вся.


 
Безумных лет угасшее веселье
Мне тяжело, как смутное похмелье,
Но, как вино – печаль минувших дней
В моей душе чем старе, тем сильней.
Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе
Грядущего волнуемое море.
Но не хочу, о други, умирать;
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать;
И ведаю, мне будут наслажденья:
Меж горестей, забот и треволненья:
Порой опять гармонией упьюсь,
Над вымыслом слезами обольюсь,
И может быть – на мой закат печальный
Блеснёт любовь улыбкою прощальной.
 

Кажется, тут программа всей будущей жизни, тут и сиюминутное настроение, тут и вечная пушкинская надежда прорваться сквозь разъедающую душу тоску.

...За пятьсот вёрст ничего не видно, что там делается в Москве или на Полотняном Заводе...

Вспоминался затхлый запах склепа, пляска света и теней на каменных сводах и слабые хватающие руки Афанасия Николаевича. Издалека рассматривая любезного дедушку – колкий, осторожный шаг негнущихся ног, тёмные вены на впалых висках, быстрый, подозрительный взгляд маленьких, словно стянутых временем глаз, – Пушкин думал о том, как долго не покидают человека страсти. Шевелят почти мертвеца. И среди них едва ли не сильнейшая – скупость...

Он лежал, укрывшись заячьим тулупчиком, слушал тишину, шелест ветра, метущего снег по замерзшим колеям, и прикидывал, как будут распределены деньги, какие получит в опекунском совете, когда заложит Кистенёвку. Выходило: распределить вольно, беззаботно – пути нет. Но сносно – можно. Главное, чтоб тёща оставила глупые, жеманные разговоры о приданом, которого всё равно не будет, он чувствовал...

Мыши скреблись, деловито шуршали в дальнем углу. Он привстал с лежанки, поискал под рукой тяжёлое – бросить, напомнить о себе. И вдруг глянул в окно.

Темнота только что была такая кромешная, а теперь багрово всходила луна. Снег лежал, изрытый ветром, бесконечный, отсюда и не то что до Москвы, до самой Сибири...

В последней главе «Онегина», вот тут только что, он опять вспомнил её, Мари Раевскую. Вернее, опять простился с нею. А та, с которой образован Татьяны милый идеал...

Он предчувствовал, да что там! Он знал, посмеиваясь: многие барышни, а также вполне зрелые дамы станут тянуть в свою сторону: это с меня списано! Не один десяток лет будут примеривать Татьяну на себя, потом на своих маменек и бабушек, призывая в свидетели очевидцев и его самого. Как бы не так! Татьяне многие отдали своё: кто малиновый берет, кто поступь и генерала рядом, в гордости поднимающего плечи. Кто рачительную мамашу, почитательницу Ричардсона, кто скамью в парке под липами. В этом ли суть? Он бы и в других местах набрал! Но душа была её – Марии Раевской.

Он взял от неё лучшее для своей Татьяны, большего сделать было невозможно. Что там обещания (пустые – оба знали!) при поездке за Урал оказаться и в Нерчинске... В стихах, написанных к тем, к кому она ехала, были слова: храните гордое терпенье... Сам-то научился ли он – терпеть? И надо ли?

Он нарочно, даже с ожесточением, наступал на квадраты, трепетавшие на полу. Было ли это его формулой: гордое терпенье? Или всего лишь формулой утешения? А для себя он знал другое, и это другое складывало его судьбу, в которой нечего было надеяться на хороший конец. Хороший конец случался в тех повестях, какие писал за него Белкин. В них было разлито простодушное поучение: судьба воздаёт тем, кто умеет... кто умеет...

Он топнул ногой. Неужели же и вправду всё заключалось в терпении, в ожидании, в мудрости: перемелется – мука будет?..

Ах, Боже мой...

Он присел к столу, сам зажёг свечки – от одной другую, третью и написал то, что уже сложилось в голове, пока он лежал под тулупчиком, бегал по тесной комнате, освещённой лишь светом луны.


 
Есть упоение в бою,
И бездны мрачной на краю,
И в разъярённом океане,
Средь грозных волн и бурной тьмы,
И в аравийском урагане,
И в дуновении Чумы!
Всё, всё, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог!
И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог.
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю