355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Криштоф » «Для сердца нужно верить» (Круг гения). Пушкин » Текст книги (страница 15)
«Для сердца нужно верить» (Круг гения). Пушкин
  • Текст добавлен: 9 мая 2017, 00:30

Текст книги "«Для сердца нужно верить» (Круг гения). Пушкин"


Автор книги: Елена Криштоф



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 34 страниц)

Фон Фок был подавлен. А Николай Павлович продолжал говорить всё набирающим холода голосом, как вдруг остановился и кончил краткой фразой:

   – Впрочем, мне это дело подробно известно и совершенно кончено. В последний раз решился я простить сему автору грехи молодости. В надежде, что новых не последует: молодость-то давно прошла, как считаешь, Максим Яковлевич?

Барон в подтверждение нагнул голову.

   – Молодость прошла, но мыслей, а также действий, свойственных зрелому человеку, господин сей всё не обнаруживает...

Тут последовал некий срыв. Лицо императора почти побагровело, а губы, столь прекрасно очерченные наподобие античных, слились в тонкую, безжизненную линию. Однако всё это продолжалось несколько секунд.

Барон предпочёл бы столь неожиданной сцены и вовсе не видеть. А больше всего испугался, что царь поймёт: он отгадал причину гнева. Он отгадал, чего отгадывать никак не следовало: государь всё ещё надеется – быть может, в тайне от самого себя – на перо Пушкина.

Главное заключалось в том, чтобы ничего не выдать этой некстати пришедшейся догадки.


 
...Поэт казнит, поэт венчает...
 

Дыбом встала в голове и повторялась строчка, безусловно, пушкинская, но неизвестно откуда взявшаяся. Её хотелось тихонько выплюнуть, хотя бы в платок, и тщательно вытереть надёжно сомкнутые губы.

В тот раз всё кончилось благополучно.

Правда, ничем не завершился прекрасный случай проучить поэта, если не за «Андрея Шенье», то за куда более страшную, богохульную поэму.


 
Поэт казнит, поэт венчает...
 

И сейчас, сидя в своём домашнем кабинете, барон сделал такое движение, будто вытряхивал прилипчивую строчку из головы. Потом нагнулся над столом и долго сидел так. В раздумье.

Раздумье относилось больше всего к бешеной безоглядности поэта. Возможно, единственной во всём государстве, задержавшейся от прежних времён. Диктующей сама себе:


 
Ты царь: живи один. Дорогою свободной
Иди, куда влечёт тебя свободный ум,
Усовершенствуя плоды любимых дум,
Не требуя наград за подвиг благородный,
Они в самом тебе. Ты сам свой высший суд...
 

Эти строчки были приведены в письме, которое так чем-то смущало фон Фока:


 
Ты царь: живи один...
 

...Мне непременно надо было написать об отношениях Пушкина и фон Фока прежде всего потому, что поразила некая неадекватность этих отношений. То есть внешне они были вполне поровну искренне расположены друг к другу. Вот что пишет А. С. Пушкин в своём дневнике: «На днях скончался в Петербурге Фон-Фок, начальник 3-го отделения государственной канцелярии (тайной полиции), человек добрый, честный и твёрдый. Смерть его есть бедствие общественное. Государь сказал: «Я потерял Фока; мог лишь оплакивать его и жалеть о себе, что не мог его любить».

Дневниковая запись – не письмо к светским знакомым, она не для приличия говорит по-доброму о чиновнике и человеке. Как писал, так и думал.

А что писал о Пушкине фон Фок, мы помним. Но я ещё раз повторю главное: «...проповедует последовательный эгоизм с презрением к людям, ненависть к чувствам, как и добродетелям, наконец – деятельное стремление к тому, чтоб доставлять себе житейские наслаждения ценой всего самого священного». И ещё, тоже из письма к шефу жандармов А. X. Бенкендорфу: «Присоединяю к моему посланию письмо нашего пресловутого Пушкина. Эти строки великолепно его характеризуют в легкомыслии, во всей беззаботной ветрености. К несчастью, этот человек, не думающий ни о чём, но готовый на всё. Лишь минутное настроение руководит им в действиях».

Письма относятся к 1826—1827 годам.

1826 год. Написаны: «Под небом голубым страны своей родной...», «Пророк», «Зимняя дорога», «Няне», «Признание», «И. И. Пущину», «Стансы», наконец. Отодвинемся ещё на год, чтоб разглядеть то, чего не хотел видеть фон Фок.

1825-й. Написаны: «Андрей Шенье» (тут, впрочем, нет ничего, что могло бы вызвать снисхождение барона), «Сожжённое письмо», «Храни меня, мой талисман...», «Желание славы», «Вакхическая песня», «19 октября», «Я помню чудное мгновенье», «Цветы последние милей».... Надо предположить, что, имея соглядатаев, читая чужие письма, фон Фок знал всё, даже не напечатанные строчки Пушкина. И при том: «...последовательный эгоизм с презрением к людям, ненависть к чувствам, как и добродетелям»?

А теперь о случае, непосредственно давшем повод написать то самое письмо, которое сочинено в сочинённой мною главе, и его долго перечитывает Максим Яковлевич фон Фок, лицо совершенно реальное.

Дело было в Москве в дни очередного приезда государя в первопрестольную. Давным-давно прошли коронационные торжества, но всё равно каждый приезд его волновал город. Одни ждали нареканий за упущения, другие поощрений, прощения мелких грешков, а кто и крупных грехов. Заманчиво было также оказаться на балу, где присутствовал император, даже в дальних рядах толпы, его окружающей. А вдруг, кроме всего прочего, отметит? Вдруг совершенно невзначай встретит прямо на улице – разгоралось молодое тщеславие – и особым покажется взгляд, осанка, выражение лица, рвущееся навстречу в беспредельной преданности?!

Николай Михайлович, к огорчению своему, должной выправкой не обладал. Правда, портной постарался, и платье, специально сшитое, сидело на нём достойно, но плечи, хоть слегка и расширенные буфами, были всё же покаты. Он с приятелями стоял на углу Тверской, как вдруг услышал шум приближающейся толпы. Шум этот, явно радостный, под стать дню с синим, открытым небом, мог означать только одно. Господин в ярком шейном платке просиял лицом, обернувшись к приближающемуся шуму:

   – Император!

   – В одно слово! Я сей же миг подумал так же. – Николай Михайлович дёрнулся навстречу, однако природная мешкотливость задержала его. Вдруг да государь отметит всего лишь безнадёжно штатскую, к бёдрам расширяющуюся фигуру?

Пока он в нерешительности шаркал по мостовой, то пускаясь навстречу, то одёргивая себя, толпа показалась из-за угла. Николай Михайлович ещё не успел схватить её странности, как кто-то крикнул более чем радостно:

   – Пушкин!

Право, стоил он того! Николай Михайлович вовсе не чуждался изящной словесности. «Бахчисарайский фонтан», «Кавказский пленник», было время, и в его груди заставляли закипать чувства удивительные. Не совершенно отстал он от стихов Пушкина и сейчас, не пропускал – нив списках, ни в журналах. Когда-то во время оно чуть не попал на чтение «Бориса Годунова», да в последний момент неверный приятель не заехал, не посчитал нужным взять с собой. Бог с ним и с приятелем, и с «Годуновым»... С годами стихи стали занимать Николая Михайловича куда меньше и чем-то даже вызывали раздражение.

Пушкина он разглядел в толпе сразу. Поэт шёл, ступая легко, широко; лица вокруг него были молодые, он улыбался им доброжелательно, но как будто и свысока (так увидел Николай Михайлович). Не вовсе высокомерно он улыбался, но было, было что-то...

Молодые люди, поднимая всё тот же шум, последовали дальше; за ними, в отдалении, увязался и господин в шейном платке, обращавшем на себя внимание. Поплелись остальные – те, кто только что стоял на углу.

Николай Михайлович смотрел вслед, и горечь какая-то была во взгляде. О чём сожалел он? Чуть ли не о том, что его подобным восторгом никогда никто не окружал. Бедный, он, кажется, и сам перед собой не признался бы, но Пушкин возбудил в нём ни с чем не сообразную зависть. День стоял с прекрасным, высоким небом, в котором наравне с синим сиял золотой свет – от круглых куполов, от солнца, бьющего в окна. Даже силуэты беспокойно срывающихся галок вдруг представлялись обведёнными тонкой золотой кистью.

И в этот прекрасный день совершенно как честный человек честному человеку Николай Михайлович писал письмо фон Фоку о гордыне буйной и опасной.

Но почему-то не подписал его...

III

А теперь я попытаюсь представить вам Фаддея Венедиктовича Булгарина. Прежде всего он был капиталист, вернее, он им не был лишь потому, что не настало время капиталистических отношений. Но во главу угла Булгарин ставил коммерцию, деньги. В деньгах была власть, обеспечение безопасности. Для других ещё и независимость. Но Булгарин этого вроде бы не понимал. Он всегда стремился стать под руку, примкнуть к сильнейшему, к побеждающему.

Впрочем, вполне это относилось к годам юным. Так было во время Отечественной войны. Оговоримся и допустим: не для него Отечественной – он поляк, а Польша воевала на стороне Франции, и Фаддей оказался, разумеется, с теми, кто побеждал. То есть с Наполеоном. Наполеон и не таким, как Фаддей, внушал восторг и ужас мистический. К чему же сопротивляться стихии? Тут уж дело идёт не о спасении собственной жизни, а о дерзком несогласии: всё покорено и трепещет, а ты, прыщ эдакий – восстал? Правда, обозначилась значительная тонкость: Булгарин-то был поляк, но до того, как объявиться в стане Наполеона, учился в кадетском корпусе в Петербурге. А потом выбрал сильнейшего.

Однако сильнейшего победили, и Булгарин оказался снова в России, в Петербурге. И ни много ни мало приятелем, почти другом Грибоедова, Рылеева, Кюхельбекера. Грибоедов в письмах называл его «дорогим Фаддеем». Желчный, вовсе не распахнутый, не склонный доверять первому встречному Грибоедов. К тому же делающий блистательную карьеру.

Значит, заключалось нечто в Фаддее Венедиктовиче, что не позволяло оттолкнуть его вовсе? И не давало разгадать его с первого взгляда?..

У него была тонкая, быстро краснеющая кожа, на висках же и возле губ она, напротив, принимала голубоватый, обморочный оттенок, – особенно в те минуты, когда ему казалось: вот сейчас засмеются с последней обидой и велят выйти вон. И он смотрел, как мальчик, исподлобья, опережая насмешку – винился. И его не выгоняли, не отстраняли даже.

Прощали, что он связался с шулером, не то карточным, не то слишком уж никаких правил человеком, зачем-то привёл его в дом к Рылееву. Рылеев удивлялся, скрещивал руки на груди, говорил слова о гордости, о правилах общежития. Рылеева перебили на третьей фразе, сказали, что Фаддею гордость ни к чему, он – искатель. Искателя же гордость отягощает.

Фаддей слушал будто бы безучастно. Помаргивая, призывал слезу. Когда слеза явилась, повисла на реснице, сказал, хлопнув в ладоши с видимой бесшабашностью:

   – Матка боска, где наша не пропадала! Всю жизнь кружусь, как лист влекомый. Ищу? Да, ищу – спасения. Пути ищу: оттого и в вас поверил и люблю больше жизни...

   – Смотри, Фаддей, как бы тебе дружба с нами не вышла накладна.

   – Не выйдет, – опять возразили Рылееву. – Ничего печального для Фаддея из дружбы с нами не выйдет. Он печали не приемлет.

   – Как то есть?

   – Фаддей – победитель, – на этот раз серьёзно объяснил Николай Бестужев.

И все засмеялись по-молодому, думая, что смеются шутке. И Вильгельм заливался, подтягивая нескладные колени.

А он, Фаддей, один знал, что истинно – победитель.

Одно оставалось неясным – где победа. В чём заключается она, очевидная для окружающих? Та, которая наконец-то подведёт под него опору, придаст устойчивости, и он объявится, каков есть! Расправит плечи, предъявит им свою гордость, в которой ему столько отказывали; померяется с ними силами, и в удивлении, почти в страхе глянут они на нового Фаддея, и прислушаются к нему, и проклянут свою прошлую несправедливость.

Впрочем, они ему нравились и такими, несправедливыми к нему и вечно ищущими справедливости. Как бы в чистом виде пытались выплавить её из мусора жизни, алхимики! Не замечая, что больно задевают слабейшего. А он, Фаддей, покамест и был слабейшим.

   – Когда же, – сказал он, – матка боска, когда же Фаддей побеждал? Всего лишился: отечества, благорасположения, чуть не самой жизни...

   – Победитель, победитель, – дразнил, не слушая, молодо, безоглядно. А может быть, не дразнили? Утверждали, разгадав?

   – Хорошо тем, кто бури в глаза не видел. – Он говорил, опуская голову, словно для самого себя. – А как налетит? Если бы оглянуться, а тут в очи тебе и песок, и прах народов... Я за вас держусь, а вы...

Рылеев всё ещё не смотрел на него, а рассматривал не без сожаления своими плавающими в огромных глазницах огромными глазами. Наконец разомкнул руки, зажатые на груди, и, протягивая их, сказал:

   – Полно, брат. Полно. И в ясные дни, и в бурю, я полагаю, человек – един. Если, конечно, он крепок сам в себе.

   – Прямо сказать: прошу, как лучших людей... Да, лучше вас или хотя бы подобных не встречал. Но и другое помните, где обретался ваш Фаддей? Матка боска, где обретался!.. Будьте милосердны, верьте: горести и радости с вами разделю. Но не упрекайте.

Тут голос Фаддея зазвенел почти угрозой. Угроза же должна была заключаться в том, что он и отчаяться может.

Потом он сидел рядом с Рылеевым, привалившись к его худому плечу. Ощущение безопасности, покоя исходило – поди ж ты – от хрупкого нервного Кондратия. И было приятно смотреть из этого ярко освещённого угла в тот, полутёмный, где всё ещё переступал по паркету Вильгельм Кюхельбекер. И было приятно, что Вильгельм видит его вот таю взят под защиту и обогрет.

...А потом случилось великое несчастье, которым кончился тысяча восемьсот двадцать пятый год. Правда, Булгарин говорил: великое безрассудство. Или ещё чаще он ничего не говорил, сжимая щёки руками и раскачиваясь из стороны в сторону, точно при сильной зубной боли. Как могли, как могли!

Точно так раскачивался он и мычал невнятно, когда у него потребовали обрисовать приметы всех, кто собирался у Рылеева. Помочь обнаружить и выловить злонамеренных. И тем хоть отчасти обелить себя.

Матка боска, матка боска, зачем же нет? Когда Фаддей отказывался помочь? Он сидел, опираясь руками о колени, раскачивался и постанывал, единственным желанием было: поскорее подсказали бы, как помочь?

Приметы Вильгельма Кюхельбекера, ставшего вдруг нисколько не Вилей, а важным государственным преступником, Фаддей Венедиктович перечислил быстро, загибая пальцы, боясь что-нибудь пропустить, чтоб не сочли: выгораживает друга.

А какой ему друг Кюхельбекер? Прямо сказать, и все они не смеют называться его друзьями хотя бы потому, что ввергли в пучину. Именно – ввергли. Сам он ни сном, ни духом...

   – Так уж ни сном, ни духом? – спросили у него. – Ведь заходил же на квартиру Рылеева вечером самого того дня, четырнадцатого?

   – Заходил, – замычал Фаддей.

   – И ни сном, ни духом?

Фаддей мотал головой: ни в мечтах, ни в речах. И перечислял Вилины приметы. Хотя Кюхельбекер был и в самом деле приметен. Такой длинный, носатый, гнущий голову набок, шмыгающий, шаркающий – где ему скрыться? Он и без него, Фаддея, был обречён...

Это утешало. Он вообще оказался скор на утешение. Душа отболела чуть не на той же неделе. Да и болела больше от недоумения: как был слеп! Прямо сказать! как он был слеп... Впредь он будет осмотрителен. Невозможно ещё раз не на тех, не на то поставить. И как злой шутке смеялся – победитель! Как бы не так. На роду ему, что ли, написано оказываться в дураках? Впрочем, те, кого повесили, и те, кто в каторге, проиграли ещё больше. Многим из них к тому же было что проиграть, кроме молодой жизни и молодой же гусарствующей свободы.

Ах, ах, матка боска, что-то будет...

При всём при том будущее его оказалось весьма успешно. Он будто из морока выпрыгнул и понял карту, которая шла в руки. Время такое приспело, его время. Не было больше громких речей. Оглядка больше не выглядела позорной. Оглядывались все, а многие принялись делать деньги.

У него неприметно оказалась сила: «Северная пчела» облетала всю империю и возвращалась с добрым взятком. Он мечтал о том, как блестящие умы придут под сей гостеприимный кров. Что же вышло?

Многие понимали: он старается главным образом из-за денег. Но было и другое. В нём подозревали отсутствие убеждений или лёгкую смену их. Во всяком случае, за ним укрепилось: Флюгарин. Они, эти брезгливые аристократы, считали: он туда клонит, откуда ветер дует. Им хорошо было скалить зубы: не они дружили с Рылеевым, не они оказались совершенно беззащитны. Вот именно, опять как лист влекомый...

Но думавшие так брали мелко. У него была (или вдруг проснулась?) жажда влияния. И, отгадав дух и направление времени, он служил ему с усердием и искренне.

Формула Уварова: православие, самодержавие, народность[107]107
  Формула Уварова: православие, самодержавие, народность... – Уваров Сергей Семёнович (1786—1855) – с 1818 г. президент Академии наук, с марта 1833 г. управляющий Министерством народного просвещения, с 1834 г. министр, председатель Главного управления цензуры, с 1846 г. граф. Создатель реакционной формулы: «православие, самодержавие, народность».


[Закрыть]
– ещё не была произнесена, ещё зрела в умах. Ещё Александр Христофорович не вымолвил своего: «Прошедшее России удивительно, её настоящее более чем великолепно, что же касается её будущего, то оно выше всего, что только может представить себе самое смелое воображение». А Булгарин уже хорошо приметил: царь любит простых.

В бессонные ночные часы – Булгарин страдал бессонницей – он думал над тем, как показать себя уж таким простым, хоть на просвет рассматривай – одна наивная, припадающая преданность. Иногда ему рисовались картины сладкие, но совершенно невозможные. Прямо сказать – фантастические. Его лицо, несколько вспухшее от слёз, но вместе приятное силой чувств, прижимается к жёсткому шитью мундира. К груди государя императора. (Или хотя бы Александра Христофоровича?) И он, Фаддей Венедиктович Булгарин, литератор, не хуже других, указывает путь.

Видение было столь явственно и вместе с тем столь невозможно, что Фаддей всхлипывал, утыкаясь в подушку. Или садился на кровати, оттягивая ворот душившей рубахи.

Его и вправду душило. Злоба, зависть вдруг поднимались комом, он ничего не мог с этим поделать, хотя просил Господа Бога о ниспослании кротости, о том, чтоб душа его была освобождена... До Бога молитвы не доходили, а как же! К концу любой, самой короткой он начинал вдруг обдумывать очередную месть. Тем, кто человеком его не считает, кто не хочет доброго слова сказать о «Пчеле», ни о чём другом, его касающемся...

Перед собой доносами свои обширные записки в III отделение он, разумеется, не называл. Они были всего лишь средством вполне дозволенной борьбы, коль скоро речь шла об интересах государства, а не его, Фаддея Булгарина, как многие считали.

Дат государь чем дальше, тем больше любил простых, чрезмерная образованность вызывала в нём раздражение: он вспоминал Сенатскую.

Пушкин считал, что только развитие духовных сил и просвещение при существующем государственном строе сообщат России правильное направление. Уваров сказал (позднее): «Если мне удастся отодвинуть Россию на пятьдесят лет от того, что готовит ей просвещение, то я исполню мой долг и умру спокойно».

Булгарин сидел на обширной, выдвинутой на середину комнаты кровати, сердце в груди у него то билось, вроде овечьего хвоста, то вспухало. Если бы они все знали, как он торопился с приметами несчастного Кюхельбекера! Если бы догадывались о поручениях добрейшего Александра Христофоровича и милейшего Максима Яковлевича! Но они ни сном, ни духом знать не могли. А стало быть, не имели никакого права на то презрение, на то презрение...

Он тёр грудь и, чтоб утишить боль, повторял почти вслух им же самим придуманную формулу: шайка фрондёрствующих либералов. Дурно влияющих на молодёжь. Молодёжь, которая много может потерпеть от господ, надо прямо сказать, всё на свете подвергающих сомнению и осмеянию... Он всегда скорбел о молодёжи. Сами слова: скорбь, скорбеть, к прискорбию – ему особенно нравились. Они могли убедить; они свидетельствовали о простоте его души. О том, что не зависть, не месть им движут.

Он всегда подчёркивал свою заботу об умах нежных, не искушённых, ведь когда-то и его увлекли, буквально всосались в него, вливая свой яд.

Более других нынче был ядовит Вяземский. И более всех презрителен.

У Булгарина в глазах рябило, он прикрывал веки, когда не наяву, всего лишь в воображении появлялся перед ним князь. И как объяснить, но особенно выводило из себя, что фигурой, лицом, если бы не очки, не отлично скроенный фрак – ямщик ямщиком, бороду бы только...

Царь говорил, что Вяземский не попал в дело четырнадцатого декабря только потому, что оказался умнее и осторожнее других. Князь бывал шумным почти скандально, князь разлетался словом критическим острее других, дружил с Пушкиным – на такого доносы писались легко: «хуже отчаянных заговорщиков».

Перо само бежало, он только, как в раннем детстве, от усердия подпирал щёку языком. Мысли были размашистые, а складность слога собственного приносила блаженство. Таинственный сумрак ночи не мучил уже, а успокаивал. Он не хотел терять ни одной минуты сладкой, обволакивающей тишины.

В его тайных услугах нуждались, к нему прислушивались. Верили. Сам царь наградил его перстнем с бриллиантом. Он может вот сейчас, сию минуту, только обмакнуть щегольски отточенное перо в чернильницу, кинуть тут же придуманной грязью – в кого? В Рюриковича. Так кинуть, что царь скривит губы брезгливо и прикажет довести до сведения князя, что «правительство оставляет собственное поведение его дотоле, доколе предосудительность оного не послужит к соблазну других молодых людей и не вовлечёт их в пороки. В сём же последнем случае приняты будут необходимые меры строгости к укрощению его безнравственной жизни».

Фаддей был нужен, популярен, богат. Однако чувствовал презрение, плотно его окружающее. Ещё до анекдота о Пушкине, который его чёрт под руку толкнул напечатать. Однажды любезнейший Максим Яковлевич фон Фок довольно бесцеремонно бросил ему через стол распечатанное письмо. Кто-то, не отгаданный, писал другу из Москвы такие строки: «Что за мёд собирает Ваша Северная пчела! Уж такой сладкий, что нам, простым людям, и приторно». А он старался, описывал, как народ, умилённый до слёз, встречал в Москве государя императора.

В другой раз тут же, в канцелярии III отделения, ему показали злую, разбрызгивающую чернила царскую строчку на его доносе: «Доносить легко, доказать мудрено».

...Его презирали, а он выставлял защиту, какую многие выставляют, желая обелить себя. Приписывал свои грехи другим. Так когда-то он писал Погодину: «Да будет проклята зависть и её поклонники. Я человек кабинетный, не мешаюсь ни в какие интриги и не буду никогда игралищем чужих страстей. Вредить вам не имею ни склонности, ни охоты, ни даже пользы. В России для всех добрых людей просторно». Удивительно, но в такие моменты он действительно будто забывал свой донос на будущего предполагаемого конкурента.

С живыми, однако, было проще, по русской поговорке: не пойман – не вор. Мёртвые же могли знать всё. И теперь, случалось, не то с ужасом, не то с восторгом Булгарин вспоминал квартиру Рылеева, тёмные обои, кресла, свечи в высоких подсвечниках. И тот угол, где горела большая лампа. Спокойно, даже весело было рядом с Кондратием и, подумать, всего за год, за полгода, за день до Ужаса! Глаза Кондратия как бы плавали в глубоких, тёмных глазницах, он говорил об убеждениях, о совести. Сладкие слова! Но жить-то надо... Жизнь, вот она: почти любезная улыбка фон Фока; почти благосклонный кивок Александра Христофоровича. Почти...

Незыблемость – главное слово нынешних, не похожих рассуждений. К чему привели попытки колебать? Всего лишь к жертвам. Так не святое ли дело предупредить попытки? И он, Булгарин, Фаддей Венедиктович, русский литератор, судьбой, даром своим призван – предупреждать. Он призван дать умам иное направление. Он сам по знакомствам своим прежним должен помнить, как недалеко до бездны...

Между тем Пушкина бездна именно манила. Он испытывал судьбу, очевидно слишком милостивую к нему.

Ах, Пушкин, Пушкин...

С Пушкиным он пока употреблял один манёвр. Шумно, бурно, как в прежние дни, среди тех друзей, он хвалил талант Пушкина. Даже руки над головой воздымал, а потом всплёскивал большими, звучными ладонями: наградил Бог! Ему бы, Фаддею, такой талант, он бы...

   – А что бы? Подписчиков у «Пчелы» и так хватает. Так что бы? – спрашивали неверные, по выписке, по штукарству друзья.

И, подзадоривая, сами объясняли его тайную досаду:

   – Пушкин пустил, небось слышали: подписчики – ещё не читатели? Вот истинным бы читателем помериться! Его читатель вашего не числом – уменьем бьёт.

   – Пушкин так говорит? Сами слыхали, добрейший, или от кого? Ах, матка боска, какой талант человек губит.

   – Помилуйте, чем же? – Разговор шёл вроде без интереса. Собеседник помаргивал, пока Фаддей Венедиктович отхохочется громовым своим смехом. Пока отрёт пот с тонкокожего, быстро краснеющего лица.

   – Какие предметы есть для пера, какие предметы! А у Пушкина – что же? Жук жужжал! Жук! Вы только подумайте: воды струились тихо, жук жужжал, барышня ехала в Москву, замуж барышню пора было выдавать... Зачем же не воспоёт он победы нашего оружия? Присутствие самого государя императора на театре военных действий? Нет, этим пусть другие занимаются, у кого плечи широкие – поднять. У него же – жук жужжал! Вся злосчастная седьмая глава «Онегина» – без единой мысли, с одним этим жужжанием!

Но обратимся, как говорится, к истории вопроса.

...Булгарин появляется в пушкинской переписке в одесский период. Из Одессы в 1824 году Булгарина ещё нельзя рассмотреть как следует. Возможно, к тому времени Фаддей Венедиктович ещё сам себя не постиг. Во всяком случае, Пушкин отправляет ему любезное письмо в ответ на любезность же: Булгарин поместил в «Литературных листках» объявление о предстоящем выходе «Бахчисарайского фонтана».

Снисходительный по молодости, по собственным (несопоставимым!) шалостям, по интересу ко всякого рода людям, Пушкин Булгарина ещё отнюдь не чурается. В февральских и мартовских письмах двадцать четвёртого года (время относительного душевного покоя и надежд) имя Булгарина встречается, как имя любого другого литератора, не близкого поэту. Вяземский прав, Булгарин не прав, Булгарин раздаёт комплименты необдуманно и неосновательно – что ж такого? Не одного Булгарина хотелось отщёлкать в литературной полемике...

В мае – июле литературные дела потеснились: на первый план выплыли отношения с Воронцовыми. И в то же время в письме к брату Льву Пушкин как бы мимоходом определяет свои позиции и назначает истинную цену булгаринскому вранью. «Ты, Дельвиг и я можем все трое плюнуть на сволочь нашей литературы...»

Дальше эта мысль развивается в письме к А. А. Бестужеву: «С этим человеком опасно переписываться». Впрочем, пока ещё речь идёт о кажущихся пустяках: Булгарин печатает частное пушкинское письмо, вовсе к печати не предназначенное.

В июле 27-го года, то есть уже не только по журнальным статьям и письмам друзей определив, что такое Булгарин, Пушкин просит Дельвига не печатать статью Булгарина о Карамзине. «Наше молчание о Карамзине и так неприлично; не Булгарину прерывать его. Это было б ещё неприличнее».

Очевидно, кроме всего прочего, Пушкин уже оценил пристрастие Фаддея Венедиктовича к великим покойникам, которые не могут опротестовать утверждения: «Он меня среди прочих очень-очень отличал, звал братом и другом любезнейшим».

Но при всех прозрениях, предугадываниях отношения ещё сохраняют внешне любезный тон. Булгарин спотыкается, Булгарин завирается, Булгарин – не талант, но будем снисходительны.

Но вот Булгарин почти уличён как доносчик.

...Люди не любят, когда к соседу идёт удача. И его невзлюбили, именно когда он стал побеждать. «Северная пчела» набрала силу – какую другую газету читают все? Деньги его растут, книги раскупаются в момент. Он готовит к печати четырнадцатый том своих сочинений, а негодяи между тем идут, и перед ними расступаются... И кто?

Те, кому в голову не придёт, к примеру, пригласить Фаддея к себе в гости...

Бедный рыцарь он. Бедный рыцарь, которого все пинают ногами... Пустая поверхность стола тускло отражала свет луны, в комнате было душно, Булгарин сидел, выставив из-под ночной рубашки нелепые тонкие ноги с огромными ступнями, и рассматривал их с жалостью. Он давно тучнел, а ноги, тяжёлые в шагу, все были худы, выступающие тёмные жилки опутывали их, связывая движения. Он был бедный рыцарь, бедный рыцарь... Совсем бедный, который всю жизнь боролся с обстоятельствами, с людской неблагодарностью.

Да, он был рыцарь, и многого они не знали.

Булгарин вспомнил ужасный вечер четырнадцатого декабря.

Он шёл по городу, когда всё уже было кончено. Под треснувший лёд спускали тела раненых и убитых из простонародья. А также – солдат. По известным адресам, по дальним улицам ловили пытавшихся скрыться. Военная форма выдавала их: мало кто из бунтовщиков был в штатском.

Всё кончилось, как приснилось. Однако Фаддей Булгарин прекрасно знал: не приснилось. Произошло то, о чём иногда почти проговаривались в доме Русско-Американской торговой компании, где жил Рылеев. Булгарин шёл: дома стояли, как всегда, только освещённых окон в них, пожалуй, поубавилось. И обыкновенное небо то застилалось длинными стремительными тучами, то равнодушно сияло звёздами. Он сам удивлялся своему безумию, своей отчаянной смелости, которая к добру не приведёт, но – шёл.

Иногда крался, подобно большому, внезапно обретшему лёгкость зверю. Тогда ему казалось, он слышит не только дальний шум шагов, но шевеление невообразимо страшной невской воды подо льдом.

А в иные минуты он вдруг начинал вышагивать грудью вперёд, раскидывал полы шубы и подбородок задирал. Что заставляло его распрямляться? На что он надеялся? И главное, зачем шёл к Рылееву, с которым в последнее время был в отношениях скорее прохладных? Он не мог бы ответить на эти вопросы.

Может быть, он любил Рылеева? Не так, как Александра Сергеевича Грибоедова, друга милого и снисходительного, но всё же? И любил тех, кто собирался у него: Бестужевых, Вильгельма Кюхельбекера, даже Каховского, мрачного до грубости? И сейчас ему необходимо было узнать: что с ними? Или вечное, шальное, непреодолимое любопытство схватило его двумя пальцами за тонкий покрасневший нос и – вело? Помимо воли – вело? Вернее – влекло по пустым улицам, мимо домов, где сидели благоразумные и благонамеренные?

Иногда, и в тот вечер, и много позже, ему казалось? он в последний раз хотел увидеть тех людей и ту комнату, где прошли лучшие минуты его жизни. Где он как будто лицо в лицо увидел идеал, поприще, нисколько не похожее на всё дальнейшее, что он потом изберёт.

Когда он пробирался по теням, какие рисовали качающиеся фонари, его самого заносило. Он шептал какие-то слова, в них были и проклятья и благословение, ноги путались в полах.

Наконец взошёл на знакомое крыльцо, поднялся в знакомую квартиру. Дверь открыла кухарка. Он отодвинул старуху, заглядывая ей за плечо. Возможно, и даже очень могло быть, в квартире хозяйничали уже полицейские. Ждали его. Зачем же он шёл?

Он прошёл через переднюю, быстро, на две створки отворил дверь в столовую. И стоял так, как в раме, шапка набекрень, снег набился в воротник, в лице – готовность к сильным чувствам и в то же время что-то жалко-вопросительное.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю