355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Криштоф » «Для сердца нужно верить» (Круг гения). Пушкин » Текст книги (страница 11)
«Для сердца нужно верить» (Круг гения). Пушкин
  • Текст добавлен: 9 мая 2017, 00:30

Текст книги "«Для сердца нужно верить» (Круг гения). Пушкин"


Автор книги: Елена Криштоф



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 34 страниц)

   – ...Вольховский[86]86
  Вольховский Владимир Дмитриевич (1798—1841) – лицейский товарищ Пушкина, прапорщик гвардейского генерального штаба. С 1826 г. – на Кавказе. Участник войн с Персией и Турцией (1826—1829), капитан, позже полковник, генерал-майор. Член «Союза спасения» и «Союза благоденствия», привлекался по делу декабристов.


[Закрыть]
отлично служит. Ещё из жалованья и наград слепому отцу помогает...

Вольховский всегда был непостижим силой духа и какой-то исступлённой самоотверженностью. Он был рад за Вольховского, служба которого шла своим чередом, раз и награды доставались... Он был рад за Матюшкина, Малиновского, Яковлева, за Олосеньку.

   – А что Данзас[87]87
  Данзас Константин Карлович (1801—1870) – лицейский товарищ Пушкина, секундант в его дуэли с Дантесом. Прапорщик; о 1827 г. штабс-капитан Отдельного Кавказского корпуса. Впоследствии генерал-майор. По свидетельству С. Н. Карамзиной, Данзас, Жуковский и Даль были «тремя ангелами-хранителями, которые окружили смертный одр <Пушкина> и так много сделали, чтобы облегчить его последние минуты».


[Закрыть]
?

   – Служит. Сам доволен, им довольны. А помнишь, и ты метил в военные?

   – Было. – Пушкин засмеялся. – Да судьба как определила: мне капусту поливать в своей пустыне, тебе – в уголовные судьи, из гвардии по доброй воле да и не без некоего умысла, я полагаю?

На этих словах он нагнулся со своего кресла к Пущину, как бы приготовившись услышать наконец тайну, о которой догадывался ещё в Петербурге.

Пущин промолчал, только улыбнулся и кивнул согласно.

За дверями, в сенях, шелестели, переступая, быстрые ноги; кто-то сбрасывал с плеча на пол увесистые вязанки дров; звенели ведра, и ворчливо-весёлый голос няньки отдавал последние распоряжения перед обедом.

   – Ты тогда на генерала Киселёва полагался и на Орлова. А мне тебя за фалды оттянуть от них хотелось.

   – И напрасно... И очень напрасно, душа моя! Протекция – что? Она всегда обманет. Они по двенадцатому году были мне дороги. А? Ведь я не философ, а поэт, что составляет чертовскую разницу и отвращает от капусты, душа моя! – Он засмеялся, закидывая голову, как обманувший кого-то хорошей шуткой. – Впрочем, от капусты никуда нам не деться, пирогами именно с ней, сердешной, няня потчевать станет.

Пущин хорошо помнил, как до ссылки, в Петербурге друг пытался припереть его к стенке, узнать, существуют ли тайные общества в России и не является ли он членом одного из них?

Сейчас он ответил ему не столько словами, сколько взглядом, согласным кивком: существуют.

Вдруг в середине разговора Пушкин вспомнил со смехом и не без самодовольства, будто царь нынче страшно испугался, увидев его фамилию в списках прибывших в столицу. Выяснилось: явился Пушкин Лев, всего-навсего младший брат.

Сказал и посмотрел вопросительно: анекдот? Или можно верить? Тому, что царь связал с его мнимым приездом в столицу приближение каких-то событий? Политических, разумеется.

Пущин сидел румяный от здоровья, с мороза. Руки были скрещены спокойно.

   – Политиком тебя никто не числит, и царь – тоже. Не льстись. Но поэтическая слава твоя растёт, этого ли мало? Не одни барышни наизусть заучивают, и мы, грешные...

Обида была так сильна, что краска бросилась в лицо, он прижал руки к груди и смотрел на Пущина почти так, как бывало в Лицее. Они все, они решительно все: Вяземский, Жуковский, а теперь Жанно – с большой охотой приучали его к мысли, что он поэт – не более того.

   – Я не добиваюсь знать, какие именно тайные общества на Руси. И очень понимаю, что не стою доверия господ, затевающих их. Так, душа моя, может, стою в таком случае хотя бы недоверия? Царского? Или и в этом мне отказано?

Пущин взглянул на него исподлобья, тоже прежним взглядом, останавливающим вспышку и ненужные, может быть, готовые вырваться сгоряча слова.

   – Как дело ни верти, ты меня обижаешь. Царь всё-таки не за стихи о розе меня ссылкой отметил. – Пушкин сказал это резко, но тут же обмяк, улыбнулся. Они вскочили одновременно, забросили друг другу руки на плечи и принялись ходить по тесной комнате, как когда-то ходили по коридорам Лицея, по дорожкам под липовыми сводами, по розовому полю.

То прежнее, на всю жизнь дружеское тепло должно было вытеснить обиду – обида оставалась. Даже плечи и руки его будто затвердели, не так охотно отозвались на объятья Пущина...

Как они не понимали и все вместе: он не мог быть другим, лучшим, забывшим ради музы самое жизнь, знающим себе цену, не влюблённым в Элизу Воронцову, не сочиняющим эпиграмм, медлительно важным от приметно сохраняемого достоинства? Он мог быть только самим собой, и, как бы он сам себя ни держал за руки, муза непременно должна была привести его сюда, в Михайловское. Именно – муза – в ссылку...

...Но не один он досадовал, Пущин тоже не был доволен своим ответом. Однако лёгкого тона не изменил, хоть сжалось сердце, когда увидел, как померкло, будто уменьшилось, лицо Пушкина. А ведь знал же, знал, с какими мыслями переписывается тот же «Кинжал», как в армии многими считается прямым призывом к тираноборству. А тираном, деспотом, известно кто числится: кто пил, и ел, и обещали делом не замучен. Кочующий деспот. Царь, которого и современники и потомки, может статься, будут помнить по строчкам Пушкина. А он: «Не льстись!»

...В середине обеда они оказались в комнате, где работали девушки. Тут было обстоятельство особое, и Пушкин не знал, хочется ли ему, чтоб это обстоятельство разглядел Жанно. Но две бутылки «Вдовы Клико» привезённые гостем, сделали своё дело. А может, няне захотелось показать своих подопечных. Или расширить праздник до пределов всего дома?

После поднесённого стаканчика она разошлась:

   – А наливка моя? И вам велено принести, и девушек не грех угостить. Когда ещё праздник выпадет, чтоб гость да такой красавец? Пусть их – наглядятся...

В светлой большой комнате снег льнул к окну, и было светло именно от этого снега. А также белёное полотно их рубах, их наивные вышивки, которыми няня похвасталась, отбрасывали зимний, однако и тёплый, уютный свет.

Ольгу Калашникову Пущин приметил сразу[88]88
  Пущин Ольгу Калашникову приметил сразу... – Калашникова Ольга Михайловна (1806—1840) – дочь крепостного, служившего в Михайловском и Болдине. С 1831 г. жена мелкопоместного дворянина П. С. Ключарёва. Она была «крепостной любовью» Пушкина во время ссылки в Михайловское. В мае 1826 г. Пушкин отправил её в Москву и просил Вяземского помочь ей добраться до Болдина и позаботиться о будущем ребёнке. Вскоре у Калашниковой родился сын, но через два месяца умер.


[Закрыть]
, хотя она сидела у самого окна. Красивей всех была? Смелее? Наряднее? Или он перехватил взгляд, брошенный на друга? Во всяком случае, подмигнул Пушкину легко, одобряя. Пушкин опять покраснел: в этот свой мир он предпочёл бы никого не впускать.

...Это был запорошенный мир. Зимой лёгкими, широкими звёздочками снега, а весной, очевидно, осыпающимися лепестками вишен. Летом же зацветут ромашки... Мир, отмеченный следом босой, осторожной ступни. Мир, почти не отразившийся в письмах, в стихах...

В лучшие минуты он сажал её напротив лунного света и рассматривал не то с удивлением, не то с благодарностью. Красота её была из нянькиных сказок и побасёнок. Ни бойкостью, ни статью, ни лебяжьей белизной шеи и подбородка не уступала она Наталье, купеческой дочери, о которой он только что написал. У той жених оказался разбойник, убийца. Кем он окажется для крепостной красавицы? Для любимой дочери Мишки Калашникова, вора очевидного и при том доверенного управляющего?

Лунный свет, пробивающийся в заснеженное окно, был так же прост, как женщина, которую он вдруг притянул к себе, поцеловал медленно, влажно... В жёны царю Салтану она тоже сгодилась бы, да не судьба.

Пушкин усмехнулся: впрочем, тут и выгода прямая. В бочку и с младенцем – если он случится – Ольгу, разумеется, не забьют, в море или хотя бы в Сороть не бросят. Но всё же...

Он лежал рядом с нею, прижав её голову к своей груди, перебирая длинные, полураспущенные волосы. Бочка – вздор, а вот за косы отец волочить станет, если не доглядеть...

За окном, хорошо различимый, скользил, как по нитке, крупный снег, ещё сужая пространство. Из которого ему было не выбиться никакими силами, что там ни думай насчёт побега за пределы России.

Будущее рисовалось туманным, всё, кроме стихов, кроме «Онегина» и задуманного уже «Бориса Годунова».

Запорошенный мир, утешительный возле этой юной женщины...

Однако дверь в этот мир захлопнулась легко. Хозяин и гость вернулись к своим трубкам, к своему кофе, а главное, к привезённой в списках комедии. Комедия была прекрасна. Нет, скорее – восхитительна! Пушкин не просто смеялся, вскакивая на диван, поджимал колени к груди и взвизгивал от смеха. Пущин из-за кромки листа улыбался ему сочувственно и потряхивал страничками: то ли ещё будет!

Впрочем, резвились недолго. Пушкин нахмурился:

   – А право, досадно, что старая моя приятельница цензура все эти прелести из ревности спрячет под шапку-невидимку... Да и кто сунется в цензуру с подобным?

   – Ничего. Тетрадкой будет ходить, если книжкой не велят. До тебя же дошла, а псковская глушь – не гостиная в Петербурге, откуда до гвардии – два шага. А там – армейские, барышни, барыни. А у барынь – зятья, а у зятьев когда же без друзей, без гусаров обходилось? Будет, будет – тетрадкой!

   – А я и лучше скажу: половина стихов войдёт в пословицу – вот тебе крест! А пословице никакая цензура соли на хвост не насыпет.

И они опять смеялись. Мир разомкнулся, ничто не напоминало о заключении одного и скором отъезде другого. Они видели себя не среди михайловских сугробов, не под убогой кровлей бревенчатого дома. Может быть, они мчались в санях вдоль Невы, и проспекг ты города, и кивки знакомых, и розовый от заходящего солнца шпиль Адмиралтейства – всё было с ними. И аккуратный с большими кулаками немец в Красном кабачке, и квартальный возле своей будки, совершенно застывший на морозе, только и ждали буйной, весёлой драки... Ах, как славно, как отлично-хорошо всё устраивалось...

Облако розовое, пышное, как сама надежда, стояло над ними.

И вдруг всё переменилось.

Пушкин глянул в окно, лицо его стянулось, он неловко повёл шеей, как будто воротник стал невыносимо тесен. Пущин кинулся к окну вслед, но ничего, кроме чужого возка, не приметил. В сенях происходило какое-то шевеление...

В дверь постучали, и вошёл монах, хитро-приветливо оглядываясь вокруг. Пущину он рекомендовал себя настоятелем монастыря в Святых Горах и не слишком вразумительно объяснил причину своего появления. Надеялся, услышав фамилию гостя, встретить и своего старого знакомца. Ан вместо того видит приятного молодого человека. По какой же надобности заглянувшего в наши места?

– Я друг по Лицею Александру Сергеевичу...

Тут Пущин, произнёсший это, отменно-важно поклонился, но, скорее, в сторону Пушкина, изъявляя тем особое уважение поэту, а не внезапному посетителю. В голове же, пока говорил и кланялся, промелькнуло: «Однако! Сорока ему, что ли, на хвосте принесла? Крепко под прицелом держат».

Пили чай с ромом. Лицо монаха покраснело в тепле, капли пота текли по виску, по шее. Важная и вместе суетливая манера его откидываться в кресле, подливать из бутылки, а также пускаться в рассуждения – была старческая и показывала, что не скоро он решится выйти на мороз и отправиться в обратный путь, оставив их вдвоём.

Пущин то и дело вскакивал, подходил к окну, поглядывая искоса на занесённый снегом двор, на мирную картину чаепития. Пушкин подмигивал ему из-за спины настоятеля, делая вид, что потешается такой оказией, возводил глаза и руки... Пушкин считал, что друг и краткий гость его раздосадован – не больше. Между тем Пущина брала тоска, недоумение, обида за первого поэта России.

В самом деле, все уже, кажется, признали: первый. Печатают и читают – из рук рвут. Что ни поэма – шум, гам, только разве «Фора!» не кричат. А тут мало снегов и одиночества, так во всём доме для него в одной комнате топят. Старуха живёт вразвалочку, не расторопна при любви своей: сидит барин в своём закутке, не возражает, а ей что? Хоть бы велела другие комнаты отворить, ту же биллиардную... Еда: гречневая каша, картошка да капуста, скверно квашенная... Тут не только божественные строчки пойди поймай из вольной стихии, тут с ума не сойди, не спейся вместе с этим мокроносеньким шустрым соглядатаем. Пущин поистине смотреть не мог, как проворно тянется его сухонькая ручка к пузатой бутылке. Ишь!

Настоятель был не так чтоб уж плох сам по себе, но Пущин не умел простить ему того смущения, какое охватило Пушкина, когда ещё в окно увидел: явился. Помнится, в Лицее гораздо развязнее держал себя Александр, хоть и застигнутый на какой-нибудь шалости, а нынче даже плечи пригнулись...

По чести сказать, всё было горько в Михайловском, но горше всего эти пригнутые плечи, несвободный поворот головы в его сторону да книга, положенная поверх грибоедовской рукописи, чтоб скрыть её.

Когда настоятель наконец откланялся, Пушкин принялся тормошить друга, но прошлое оживление не возвращалось.

   – Да полно! И не своей волей он прыть такую выказывает, начальство велит.

   – Да кто ж донёс-то? И как быстро обернулся!

   – А может быть, он к бутылочке спешил? А твой приезд – предлог, не более? У них там хоть горы и Святые, а тоже вокруг снега и запустение. Плюнем на него – и квит!

   – Нет, как быстро! – Пущина по-особому смущала пронырливость монаха. И, уж конечно, не ради одного сегодняшнего случая. Зорко было недреманное око власти предержащей, могло разглядеть чего не следует в деле важном и опасном. В деле Общества...

...Бесспорно: хорош, прекрасен душой и поступками был первый, бесценный друг Пушкина, Иван Иванович Пущин...

А меня всё-таки колет обида. Вот о чём я думаю. Почему всего на один день приехал в Михайловское? Вернее, даже не приехал – завернул. Взял отпуск на 28 дней для свидания с семьёй. В Петербурге навестил отца, несколько дней жил у сестры во Пскове, а оттуда – в Михайловское, благо – рукой подать.

Правда, замысел попасть в Михайловское явился сразу, как узнал, что Пушкин в изгнании. И то правда, что встреченный ещё в Москве Александр Иванович Тургенев удивился смелости Пущина. Пушкин-то не просто в опале, он отмечен непроходящим недоброжелательством Александра I. А ведь А. И. Тургенев был тот самый человек, по чьей протекции Пушкин попал в Лицей. И тот самый, который отвезёт тело Пушкина в Святые Горы хоронить. Да что Тургенев! Дядя поэта, ближайший родственник, стихотворец, Василий Львович не на шутку предупреждал Пущина: опасно. И слезу пролил, растроганный его решимостью. Или скорбя о собственном малодушии? Стоял, встряхивая нежнейший батистовый платок, нетвёрдо попирая паркет благородного собрания...

Как видите, многие считали: нужна смелость, чтоб так запросто к опальному... Пущин действительно был смелый человек, но проверка-то впереди даже ещё не маячила. Шёл январь, события же на Сенатской площади разыграются только в декабре.

И тут я хочу сказать несколько слов о смелости Пушкина. Не успел Иван Иванович Пущин прибыть арестантом в Читинский острог, как случилось следующее. Подозвала его к частоколу Александра Григорьевна Муравьёва[89]89
  Александра Григорьевна Муравьёва (урождн. графиня Чернышёва; 1804—1832) – с 1823 г. жена декабриста Н. М. Муравьёва, последовавшая за мужем в Сибирь. Четвероюродная сестра Пушкина. Приведённый в тексте эпизод с передачей через Муравьёву стихотворения, посвящённого Пущину, считают более вероятным, нежели, по другой версии, передача с нею стихотворения «Во глубине сибирских руд...», которое, скорей всего, было отправлено с оказией.


[Закрыть]
и передала через щель между брёвнами сложенный во много раз листок бумаги. А на листке пушкинские строки:


 
Мой первый друг, мой друг бесценный!
И я судьбу благословил,
Когда мой двор уединённый,
Печальным снегом занесённый,
Твой колокольчик огласил.
Молю святое провиденье:
Да голос мой душе твоей
Дарует то же утешенье,
Да озарит он заточенье
Лучом лицейских ясных дней!
 

Вот это было смело: написать такие стихи, передать их тому, кому были предназначены, т. е. государственному преступнику, осуждённому по первому разряду.

II

Пушкин оглянулся на прохожего, указавшего ему дом. Тот всё ещё стоял на углу, как бы рассматривая какую диковинку. Пушкин побежал, мещанин хмыкнул: «Лёгкий господин». Между тем только в движениях Пушкина была лёгкость да в плаще, развевающемся на сквознячке пустой улицы. Лицо же собралось в напряжении, то же напряжение стояло в глазах, будто он боялся, что опоздает и не застанет Дельвига не то в его квартире – в Петербурге. А может, вообще – не застанет? Пущин и Кюхельбекер стали недосягаемы: живы, но какая надежда встретиться, броситься в объятья, просидеть до утра в дыму трубок, воспоминаний?

Дельвиг же, слава Богу, здесь, его можно прижать к груди, расцеловать, рассмотреть, растормошить, услышать милый голос, грустное его «забавно», которым он как бы взвешивал далеко не радостные события; увидеть глаза, обращённые к тебе с любовью, со слезой, неизвестно отчего навернувшейся.

Пушкин бежал уже по двору, к дальнему крыльцу, не замечая того, что сам готов к слезам, что редко с ним случалось. А сейчас проняло. Оттого, что всё время, пока ехал на извозчике, и теперь, пока бежал по улице и через двор, он соединял их в мыслях своих: Пущин, Виля и вот – Дельвиг. И ещё он вспоминал себя и их в тех временах, когда в садах Лицея... В голове и сердце в такт бегу коляски, в такт собственному бегу билось: всё минуло. Всё то: лицейское, молодое петербургское, южное, михайловское – минуло. Начиналось новое царство, новая жизнь, именно поэтому надо было скорее обнять Дельвига, старого друга, чтоб ощутить: как ни поворачивает судьба, какие прыжки ни делает жизнь, она одна от детских дней до нынешнего бега по грязноватому, неприметному двору в предчувствии встречи... Царь вывел его из кабинета на общее обозрение со словами: «Это теперь другой Пушкин. Это теперь мой Пушкин». Хотелось верить в то, что новый царь не простил, но понял его. Прощать – за что? Прощают нашкодивших малолеток... Он хотел не прощения, но – понимания.

Как долог был двор, однако! Пушкину даже показалось: он опять спутал адрес, придётся снова бегать, спрашивая жильца Антона Антоновича Дельвига, барона, литератора, весьма и весьма несостоятельного человека, осчастливленного, правда, женитьбой на очаровательной женщине[90]90
  ...Дельвига... осчастливленного... женитьбой на очаровательной женщине. – 30 октября 1825 г. А. А. Дельвиг женился на Софье Михайловне (1806—1888), дочери М. А. Салтыкова, попечителя Казанского университета, позже – сенатора 6-го (московского) департамента Сената.


[Закрыть]
.

Но тут дверь на крыльцо отворилась, отдышливо, протягивая вперёд руки, как слепой, как взывающий к спасению бежал ему навстречу Дельвиг. Они встретились, нерасчётливо ударившись друг о друга, и застыли. Они не видели друг друга, из-под зажмуренных век у обоих катились слёзы. Они только ощущали: родство, теплоту, прежнюю привычность объятии.

...На крыльце стояли уже две молодые женщины; увидевши из окна Пушкина, они сбежали по лестнице вслед за Дельвигом. Одна была миловидна и бойка. Её глаза смеялись и смотрели с любопытством, головка в кудрях грациозно и быстро поворачивалась то к одному плечу, то к другому.

Софья Михайловна Дельвиг удивлялась горячности встречи, тому, что друзья целовали друг другу руки и не разнимали их так долго. Потом Пушкин приник, приткнулся к груди её мужа, не отпуская отворотов его сюртука, как будто он был не тот самый Пушкин, а человек, ищущий защиты. Лицо его стало бледно, бледность покрывала также лицо Дельвига, но к этому она привыкла: барон часто бледнел обморочно, словно бы предсмертно, волноваться не стоило, всё обходилось.

Вторая из молодых дам, ждавших на крыльце, любой взгляд привлекла бы светлой и кроткой красотой. Русые волосы, разделённые простым пробором и ничем не прикрытые, были тяжелы, а большие глаза смотрели на Пушкина сияя. И всё же что-то искательное было в этих глазах, какой-то вопрос настойчивый, но робкий.

Оторванный от Дельвига этим взглядом, Пушкин поклонился дамам, и они с бароном, рука в руку, пошли к дому. Два года тому назад Пушкин написал:


 
...В глуши, во мраке заточенья
Тянулись тихо дни мои
Без божества, без вдохновенья,
Без слёз, без жизни, без любви.
Душе настало пробужденье:
И вот опять явилась ты,
Как мимолётное виденье,
Как гений чистой красоты.
И сердце бьётся в упоенье,
И для него воскресли вновь
И божество, и вдохновенье,
И жизнь, и слёзы, и любовь.
 

Стихи эти относились к Анне Петровне Керн[91]91
  Стихи эти относились к Анне Петровне Керн... – Керн Анна Петровна (урожд. Полторацкая; 1800—1879) – племянница П. А. Осиповой. Впервые они встретились в доме Олениных (см. коммент. № 6) в январе – феврале 1819 г. Возобновились их встречи в Тригорском летом 1825 г. и продолжались в Петербурге. Пушкин испытывал к ней сильное, но недолгое чувство. Ей посвящено известное стихотворение «Я помню чудное мгновенье...» (1825).


[Закрыть]
, и Анна Петровна Керн, собственной персоной, стояла сейчас перед ним, бесхитростно обрадованная его радостью и всё же чем-то стесняющая душу. Как будто тогда, в Михайловском, в своих стихах он дал клятву на будущее, которую не умел и не хотел нынче выполнить.

Тогда был восторг, мгновенно зажегший кровь, мысли, сердце. Сейчас – обыкновенная встреча с хорошенькой женщиной, которая, скорее всего, ждала продолжения. Он когда-то обещал продолжение, заманивая её в Михайловское в полушутливых, полуотчаянных письмах. Сейчас ему казалось: просто шутливых. Женщине же, очевидно, хотелось думать иначе – так он решил.

От внезапной неловкости, целуя руки сначала баронессе, потом ей, Пушкин спросил раньше, чем понял, что говорит:

   – Здоровье его превосходительства, Ермолая Фёдоровича? Или нынче я не о нём должен справляться у вашего превосходительства? Тогда кто же счастливец?

Этой колкостью он отводил ей место незавидное, без почтения.

Анна Петровна подняла тихие, бесхитростные глаза:

   – Право, Александр Сергеевич, меня так легко обидеть, что принесёт ли это удовольствие? Надеюсь, не вам. Оставим возможность бросать камни в грешницу моему мужу да вашим тригорским соседкам.

Пушкин, покраснев, поклонился и ещё раз поцеловал ей руку. Дельвиг засмеялся, сглаживая неловкость:

   – Теперь у меня гарем: жена – номер один; Анна Петровна – номер два; Елизавета Петровна, когда являет нам красоту свою, идёт третьим номером. Я и вправду стал Султан.

«Султан» было лицейское забытое прозвище, полученное за лень, а также тучность, приметную и в юные годы. В словах Дельвига не было и намёка на какие-то отношения, кроме дружеских. И было сочувствие. Доброта вообще была приметна в нём больше, чем в ком бы то ни было из лицейских. У одних цель, хоть и самая благородная, теснила доброту, у других страсть всё пересиливала. Третьи, хоть и слыли добряками, душа нараспашку, а всё до Дельвига им казалось далеко. В Дельвиге доброта жила, как талант. Доброта ко всем и снисходительность... Но тут вспомнилось – Дельвиг весьма резко оборвал мерзавца, заявившего: с каторжными не хочет иметь ничего общего. Даже общей тётки, которая всё-таки существовала, экое неудобство... «Забавно, но и я состою в родстве, – сказал тогда Дельвиг, как передавали. – Но, пользуясь им в радости, зачем же не признавать в печали? Родня она и есть родня – не открестишься. «С кем, через кого, барон, – в родстве? Что-то не слышно было?..» «А со многими. По музам с кем двоюродные, а с кем – прямые братья»... Барон был чудо как хорош в своей твёрдости. Что ни говори, родня опасная: сам Рылеев, Бестужев, Кюхельбекер.

Пушкин вскинул руки, крикнул с разбега, будто и всё предыдущее не только вспомнилось ему – прозвучало в комнате:

   – Вилю, душа моя, больше всех жалко[92]92
  – Вилю... больше всех жалко! – то есть В. К. Кюхельбекера.


[Закрыть]
! За Вилю сердце болит – ты о нём или от него известия имеешь?

   – И даже стихи. Хоть и без имени, а напечатать надо.

   – Непременно надо. А я радовался твоему известию – не замешан. Да, вот как повернулось! Куда ему Сибирь, куда ему каторга? Как подумаешь о нём, поневоле постыдишься унывать... – Лицо Пушкина стало таким, будто мыслями он далеко отлетел из этой комнаты, от быстрого разговора о сегодняшнем, а всего дальше от милых дам. – А помнишь, как в Лицее Виля объявлял наш тройственный союз? Вилино лицо помнишь?

   – И спину. Крючок – хоть над уроками, хоть над Словарём своим, хоть над Шиллером с Клопштоком. Слеза прошибает.

Слёзы, действительно, стояли близко; согнутым пальцем, не снимая очков, Дельвиг вытер глаза. У Пушкина руки сжались так, что ногти впились в ладони. Ничем нельзя было помочь Вильгельму – вот отчего была главная тоска.

   – Пущин знал, что делал. А Виля – младенец, если не сумасшедший. По одной доверчивости пропадёт.

   – Доверчивы, положим, мы все были. Сам Рылеев с Булгариным дружил. А сейчас от Фаддея чего ни жди, всё мало будет[93]93
  ...От Фаддея чего ни жди, всё мало будет. – Булгарин Фаддей Венедиктович (1789—1859) – писатель, журналист, редактор «Северного архива» и «Литературных листков», издатель «Северной пчелы» и «Сына отечества». После декабрьского восстания 1825 г, отошёл от своего раннего поверхностного либерализма и сблизился с правительством; был негласным осведомителем III отделения. С 1833 г. Пушкин был с ним в переписке. Личное их знакомство состоялось в 1827 г. в Петербурге. Литераторы пушкинского окружения вели с Булгариным открытую полемику. Резкий разрыв отношений произошёл в 1829 г. с организацией «Литературной газеты», задуманной в противовес официозной «Северной пчеле». Булгарин явился автором ряда пасквилей на Пушкина, носивших характер доносов.


[Закрыть]
. Играет Фаддей. В самую силу входит. Забавно, но он теперь чуть ли не друг человечества. А мы – пагубны – аристократы. Хоть и не были на Сенатской, а всё с нами царю надо держать ухо востро.

   – Боится Фаддей, что мы его лавочку перебьём, если в кучку собьёмся да в тепле что-нибудь вроде журнала от нас родится. А Фаддей за копейку не то, что удавится, другого удавит. Дьявольская разница.

   – Видел бы ты: перед иконой крестится – мол, кто-то кому-то в уши надул, что он о Погодине на каждом углу кричит[94]94
  Он о Погодине на каждом углу кричит... – Погодин Михаил Петрович (1800—1875) – историк, писатель, журналист, издатель «Московского вестника», «Москвитянина»; славянофил.


[Закрыть]
: либерал, и с Пушкиным компанию свёл. А он, Фаддей, ни сном, ни духом. Ах, душа моя, то и забавно: знаешь, что врёт, а веришь. Можно ли так убиваться, если не от сердца?

   – От выучки, барон. От выучки. Сколько раз судьба Фаддея за шиворот трясла? Отечество, друзья, хозяев сколько раз Фаддей менял? Плюнем на него.

   – Плюнуть не долго. Не быть бы внакладе. Сегодня он Погодина порочит, завтра на «Северные цветы» выльет чего не надо... Фаддей – не прост.

   – Не прост, да скучен и в кожаном переплёте. Оставим его ради наших дам...

Дамы действительно ждали своего часа, своей радости от встречи с Пушкиным. Они сидели на маленьком диванчике, тесно, как птицы. Глаза их сияли восторгом покамест смирным, но вот-вот готовым потребовать внимания.

Пушкин подошёл к ним, а Дельвиг из своего угла сказал тихо, но с такой тоской, что все, обернувшись, застыли:

   – Фаддей в силе и в дружбе со многими, такими же. А мы где? В лучшем случае рассеяны по лицу земли.

Худший случай был – Рылеев. В Сибири, каторжником, не восторженным поэтом, выполнял свой «урок» Александр Бестужев, Кюхля сидел в крепости, Фёдор Глинка – в глуши и забвении. И многие, многие ещё...

И как бы пахнуло сыростью, прилипчивым, мокрым ветром по ногам, как бы звук какой-то дальний, неясный, но напоминающий раздался. Может быть, оковы звякнули? Или стражник крикнул ржавым своим голосом, понукая с усердием и удовольствием? А возможно, просто свинцовая крупка сорвалась и холод её – через столько-то вёрст! – проник в комнату?

А дальше пошло ещё круче: качнулись в розовом от подоспевшей зари небе пять мешков – тела повешенных. И судорожное биение этих, ещё живых тел, и невозможность отгадать, где кто, и собственное мгновенное удушье оттого, что настойчиво представлял, как это бывает...

Широко расставленные глаза Пушкина разбежались ещё шире. Смятение было мгновенно, впрочем, кроме Дельвига, его никто и не приметил.

Софья Михайловна спросила, будет ли Пушкин здесь читать «Бориса»? В Москве, говорят, Погодин «Vivat!» кричал, Полевой от восторга заходился[95]95
  ...Полевой от восторга заходился, – Полевой Николай Алексеевич (1796—1846) – писатель, журналист, критик, издатель «Московского телеграфа», пропагандист новой романтической литературы, поклонник поэзии Пушкина. В 1825 г. Пушкин назвал «Московский телеграф» «лучшим из всех наших журналов». Позже отношение поэта к Полевому и его деятельности изменилось, особенно после критики Полевым «Истории государства Российского» Н. М. Карамзина. В 1830 г. происходила резкая полемика «Литературной газеты» (с участием Пушкина) с Полевым, заключившим союз с Булгариным. Полевой напечатал несколько критических статей и памфлетов против Пушкина, на что тот, в свою очередь, ответил полемическими статьями.


[Закрыть]
.

   – Полевой – господин торопливый, – усмехнулся, отвечая. – Боюсь, как узнает, что Пушкины не в одних комедиях гордятся родом своим, всех собак в своём «Телеграфе» на меня спустит. А я – слаб, признаюсь, люблю аристократичествовать.

   – И кстати! Сам на ловца бежишь. У Булгарина ныне одна забота: на фонарь аристократов литературных! То-то станет привольно на вшивом рынке нашей литературы! – Дельвиг смеялся, вроде в восторге, разделяемом с Булгариным; смеялся и широко разводил приподнятые руки.

   – Фаддей прав, каналья. – Лицо Пушкина сжалось почти болезненно. – Учуял: аристокрация таланта истинного и незапятнанного больше стоит, чем аристокрация богатства или даже происхождения...

   – А помнишь Вилин Словарь? – придвинулся к самому плечу Дельвиг. – Знатность происхождения? Тот, кто шествует по следам великих людей, может их почитать своими предками. Список имён будет их родословною.

   – Одна беда – у каждого свой список. У Фаддея тоже. Да что мы всё о Булгарине? Забудем, право, его ради красоты истинной, ради друзей истинных.

Пушкин посмотрел в сторону дам, было бы жестоко не оправдать их надежды, хотя бы на сегодняшний вечер. Очевидно, наскучив ожиданием, Софья Михайловна подошла к фортепьяно и оттуда улыбалась Пушкину и мужу, зная свою силу, зная, что сейчас увлечёт их в другую стихию. Споры о литературе отнюдь не были ей чужды, но сегодня хотелось другого. Шумного, безалаберного, пробегающего по комнатам неудержимым галопом веселья ей хотелось. И восхищенных взглядов, и музыки, той особой, которая рождалась под её руками будто ею, вот сейчас, сию минуту созданная, а не поспешно считанная с листа.

Но до безалаберного, шумного было ещё далеко: слово о друзьях истинных опять капнуло горькой каплей. После некоторого молчания Пушкин сказал со вздохом:

   – Царь молод, авось придёт ему охота повеликодушничать. И самому приятно, и перед людьми не стыдно. Вернёт наших из Сибири...

   – Авось. Воистину у нас вместо трёх китов одно «авось» на себе мир держит.

   – Вера горами движет... Если мы все разом станем уверять господина, что великодушие – первейший признак героя, то не поверит ли он и не захочет ли...

   – Забавно. – Дельвиг вытянул ноги, зажав ладони в коленях. Плечи его поднялись, он поглядывал на Пушкина искоса, проверяя для себя: а верит ли друг тому, что говорит? Или только хочет верить? – Забавно. Он тебя признал умнейшим человеком России и не ошибся. Тебе бы не ошибиться в надеждах своих.

   – Меня, душа моя, за «Стансы» многие судили, но, я думаю, уроки и царям полезны.

   – А ты уверен, что угодил его величеству с пращуром? У Николая Павловича может ведь тоже оказаться совсем другой список великих людей, чем у тебя для него.

Тут они засмеялись оба, с некоторым недоверием вскинув головы, как люди порознь, но в одно время дошедшие до удачной мысли.

...За наскоро приготовленным обедом со странной смесью бесшабашности и грусти они подняли первые бокалы в многозначительном молчанье. Потом Пушкин кивнул Дельвигу и сам прочёл его строки:


 
Выпьем, други, в память их!
Выпьем полные стаканы
За далёких, за родных,
Будем нынче вдвое пьяны...
 

Голос Пушкина был тих и глух, вроде бы не для этих восклицающих строчек, вино на этот раз не веселило, бокалы вернули на стол как-то нерешительно...

   – Так ли, душа моя, Тосинька? – Он назвал его старым, лицейским именем.

   – Так. – Дельвиг, опустив голову, блеснул очками. Тяжёлый подбородок его вздрагивал. – Наперекор всему – и тому, что тебе говорил, – я верю: встретимся...

   – Для сердца нужно верить... – Однако Пушкин усмехнулся с видом человека, вовсе не укреплённого верой.

Что так? Или, несмотря на все предыдущие разговоры, в некие посулы царя верилось плохо? Или строчка из давнего юношеского стихотворения была хоть и кстати, но так далеко от нынешних забот?

   – Я обещал Марии Волконской встречу, когда провожал её к мужу из Москвы в Сибирь. Вот поеду в Оренбургские степи за своим Пугачёвым – заверну...

Они были так молоды, у них ещё было время для надежд, и мечты ещё посещали их. Мечты о встречах, о дальних странах, о прекрасных мгновениях любви, о детях, наконец. Мечты даже о будущем ещё не рождённых детей. А также – о Славе... Впрочем, слава уже была. Они, особенно Пушкин, жаждали теперь влияния. Стало быть, постоянными оказывались мысли о собственном журнале, о собственной газете, которые они заведут, дай только оглядеться – не чета суке «Северной пчеле» и гораздо лучше «Телеграфа», Бог с ним, с Полевым...

Они были ещё так молоды, глаза при многих случаях сияли, и ослепительные зубы обнажались в улыбке влажно, выпукло от этой молодости. Волосы их были ещё упруги и обильны, у Пушкина вились круто, в каждом кольце играла крошечная радуга... И ощущение недавно полученной свободы ещё волновало кровь, ещё не стало окончательно привычным для Пушкина.

Вечером всем обществом поехали к старикам Пушкиным. Это было выдумкой Дельвига, который с самой осени двадцать четвёртого года старался помирить Сергея Львовича с сыном, хотя бы заочно.

Прежняя светская, неразборчиво пёстрая жизнь отплывала от Сергея Львовича и Надежды Осиповны весьма приметно. Скудели силы; убывали возможности; имения существовали где-то сами по себе, принося больше неприятностей, чем дохода, как по крайней мере казалось. Теперь они жили, радуясь случайным гостям, перебирая при них и наедине друг с другом подробности московской полуродственной, полудружеской толкотни. Карамзина вспоминали особо и опускали глаза от огорчения.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю