355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Криштоф » «Для сердца нужно верить» (Круг гения). Пушкин » Текст книги (страница 13)
«Для сердца нужно верить» (Круг гения). Пушкин
  • Текст добавлен: 9 мая 2017, 00:30

Текст книги "«Для сердца нужно верить» (Круг гения). Пушкин"


Автор книги: Елена Криштоф



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 34 страниц)

Жандармы пили чай, громко откусывая от веселобелых кусков сахара, ничего не слыша, кроме звуков, издаваемых собственным организмом: утробного втягивания горячей, прожигающей тело струи, смачного прихлёбывания; вздохов и некоего бормотания.

Но тут же в комнате, не задевая их, по-над самыми их головами летали слова удивительные. Раздавалось вполне отчётливо, хоть и в одном воображении Вильгельма Карловича Кюхельбекера:


 
Служенье муз не терпит суеты;
Прекрасное должно быть величаво:
Но юность нам советует лукаво,
И шумные нас радуют мечты...
Опомнимся – но поздно! И уныло
Глядим назад, следов не видя там.
Скажи, Вильгельм, не то ль и с нами было
Мой брат родной по музе, по судьбам?
 

...Что касается Пушкина, то никакие сладкие воспоминания юности не в силах были прорваться сквозь ту досаду, а также глухую тоску, с какими он уезжал с неприметной станции Залазы. Он всё ещё как будто отталкивал от себя, упираясь ему в грудь, жандармского фельдъегеря. Всё ещё слышал его густой запах, видел близко от лица своего обидчиво поджатый маленький рот и слышал однообразно повторяемые слова:

   – Не велено, нельзя с государственным преступником. Не велено! Нельзя! Не дозволяется.

А он пытался что-то втолковывать ему о законах дружбы и человеколюбия. Забавно, как сказал бы друг Дельвиг. Куда как забавно! И не менее забавно, что пустился в угрозы. Был назван Бенкендорф, а потом и царь. Он к ним обещал обратиться с жалобой на этого краснощёкого, не знающего ни жалости, ни сомнения, разве что самолюбием мучимого служаку. Да, такие маленькие, подковкой, рты бывают у самолюбцев страшных.

Жалость к Виле, злость на себя, досада на жандарма мучали до боли в висках. Попробовал облизать губы, и показалось: услышал шорох сухого языка...

Он, свободный, влюбляющийся, радостно встреченный в обеих столицах, собирающийся издавать журнал, написавший «Стансы», наконец, – он ничего не мог сделать для Вили. Пушкин охнул, вспомнив, как отдирали от него Вилю, как тащили потерявшего сознание в коляску... Всё было гадко и безнадёжно под серым небом в империи, где правил молодой и славолюбивый Царь, на которого он надеялся, очевидно, зря. И чью тяжело-ласковую руку на своём плече он опять ощущал с чувством, скорее всего, тоскливым.

Наверное, пока ещё не замаячили заставы Петербурга, о многом, связанном с Вилей, вспомнил Пушкин. И вполне возможно, пришло ему на ум давнее письмо к соседке по Михайловскому Прасковье Александровне Осиповой. То, написанное 4 сентября 1826 года в Тригорское из Пскова, в котором были строки: «Полагаю, сударыня, что мой внезапный отъезд с фельдъегерем удивил вас столько же, сколько и меня. Дело в том, что без фельдъегеря у нас грешных ничего не делается».

Однако как далеко (или широко?) ни распространял бы он в помыслах фельдъегерскую деятельность, до своего последнего при всей гениальности ему было не додуматься. До того, который сопровождал его тело в Михайловское для предания земле. Как будто утратя живые слабости, мёртвым он становился особенно опасен Российской империи, по бескрайним снегам которой его мчали на казённой жандармской тройке – в последний путь.

Признаюсь, сначала в этой главе я и вовсе хотела писать об одном Кюхельбекере. Не скажу даже почему; жалко мне его было больше, чем других, что ли? Даже больше, чем Дельвига, который умер столь рано? И уж куда жальче, чем Пущина. В Пущине ничего не было от жертвы. А Кюхля как предназначен был – в жертвы. Даже прозвища сравните: Большой Жанно и – Кюхля.

А то, может быть, меня подталкивала пушкинская забота и тревога, какие явно звучали во многих письмах. Впрочем, имена Дельвига и Кюхельбекера в них часто стоят рядом: «Обнимаю с братским лобзанием Дельвига и Кюхельбекера», «Обними же за меня Кюхельбекера и Дельвига...»

Но нет, всё-таки Кюхля, неуравновешенный, неустроенный, вовсе не обладавший обаянием Дельвига, беспокоил Пушкина больше. Вот некоторые выписки. Из письма к Н. И. Гнедичу (Кишинёв): «...что-то с ним делается – судьба его меня беспокоит до крайности». Тот же вопрос к брату Льву: «Что Вильгельм? есть ли об нем известия?» «Что Кюхля?» И опять, уже из Михайловского: «Что Кюхля?»

В письмах к Вяземскому фамилия Кюхельбекера встречается часто: «Кюхельбекеру, Матюшкину, Верстовскому усердный мой поклон, буду немедленно им отвечать». «Кюхельбекер едет сюда – жду его с нетерпением». «Что мой Кюхля, за которого я стражду, но всё люблю?» Тому же Вяземскому, ещё из Михайловского в августе 1825-го: «Мне жаль, что от Кюхельбекера отбили охоту к журналам, он человек дельный с пером в руках – хоть и сумасброд». В письме к А. А. Бестужеву есть такие слова: «...К тому же я обещал Кюхельбекеру, которому верно мои стихи нужнее, нежели тебе...»

Если уж быть совершенно объективным, другие имена встречаются не реже: Карамзин, Жуковский, Дельвиг занимают и сердце и ум ссыльного Пушкина. Но во всём, что касается Кюхельбекера, – особая нота. Тревога здесь о человеке, который неминуемо попадает в беду...

Как сочеталось это со знаменитым и нами повторяемым: кюхельбекерно? А вот сочеталось же...

Современники о Кюхельбекере отзывались следующим образом. Пётр Андреевич Вяземский писал Жуковскому в 1823 году: «Вообще талант его, кажется, развернулся. Он собирается издавать журнал; но тут беда: имя его, вероятно, под запрещением цензуры... Надобно помочь ему, и если начнёт издавать, то возьмёмся поднять его журнал. План его журнала хорош и европейский; материалов у него своих довольно; он имеет познания».

Баратынский достаточно пророчески писал в феврале 1825 года: «...Он человек занимательный <...> вместе достойный уважения и сожаления, рождённый для любви к славе (может быть, и для славы) и для несчастий».

Что ж, можно сказать: слава настигла Кюхельбекера. Мы помним его все, кто помнит Пушкина. А кто же среди нас не помнит Пушкина? Но неизвестно ещё, прославила ли младшего собрата поэтическая звезда Пушкина или наоборот – затмила своим ослепительным светом. Я думаю только об одном: как декабрист, как поборник идеи свободы, как мученик и стоик Кюхельбекер всё равно остался бы в нашей памяти.

Что же касается поэзии Вильгельма Карловича Кюхельбекера, ей-богу, не пойму, почему так иронически относились к ней современники. Возможно, Виля много запрашивал? Или, действительно, одним этим невыносимо-метким прозвищем Кюхля был заявлен образ и всё уже рассматривалось сквозь призму усмешки?

Что касается меня, то мне достаточно нескольких строк, чтоб запомнить его именно как поэта.


 
Горька судьба поэтов всех земель,
Тяжеле всех певцов моей России:
Заменит ли трубою кто свирель,
И петля ждёт его мятежной выи...
 

Или вот ещё строчки, которые всё звучат у меня в ушах, пока я пишу эту книгу:


 
Лицейские, ермоловцы, поэты,
Товарищи! Вас подлинно ли нет?
А были же когда-то вы согреты
Такой живою жизнью!..
 

Этим строчкам почти полтора века, а кажется, что при мне человек крикнул.

ЗАВИСТЬ

I

ольховскому и Горчакову он, положим, тоже завидовал, но те представлялись ему достойными: Волховский был первый ученик и стоик. Усилия, какие он тратил, чтоб воспитать характер и закалить тщедушное тело, сами по себе уменьшали зависть. Действительно, можно было сказать: и я бы смог, если бы захотел. Горчаков же всё получил при рождении[100]100
  Горчаков же все получил при рождении... – Горчаков Александр Михайлович (1798– 1883) – лицеист, дипломат, впоследствии министр иностранных дел, канцлер, светлейший князь.


[Закрыть]
: Рюрикович! С этим не поспоришь. В придачу к знатности достались Горчакову удивительная миловидность, а также упорство, способность к наукам, ненавязчивая, скорее, прохладная мягкость манер. Вообще, манеры его были неоспоримы. Сам Пушкин в Лицее тяготел к Горчакову. Модест Андреевич Корф хотел сказать: вился вокруг Горчакова, вёрткий, неосновательный, почти неприличный в своей оживлённости...

И странно было – Модест Андреевич не переставал тому удивляться, – как это судьба, вернее, Божественный Промысел именно этого вьюна отметили талантом несравненным? За что? Да и какая цель заключалась в том? Ибо, надо полагать, исключительность налагает обязательства перед обществом. Талант обязан приносить пользу согражданам... Тут же польза убивалась выходками зловредными, вроде того послания к Чаадаеву, какое до несчастного декабря у всех ходило по рукам...

Но стихи, хоть и в этом послании, хоть в любом другом роде, стихи были прекрасны. Модест Андреевич понимал красоту пушкинских Строк, и в том заключалась своеобразная горечь.


 
Роняет лес багряный свой убор,
Сребрит мороз увянувшее поле...
 

Строчки обвораживали уже одним торжественным течением.


 
Проглянет день как будто поневоле
скроется за край окружных гор.,,
 

Печаль, заключённая в них, была прекрасна и прекрасно изливалась в щемящих сердце медлительных звуках. Лучше сказать было невозможно. Корф отдавал себе отчёт: ни он сам в разговоре, к примеру, ни кто бы то ни было из лицейских, даже поэтов, так не скажет. У всех между двух необходимых слов путалось третье, умаляя напряжение. У Пушкина не было лишних звуков: каждый выражал чувство...


 
...вотще воображенье
Вокруг меня товарищей зовёт;
Знакомое не слышно приближенье,
И милого душа моя не ждёт.
 

Чувства подобные были у самого Модеста Андреевича Корфа. Он тоже ценил дружбу и лицейскую память. А с Сергеем Дмитриевичем Комовским[101]101
  Сергей Дмитриевич Комовский (1798—1880) – лицеист; чиновник департамента народного просвещения, правитель канцелярии совета Смольного института благородных девиц, впоследствии действительный статский советник. Оставил воспоминания о лицейских годах Пушкина.


[Закрыть]
виделся часто, и настолько сердечны бывали встречи, насколько позволяли быстро умножающиеся лета, заботы и положение, диктующее сдержанность.

Вообще Корф ставил сдержанность высоко. Положим, не выше ума и способностей к службе, но всё же… Пушкин был несдержан, чрезмерен во всём: лицейским – вскакивал на скамьи, размахивал руками. На спор перепрыгивал через ограду, сразу, обеими ногами отталкиваясь от земли и в усилии чуть не до крови закусывая губу. А то с разбегу – через одинаковые, в синих мундирчиках, согнутые спины товарищей, числом до трёх. Загораясь какой-нибудь идеей, часто также излишней, не безопасно, он тормошил тех, кто был рядом, щекотал, щипал, хохотал неприлично. Смех закипал в нём, зубы сверкали, их оказывалось как бы слишком много. На них к тому же пенились совершенно детские пузырьки.

Удивительно, что Горчаков не замечал всего этого. А когда он сам или Комовский указывали, Горчаков небрежно и устало отмахивался: «Ах, оставь! У тебя, барон, кровь балтийская, а он ещё весь из Африки – пышет! Это надо понимать». А когда он настаивал на своём и ужасался физиономии Александра, как она неостановимо менялась в танце с Бакуниной, Горчаков и вовсе отстранялся: «Сила Пушкина не в манерах, мой милый, манеры – это наше. Он же – стихия. А к стихиям рекомендую быть снисходительным. В них воля Божья»!

Горчаков произносил всё в нос, с растяжкой, как урок, который надоело повторять. Поднимал палец важно и уходил в сторону.

Горчаков высоко ценил стихи Пушкина, так же как сам Корф. Но тут – особенность: среди стихов были и ему посвящённые. Возможно, этим и объяснялась снисходительность?

Горчаков был спокоен, важен, всё о себе знал наперёд и не возгорался. «Каждому своё, милый друг, – говорил Горчаков мерным и всё же обидным голосом. – Каждому своё. Не будем завидовать...» «А чему завидовадь-то? – грубо спросил он тогда, выдавая себя. – Чему? Конь и не такой барьер возьмёт и ржёт громче. Так чему? Что Тигром прозвали? Но и обезьяной же! Так – чему?» «Строчкам, друг мой, всего лишь божественным строчкам». – Горчаков пошевелил легонько тонкими белыми пальцами, будто вылавливая эти строчки из предвечернего, начинающего густеть воздуха.

Нет, дарование Пушкина смешно было оспаривать, но ведь и сам поэт как бы признавался, что не стоит своего дара. В том же стихотворении на 19 октября 1825 года, писанном ещё в Михайловском. «Свой дар как жизнь я тратил без вниманья» – так сам о себе заявляет Пушкин, стоило ли его оспаривать?

Никакой радости от встреч с Пушкиным Модест Андреевич не испытывал, встречались сухо. Сухость употреблялась единственно, чтоб отгородиться. Пушкин не навязывал себя, разумеется, но некоторая дистанция повредить не могла. Дистанция была необходима, чтоб не услышать лишний раз, к примеру, обидного прозвища Дьячок Мордан, каким его наградили в юные годы.

...Рассматривая сюртук, который поворачивал перед ним слуга, Корф поморщился вовсе не от лёгкого пёрышка, приставшего к лацкану. Он поморщился от мысли: Вяземский мог не забыть ему недавней выходки против Пушкина. А не забыв, вогнать в неловкость. Князь умел быть отменно вежливым и сдержанным, как и положено светскому человеку, но иногда на него находило: летел навстречу скандалу, не разбирая дороги, совершенно по-ямщицки...

Между тем от Якова несло тюрей, и это тоже оскорбляло. У Корфа нервически задёргалась щека под самым глазом.

   – Можешь идти, – сказал он. – Трактиры, друг мой, не под этими потолками заводить. В конюшне такому место. В стойле к тому же...

Одевался он сам, но раздражение не проходило, и руки путались в рукавах, батистовый галстук не завязывался так, как хотелось: с точным расчётом между приличием и небрежностью.

Он взял колокольчик и позвонил. Яков явился мгновенно, будто стоял за дверью. Вернее всего, действительно – стоял. Теперь и у Якова дёргалась щека, словно он передразнивал барина. И Корф ужаснулся наглости, при том отлично понимая непроизвольность движения. Всё шло из рук вон: предстоящая встреча с Вяземским даже пугала, сбивая с привычного тона...

Был круг, где говорили о неприятностях поэта. Рассуждали тогда о давнем приговоре Сената по делу об «Андрее Шенье»...

«Соображая дух сего творения с тем временем, в которое выпущено оное в публику, не может не признать сего сочинения соблазнительным и служившим к распространению в неблагонамеренных людях того пагубного духа, который правительство обнаруживало во всём его пространстве. Хотя сочинявшего означенные стихи Пушкина, за выпуск оных в публику прежде дозволения цензуры, надлежало бы подвергнуть ответу перед судом; но как сие учинено им до составления всемилостивейшего манифеста 26 августа 1826 года, то, избавя его, Пушкина, по силе оного, от суда и следствия, обязать подпиской, дабы впредь никаких своих творений, без рассмотрения и пропуска цензуры, не осмеливался выпускать в публику, под опасением строгого по законам взыскания» – таково было решение, и Корф считал его как нельзя более снисходительным.

Действительно, не самое подходящее было время для строчек, какие можно истолковать в любую сторону, приклеить к мятежникам 14 декабря:


 
Оплачьте, милые, мой жребий в тишине;
Страшитесь возбудить слезами подозренье;
В наш век, вы знаете, и слёзы преступленье!
О брате сожалеть не смеет ныне брат.
 

Правда и то: стихи были писаны до злополучного дела и до него же попали в цензуру – доказательство, что поэт вовсе не метил в события российские и сиюминутные. Предмет его, истинно, была Франция. Но до чего соблазнительно стало через несколько месяцев считать их откликом на мятеж 14 декабря.

Он сам, положа руку на сердце, считал бы так, не случись доказательства неопровержимого: цензурного списка. Однако цензура стихи получить получила, да не всё одобрила. А Пушкин их читал, распускал, случаем, по знакомым. Зачем?

Вот и Вяземского, и молодых спорщиков он тогда спрашивал: зачем?

...Яков подал сюртук более лёгкий и с искрой. Панталоны он потребовал тоже другие, штрипки показались ненадёжны. Он был не Пушкин, чтоб ходить в дурном платье, не замечая того... Со штрипками между тем вышла отдельная история: где-то в обществе, на лестнице, у Александра надорвалась одна. Он тут же, не оставляя разговора, избавился от неё окончательно, да заодно и от другой, выбросил и пальцы отряхнул, не смущаясь.

   – Иглу возьми, – ткнул Корф Якова в лысину. – Да чтоб в последний раз этак решалось. Прежде проверь, потом подсовывай. Оскандалиться по твоей милости я вовсе не горю.

Яков нырнул головой в плечи.

   – Да не намёткой шей, узел, узел сделай!

Лысина у Якова была со вмятиной, будто в детстве кто ударил колотушкой, да так и осталось. И волосы росли вокруг грубые, сивые. То есть старые, как и сам Яков...

...А ещё там были строки:


 
Умолкни, ропот малодушный!
Гордись и радуйся, поэт:
Ты не поник главой послушной
Перед позором наших лет...
 

Это писалось в Михайловском, и действительно в начале 1825 года. К тому же упомянутый поэт был отнюдь не Пушкин, а несчастная жертва Андрей Шенье, влекомый на плаху. Но как, однако, хорошо клеилось к самому Александру и к несчастным событиям.

Чтоб не раздражать себя дальше чужой неосмотрительностью, Модест Андреевич занялся платьем. Сюртюк сидел отлично на сильном, сухощавом теле. Но всё же где-то у левого плеча обозначилась небольшая морщинка. Он сказал Якову:

– Щёткой пройдись, как я учил, сколько раз напоминать?

С Яковом надо было расставаться. Сам человек дела, собранный и обязательный, Корф не терпел рассеянной прислуги. Вообще любой разбросанности, расхлябанности не любил.

И тут, неизвестно по какой логике (впрочем, логика была), он вспомнил Коломну. Свою первую после Лицея квартиру в соседстве с Пушкиными. На него даже пахнуло чуть плесневелым запахом высокой лестницы, зеленоватый летний свет сочился в окна, кричал разносчик, и голуби целовались на карнизе.

Он только собрался выйти в этот летний день, в его отдохновение, как вдруг явился человек от Пушкиных какую-то малость просить, какая в каждом порядочном хозяйстве должна быть своя. Кажется, посуда потребовалась по случаю прихода многочисленных гостей и ведёрко для льда. Он был уже в пути, он, собственно, открыл дверь в прихожую, как явился этот в разорванном под мышкой сюртуке. Корф сделал отстраняющий жест рукой, лицо его было надменно. «Так что наверх передать? – спросил слуга совершенно невозможным голосом. – Будет ли? Нет?» «Ступай к маменьке».

Всё обошлось бы, не замешкайся он в передней. Обходя его, Никита не удержал, разбил соскользнувшую с высокой стопки тарелку. Тарелка была простая, парадных Пушкиным не одалживали.

И сейчас Модест Андреевич помнил, как выставил узкую, хорошо обутую ногу в сторону осколков:

«Послушай, любезный, что это твои господа не отправят тебя на съезжую ума прибавить? Хоть под палками, если добрым словом не получается»?

Надо признаться, он никогда не любил Никиту. Пушкиных холоп был даже дерзок – и взглядом и статью.

И тут стоял выпрямившись, зелёных глаз своих не опуская.

«А это уж подлинно моих господ дело. Дай Бог им здоровья».

Минута была невыносимая.

Возле рундука с шубами стояли трости. Модест Андреевич, тогда он был, впрочем, Модинька, только по первому году усердно служащий, Модест Андреевич схватил одну и в беспамятстве, надо полагать, начал учить Никиту.

Никита стоял столбом, только шею ввинчивал в высокий воротник, потому задом боднул дверь, вывалился вместе с посудой на лестницу. Пушкин догнал Модеста Андреевича на улице, возле полуповаленного забора, всегда смущавшего Корфа своею неопрятностью. Дышал Александр шумно, но слова сказать не мог, будто губы прилипли к ощеренным зубам. Вся африканская натура выявилась, и, был момент, Корфу показалось: сейчас его начнут учить на манер того, как он учил Никиту.

«Я очень понимаю, милостивый государь, вашу выходку! Куда как легко старика обидеть! – Пушкин говорил сквозь зубы неожиданно грубым голосом. – Но буду вынужден научить вас драться по-другому: на пистолетах! Так что извольте, договоримся о времени»...

Он кивнул Пушкину и пошёл дальше тем плывущим шагом, каким ходил всегда, когда поддавался страху. Зачем он кивнул? И что должен был означать его кивок? Согласие на дуэль, что ли? Какая чушь, он ценит свою жизнь, он знает, что может быть полезен царю и Отечеству!

Корф шёл довольно долго, стараясь унять волнение и чувствуя к Пушкину что-то похожее на зависть. Так быть уверену в своей удаче! Или настолько не ценить жизнь? Это тоже давало определённое преимущество – по крайней мере, Модинька так думал.

...Очнулся он на какой-то дрянной улице, куда прежде никогда не захаживал. Маленькие, плохо беленные дома наводили уныние, окна в одном из них были заколочены. Корф стоял озираясь: вспоминал, зачем, по каким делам вышел из дому. Вспомнил...

Всё это случилось очень давно, но с тех пор, а возможно, ещё с лицейских, в нём жила настороженность! Пушкин был опасен, вот что. Вовсе не Вяземский – именно Пушкин. Вяземский мог только перенести тот разговор, довольно давний, в котором он одобрял решение Сената, возбранявшего поэту пускать по рукам любые сочинения до прохождения цензуры. И стало быть, запрещавшее читать стихи даже друзьям.

«А если в альбом? Неужели и мадригалы или какие-нибудь ножки сначала в цензуру? А к случаю – вовсе нецензурное? Чего между друзьями не бывает?» – спрашивал один из молодых спорщиков.

«За «Годунова» голову вымыли – это ещё туда-сюда. А если послание и вправду – в письме? Или вроде обращения к Авдотье Голицыной? Дивные были строки и женщина дивная. Жаль состарилась до невозможности. Какой же смысл это в цензуру?» – Вопрос был обращён ему в упор, хотя стояли люди вокруг по нынешним временам поближе к поэту.

«Господа, – сказал он тогда, словно выходя из задумчивости и поднимая подбородок, упёртый в грудь. – Господа, одно послание послало уже Пушкина прямо на юг»...

Тут он вздохнул, показывая сочувствие.

«Не без пользы оказался ему юг, – отодвинули, отмели и его вздох, и его сочувствие, – вернулся корифеем».

«Неужто и это сквозь цензуру: Цветок засохший, безуханный, забытый в книге вижу я?»

«И то: нынче он больше по пустякам: «Кобылица молодая» – этаким выступает прямым жеребцом». – Старческие с синевой губы знакомого сановника значительно пережёвывали паузу, выпуклые веки будто бы сонно прикрывали глаза. Сановник говорил долго. Он был неприятен по давней обиде, неожиданно Корф почувствовал к нему что-то вроде нежности: их мнения совпали. Старик тоже считал, что Пушкин недостоин дара Божьего, доставшегося ему, скорей всего, ошибкой.

«Ошибкой провидения? Или, страшно сказать: Господа Бога нашего, Вседержителя? И кто определяет, ошибка ли? Мы – смертные?» – Вяземский снял очки и протирал их долго, давая старику время одуматься. Ирония, убийственная ирония была в тонкой улыбке, в быстром подрагивании щеки. Ирония поднималась как бы надо всем сущим, облегала его. Она была ядовитый туман или, к примеру, сырость длинных петербургских вечеров.

А Вяземский всё протирал очки, взглядывая близорукими, ничего не умеющими различить, но злыми глазами. Глаза князя, излишне светлые, льдистые, предупреждали.

Но Корф не внял отчётливо видному предупреждению – говорил. О чём же? Кажется, о дурном характере Александра. О том, что «Кобылица», если угодно, пасквиль на известную особу. И он не хотел бы, будь у него взрослая дочь, ей такой славы, что...

«А не угодно ли вместо эпиграммы элегию? – как бы в пику ему почти кричал молодой человек с беспокойными руками. – Если предпочитаете чистые звуки, вот вам: и сердце вновь горит и любитоттого, что не любить оно не может...»

«Что вовсе не опровергает любвеобилие нашего поэта, язычества да скверного настроя души», – сказал тогда Корф, чего при Вяземском говорить не стоило.

«А это, – не унимался молодой человек. – А это? Я вас любил так искренно, так нежно, как дай вам Бог любимой быть другим».

Корф улыбнулся тонко, прощающе. В сущности, и он был ещё нестарым человеком, тридцатилетним, но лёгкости, прыгучести в нём никогда не наблюдалось. Он понимал: защищая Пушкина, они защищают собственную вседозволенность. Строки, однако, были в высшей мере пленительны...

«При чём – любвеобилие? Адресат-то – один, Модест Андреевич». – Молодой человек размахивал руками, заглядывая в лицо.

Князь Вяземский, наконец надев очки, сопел тяжело. На них оглядывались. Не хватало завязаться пошлому, обыкновенному скандалу, на которые Вяземский был великий охотник.

И вдруг, как укол, вернее, как первый тонкий звук рожка в промерзшем утреннем воздухе, Корф почувствовал зависть. И тогда на рауте почувствовал. И сейчас, оторвавшись от прошлого, выходя в сопровождении Якова к карете, чувствовал...

Он был подвержен зависти, знал за собой слабость и старался подавить её. Но зависть не уходила, только сожалением, сочувствием окутывался предмет её. Так что почти зачёркивалась причина завидовать.

Смешно сказать, в Лицее он не однажды завидовал Жанно Пущину. А почему? Не потому ли, что Пущин был Большой Жанно, а он Дьячок Мордан? И ещё: под руку этого Большого прибегали все обиженные. Сам же Пущин обиженным не бывал никогда – в этом заключалось неразгаданное. И он обращался к Жанно, когда нельзя было призвать Энгельгардта как третейского судью. И Комовский, случалось, пасся возле Большого Жанно, словно вблизи крепостной стены и в виду неприятеля. Комовский был: Лисичка, Фискал... Комовскому многое, правда, прощали за тщедушие. Так, к примеру, на лицейских сходках в протокол записывали только одно менее обидное прозвище, он же фигурировал в протоколах под полным: Дьячок Мордан. И приходилось делать вид благодушный – мол, всё лицейское мило перед лицом воспоминаний...

Все они в Лицее составляли тогда другую партию, не пушкинскую. С Пушкиным были поэты, да Жанно, да Малиновский, да Матюшкин, да Яковлев. Данзае, пожалуй, тоже... Модест Андреевич одёрнул себя, список грозил получиться слишком длинным. А длина списка могла снова вызвать болезненный укол. Не странно ли, он, так высоко ценивший дружбу, был лишён друзей? Хотя некоторые из близких, надо сказать, именно таковыми себя почитали. Но не заключалось в их отношениях того лёгкого, всеохватного духа, той бескорыстной искромётности, какая отличает настоящую дружбу.

Большому Жанно, оказавшемуся в Сибири, не стоило, разумеется, завидовать, Бог с ним... И вечно обиженному жизнью Кюхле – тоже. Матюшкин, Малиновский – те шли ровно, звёзд с неба не хватая. Но Пушкин...

Холодное нутро кареты было темно, пахло в нём кожей и талой снежной свежестью. Корф не любил этот простудный запах. Он уткнул нос в бобровый воротник, переставил ноги на коврик и ещё пошаркал ими, не давая остынуть. Ехать было недалеко...

Визит не радовал Корфа хотя бы потому, что отнимал время, он же ценил каждую минуту. У него, собственно, не случалось досуга, он углублял свои знания в языках, истории. Интересовался античностью и развитием Русского государства, особенно в глазах иностранцев. Собирал редкие книги, готов был поделиться с товарищами и знаниями и советами. Он, наконец, переписывал в свои заветные тетради стихи Пушкина. Все, от лицейских дней до сегодняшнего. Он сам бы искренне огорчился, если бы, угнетённый запретом Сената, Пушкин в своё время перо отложил...

...Карета колыхалась, мягко подскакивая и опадая, ехать было недалеко и за этот короткий путь предстояло определить, как вести себя с Вяземским при встрече. Лучше всего сделать вид, что не помнит ни злого, возбуждённого лица князя, ни голоса его, ни совершенно неприличного жеста с выпадом. И даже того не помнит, какие строчки прочёл ему князь. Пушкинские строчки.


 
Враги мои, покамест я ни слова...
И, кажется, мой быстрый гнев угас;
Но из виду не выпускаю вас
И выберу когда-нибудь любого:
Не избежит пронзительных когтей;
Как налечу нежданный, беспощадный.
Так в облаках кружится ястреб жадный
И сторожит индеек и гусей.
 

Широкая, крахмальная грудь Вяземского топорщилась тогда, он как бы вырастал над остальными спорщиками. Лицо было хмуро, а в глазах за стёклами очков – предвкушающая усмешка. Не к тому ли была она, что Вяземский хотел, жаждал поссорить его с Пушкиным! И мог поссорить, рассказав о том, что Корф отказывал его другу в порывах душевных, предполагая в нём одну лишь холодность развращённой души, что Корф...

Корф сидел, по-прежнему спрятав половину лица в пахнущий терпкими, приличными духами воротник, и удивлялся своей минутной неосторожности, какая как раз приведёт на булавку эпиграммы. Удивлялся он также тому, как сильно проникали в него пушкинские строки... Как бередили сердце... Но что же тут удивительного? С детства, с первых дней, как себя помнит, он тянулся к изящному...


 
...Как налечу нежданный, беспощадный...
Так в облаках кружится ястреб жадный
И сторожит индеек и гусей...
 

Мысль не путалась в звуках, была открытой, обидной, не двусмысленной. Изящной ли? Приходилось соглашаться, что гений Пушкина ясно просматривался и в эпиграммах, не только в поэмах. Но сладкая оставалась возможность – осознать в нём всё ничтожество человека злопамятного...

Этой возможностью и занялся Корф. Зависть отпускала, если удавалось сам предмет зависти слегка опорочить. Впрочем, Модинька Корф, нынешний преуспевающий и действительно по понятиям того времени дельный чиновник Модест Андреевич Корф, наедине с собой отнюдь не употреблял такого грубого слова – опорочить. Зачем? Он говорил: иметь взгляд, мнение собственное, не заслоняемое привычным преклонением.

То же самое он говорил себе, когда много лет спустя после смерти Пушкина писал воспоминания о нём. Читать эти воспоминания почти физически больно. Мёртвый ничего не может возразить на клевету. Друзья, в частности Вяземский, возражают.

«Вспыльчивый до бешенства, с необузданными африканскими страстями, вечно рассеянный, вечно погруженный в поэтические свои мечтания, избалованный от детства похвалой и льстецами...»

Ремарка Вяземского: «Не думаю, чтобы Пушкин был с детства избалован льстецами. Какие могли быть тут льстецы?»

«Пушкин ни на школьной скамье, ни после, в свете, не имел ничего привлекательного в своём обращении. Беседы ровной, систематической, связной у него совсем не было; были только вспышки: резкая острота, злая насмешка, какая-нибудь внезапная поэтическая мысль, но всё это только изредка и урывками, большею же частью или тривиальные общие места, или рассеянное молчание».

Ремарка Вяземского: «Был он вспыльчив, легко раздражён, – это правда, но со всем тем он, напротив, в общем обращении своём, когда самолюбие его не было задето, был особенно любезен и привлекателен, что и доказывается многочисленными приятелями его».

«Начав ещё в Лицее, он после, в свете, предался всем возможным распутствам и проводил дни и ночи в беспрерывной цепи вакханалий и оргий...»

Ремарка Вяземского: «Сколько мне известно, он вовсе не был предан распутствам всех родов. Не был монахом, а был грешен, как и все в молодые годы. В любви его преобладала вовсе не чувственность, а скорее поэтическое увлечение, что, впрочем, и отразилось в поэзии его».

«Женитьба несколько его остепенила, но была пагубна для его таланта. Прелестная жена, любя славу мужа более для успехов своих в свете, предпочитала блеск и бальную залу всей поэзии в мире и, по странному противоречию, пользуясь всеми плодами литературной известности мужа, исподтишка немножко гнушалась того, что она, светская дама par excellence, в замужестве за homme de lettres, за стихотворцем...»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю