Текст книги "«Для сердца нужно верить» (Круг гения). Пушкин"
Автор книги: Елена Криштоф
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 34 страниц)
ГОД 1830-й
«ВОРОН К ВОРОНУ ЛЕТИТ»
ушкин писал Александру Христофоровичу Бенкендорфу 18 января 1930 года: «...вдова генерала Раевского обратилась ко мне с просьбой замолвить за неё слово перед теми, кто может донести её голос до царского престола. То, что выбор её пал на меня, само по себе уже свидетельствует, до какой степени она лишена друзей, всяких надежд и помощи. Половина семейства находится в изгнании, другая – накануне полного разорения. Доходов едва хватает на уплату процентов по громадному долгу. Г-жа Раевская ходатайствует о назначении ей пенсии в размере полного жалованья покойного мужа, с тем, чтобы пенсия эта перешла дочерям в случае её смерти. Этого будет достаточно, чтобы спасти её от нищеты. Прибегая к вашему превосходительству, я надеюсь судьбой вдовы героя 1812 года – великого человека, жизнь которого была столь блестяща, а кончина так печальна, – заинтересовать скорее воина, чем министра, и доброго и отзывчивого человека скорее, чем государственного мужа».
Прочитав письмо, шеф жандармов с явным неудовольствием передал его через стол Максиму Яковлевичу фон Фоку. Затем он откинулся в кресле, рукой опираясь о стол, как бы безуспешно пытаясь отодвинуть его от себя вместе с бумагами, папками, тяжёлым чернильным прибором. Выражение лица у него при этом стало недоумённое.
Фон Фок читал письмо внимательно, и брови его ползли вверх. Барон явно подыгрывал начальству, хотя, убей Бог, не понимал, что ж такого особенного заключалось в просьбе. Хотя...
Тут опять завязывался клубок раздражающий. Недаром сам проситель говорил: «Весьма не вовремя приходится мне прибегнуть к благосклонности вашего превосходительства». Пушкину только что вымыли голову за поездку на Кавказ, в Арзрум, самовольную и до известной степени дерзкую. Государь был раздосадован горячащими воображение встречами Пушкина с теми, кто был сослан по делу 14 декабря под пули горцев. Государь был уязвлён и прежде всего припомнил обоих братьев Раевских. Старший давно уже выходками своими, лишёнными малейшего приличия, взбесил в Одессе Воронцова. А младший не нашёл ничего лучшего, как собрать к себе в генеральскую палатку всех разжалованных и презренных...
Можно представить, какая буря чувств поднимется в груди государя, когда будет вручено это прошение, столь неудачно сочетающее раздражительные имена.
Шеф жандармов Александр Христофорович Бенкендорф и управляющий III отделением Собственной Его Императорского Величества канцелярии Максим Яковлевич фон Фок молчали довольно долго. Наконец Бенкендорф изменил позу, нагнулся над столом и сказал, обидчиво вытягивая верхнюю длинную губу:
– В первые часы, можно сказать, царствования своего государь сказал: «Утри им слёзы...» Я готов, являюсь к государю: господа каторжники – просят; господин Пушкин – просит; госпожа Раевская – просит! Тут, положим, можно отмести всё: оставить только двенадцатый год, вдовство и двух младших дочерей – убиты горем. Но почему через Пушкина? Других ходов не нашла? Друзья отшатнулись? Нет! Тут соображение высшее – гласность!
– Отказать воистину нельзя, – усмехнулся фон Фок. – Пушкин чихнёт, на другом конце города знают. На что хорошее его перо – недвижно, а яду напустить – с превеликой охотой!
– Яду, яду, яду, яду. – Бенкендорф проборматывал первое попавшееся слово без особого смысла. Он думал о чём-то своём, тихонечко барабаня пальцами по столу и склонив голову набок, верхняя, обиженная губа с глубокой бороздкой вытягивалась всё больше. – Я должен просить, может быть, умолять государя. Просьба меж тем, особенно выполненная, – тот же капитал. И случаи его употребления любят счёт. Сколько раз в месяц я могу обратиться с подобными просьбами к его величеству? Два? Три? Государь сказал мне: «Входите во вкус делать добро», но ведь обиженных в мире не только что Раевская-вдова вкупе с детишками своими несговорчивыми.
Фон Фок кивал головой, пальцы его, держащие наготове тоненькую папочку, выражали нетерпение.
– Ну, что там у вас, Максим Яковлевич!
Бенкендорф перебил вопросом собственные рассуждения, и не без досады. Он был человек деловой, быстрый, знающий цену времени. Но часто накатывало желание: из глубины души, из глубины кресел вздохнуть – трудно. Все просят. Кто подаёт? Все хотят урвать, кто копейку, кто земли, кто звезду, кто улыбку с него и с государя, почти поровну. Обращаются к нему как к посреднику, льстят: доброго и отзывчивого человека... Интересно, как поносит его Пушкин между своими? Что припоминает ему, кроме усердия и бесстрашия, в деле противу мятежников? Небось перебирает с такими же, удержу в словах не знающими, всё страстишки и страсти, коими он, шеф жандармов, не то чтобы захвачен, нет... Он пускается в них, он отдаётся им, но – как? Зачем? Почему разрешая себе? Потому: не разрешишь – не выживешь. Под этой грудой просьб, доносов, рапортов, тяжб, заговоров, интриг, счетов, бумаг кто бы не сломился, не устал? Его, Александра Христофоровича Бенкендорфа, единственно поддерживает дружба и доверие государя. Так-то, господин поэт, праздный баловень муз.
Максим Яковлевич фон Фок всё ещё держал папку, заложив пальцем нужное место, но не решаясь открыть. Он ценил такие минуты. Понятие о страстях, необходимых государственному человеку, как благодатный дождь земле, было ему не чуждо. Хотя сам он страстей избегал. Но если речь шла о шефе или, страшно сказать, о государе, он – понимал. Он прикрыл глаз и слегка втянул голову в плечи, чтоб подчеркнуть степень понимания всего: и закулисных (в буквальном смысле слова) походов, и маскарадных интрижек, от которых холодный пот на лбу выступал, так безоглядны они были, и тех домашних загулов, после которых особо угрожающе тёмной водой набрякали мешки под глазами Александра Христофоровича.
– Так что же всё-таки там у вас, Максим Яковлевич?
– Кавказские бумаги генерала Николая Николаевича Раевского-младшего приведены мною в порядок удобочитаемый. Прикажете?
– Докладывайте, барон. Хотя какая, право, досада. Одно к одному на сегодняшний день. А?
Но никакой туманящей взгляд досады в глазах Александра Христофоровича не замечалось. А замечалось, напротив, нечто острое, готовое схватить.
Фон Фок приступил к докладу, протягивая соответствующие листки по тому или иному вопросу. Бенкендорф в руки листков не брал. Они ложились на стол ровненькой и тощенькой стопочкой.
– Тут список всех, входивших в сношения с генералом по Крымско-Кавказской береговой оборонительной линии. Дальше расширять круг наблюдаемых не представляется целесообразным. – Фон Фок подержал в воздухе первую страничку. – Здесь список – изволите видеть, – занесены ежедневные друзья генерала Раевского. Те, которые, помните, как наш умник выразился: вошёл, и пробка в потолок! Вина кометы – вот именно – брызнул ток. А тут в списке – родственники. Письма сиих последних более чем скромны. Тут – приезжие из России, все, кто в частном порядке посетил Раевского за время, как командовал он Кавказской линией. Пушкин – отдельно. Все разговоры, поимённо: с кем встречался, за кого пили, кому – журналы, кому – списки стихов передавали. Тут – по Крыму знакомцы Раевского и – родня крымская же, Бороздин с зятьями своими, ну и прочие. Зятья: Поджио Иосиф – в крепости; Лихарёв – там же, на Кавказе, служит исправно, неутешен.
– Неутешен? – почему-то именно в этом месте перебил доклад Бенкендорф. – В чём же неутешен? А? В падении своём? Нет? Или в разрыве, и вечном, с женой?
Фон Фок к ответу не был готов. Но Бенкендорф и не потребовал его. Махнул рукой: дальше, мол.
– Тут – совсем дальние, кому услуги Раевский оказывал от щедрот своих.
– Этих много? – Вопрос ставился конкретный, ответить на пего было просто.
– Генерал молод, горяч, великодушен. Изволите видеть: «За мужа, убитого под Карсом». «За ногу». «Детей вдовы Пешеходовой – в ученье». – Острый ноготь фон Фока подчёркивал строчки.
– Плохой сын. А?
– Кто, Александр Христофорович? – Фон Фок вскинул голову, стараясь понять, куда клонится игра.
– Генерал Николай Николаевич Раевский-младший. Сорит. А? Он сорит, а мать между тем через чужих людей милостыню просит. Раевский только что волею государя отстранён от службы. За что? За то, что в одной палатке – с кем? С государственными преступниками, как с друзьями, за одним столом пировал. И поэта нашего за тот же стол усадил. Зачем?
Здесь шла сбивчивость фраз, некоторая, едва приметная учащённость дыхания: генерал любил испытывать волнение человека честной и тонкой души. Положим, он напускал на себя это волнение, но оно затем проявляло самовластие и охватывало его не в шутку. Влекло к негодованию на тех, кто не похож, необъясним, непредсказуем, наконец, в своих поступках.
В случае с Раевским воспалиться, однако, не удалось. Да и то, царь ведь сказал: «Утри им слёзы». Раевский занимался как раз тем же: утирал. Лишённым логики, стало быть, оказывалось воспаление по этому поводу. Но другой предлог существовал всегда: государственные преступники, как ни прискорбно, далеко не у всех вызывают отвращение. И Пушкин. Вечный Пушкин!
Глухо, дурно издалека бахнуло, как пушка. Да не с той ли же площади? Бенкендорф вздрогнул, глянул на адъютанта, нечувствительно присутствовавшего при разговоре.
Адъютант вскинул маленькую породистую головку, объясняя почти радостно:
– Кусок кровли, оторвавшись, бьёт и бьёт о соседние листы. Погода очень дурна. Кровельщика послать – сорвётся.
Бенкендорф поморщился: эка нежность.
– Послать – и немедля! – И тут только понял, чему радуется адъютант. Тому, что точно, обстоятельно может доложить, в чём дело. А вовсе не странному свойству памяти своего генерала: всякий громкий звук, напоминающий артиллерийский выстрел, относить к Сенатской.
Когда адъютант вышел, генерал, кивнув на окна, сказал:
– Не юг. Не таврические прелести, не Полтава даже, Раевских вотчина, где характеры созревали поистине удивительные. Одна старуха да две младшие не замешаны в делах, Богу противных.
– Генерал покойный был правил твёрдых и вполне благонамеренных, – напомнил фон Фок.
– Я Раевскому не верил, нет. – Бенкендорф подчеркнул: именно он не верил. Следовало, однако, хоть как-то объяснить своё заявление. Но кому? Максим Яковлевич фон Фок и сам понимал: всем этим генералам, слишком независимым и слишком снисходительным к своим подчинённым, верить и не следовало. Заранее. Если сами не оказались замешанными, то дух армии, приведший к государственному преступлению, от них зависел...
Скосив ещё раз недовольные глаза на листки, которые фон Фок убирал в папочку, Бенкендорф поманил его пальцем. И когда тот, обойдя стол, встал у самого плеча, опять сделал знак. Фон Фок нагнулся, зная заранее вопрос, какой ему зададут, и хорошо слышным, но входящим в правила игры шёпотом назвал фамилию.
Это была фамилия человека, следившего за Раевским-младшим.
– Старателен и простодушен, – счёл нужным добавить к безвестной фамилии Максим Яковлевич.
На что Александр Христофорович, всё так же негромко и задумчиво постукивая пальцами по зелёному сукну, забормотал своё:
– Простодушие, благодушие, малодушие, – и вдруг вскинулся: – Беден? А? Оскорблён чужой гордыней? Испуган? Вверх хочет? Из чего пошёл служить? И почему великодушные не хотят служить отечеству по святым правилам преданности? Почему столько злобы? Покойный государь был ангел. Я предупреждал насчёт тайных обществ. Не внял. Хорошо. Пушкина – мальчишкой – вместо Сибири – в Юрзуф. Прекрасно. Что же в благодарность поэтом сказано? Как там? «Он человек, им властвует... им властвует...» Что им может властвовать, а?
Фон Фок произнёс выветрившееся из генеральской головы внятно и готовно:
Он человек! им властвует мгновенье,
Он раб молвы, сомнений и страстей;
Простим ему неправое гоненье:
Он взял Париж, он основал лицей...
И больше никаких слов не было в комнате, где сидели эти двое умников и куда вернулся адъютант с маленькой не то породистой, не то ублюдочной головкой...
А потом Александр Христофорович и вовсе остался один. Ему надо было сосредоточиться перед тем, как идти к царю с докладом. Но мешала пустячная, надоедливая, как осенняя муха, мысль.
Смешно сказать, он думал о глупости того самого Лихарёва, зятя сенатора Бороздина (бывшего зятя!), который сейчас имел случай кусать себе локти где-то там, на Кавказе, под пулями горцев. О глупости Лихарёва думать надо было бы, слегка досадуя, и только. Однако глупость молодого человека оборачивалась надеждой, что многие разделят его убеждения. Убеждения злонамеренного тайного общества. Поистине, несмотря на принятые меры, сидишь, как на пороховой бочке.
Почему же великодушные или, Бог с ними, простодушные не хотят служить на поприще охранительном? – вот была мысль неотступная и будившая обиду: все желают жить спокойно и под сенью... Бенкендорф пошевелил пальцами, подыскивая определение к этому слову, но ничего не нашёл. Все обращаются к его доброте и отзывчивости, все знают в нём друга царя. Многие трепещут. А где любовь и помощь?
«ТО РОБОСТЬЮ, ТО РЕВНОСТЬЮ ТОМИМ...»
Шёл март. Снег уже начал таять, но по ночам выпадал новый, однако не слёживался, а вездесущей кашицей путал шаг и пеших и конных. Неровный бег кибитки как-то особенно он приметил, когда подъезжал к Москве. Заносило, как его самого мотало по жизни, только что о тумбы не било. Ехали посреди широкой улицы, почти никем не обгоняемые – вольно. И вольным показалось ему тоже особое предвечернее зеленеющее московское небо. Оно было таким высоким, как будто вздохнуло и замерло в слегка темнеющей прозрачности. По небу плыли облака; им было по пути. Вообще ощущение попутности охватило Пушкина, как только миновали Торжок. Так ни с того ни с сего стало легко, и уверенность пришла: образуется. Где гроза – там и милость. Нельзя тому быть, чтоб он не настоял на своём, если от этого зависит его жизнь.
Как зависит, Пушкин чувствовал ежечасно, если не ежеминутно. Ничто не имело смысла, если Натали Гончарова не станет Натальей Николаевной Пушкиной. Никакое начинание, никакой другой поворот жизни не имел смысла, так, по крайней мере, ему казалось...
Было время кличек, полунамёков, прозвищ, шарад. Оленину звали Драгунчиком и Бренским. Смешно сказать, но тогда, в пору увлечения бойкой петербургской барышней, он волновался, не встретив её в Летнем саду: «Где Бренский? Бренского не вижу?» Натали Гончарову, тихую, хорошо потупляющую свои глазки для того, чтобы потом поднять их и озарить, его друзья прозвали Карсом. Карсом неприступным. Карс была крепость на Кавказе, и стоило, право, усмехнуться, вглядываясь в дома Большой Никитской и вспоминая это прозвище. Смысла в нём не было.
Гончаровы жили на Большой Никитской, проехать мимо их дома, вот так, в первый раз, только что вернувшись из Петербурга, стоило многого.
Сердце начало сжиматься привычно. Привычный это был для последнего года знак, которого он за собой не замечал с тех самых, одесских времён. Странная вещь, непонятная вещь, но, когда его доставили из ссылки пред ясны очи царя, в кабинет входил без подобного замирания. Там был момент, вспомнил повешенных и Пущина с Кюхельбекером отдельно – всё в нём остановилось. Но то было другое: злое, готовое к отчаянному прыжку вперёд, на погибель. И гордость до ломоты в висках тогда чувствовал – тоже злую. Сейчас гордости не было. Было одно благоговение, смешное, быть может.
...Ещё не доезжая до гостиницы, Пушкин узнал: вечером концерт в Благородном собрании, будет сам государь. Мгновенно решено было отправиться туда. Вся Москва соберётся толочься в нарядной зале хотя бы в отдалённой близости к императору. Вся Москва, значит, и Гончаровы...
Вообще было предчувствие: должно что-то случиться. Должно случиться что-то хорошее. Недаром весь день, с его едва заметными весенними запахами, с его высоким небом, обещал обновление. В его правилах было спешить навстречу тому, что должно случиться. К плохому он, пожалуй, спешил навстречу даже более того. Чтоб скорее обменяться выстрелом, взглядом, эпиграммой, чёрт ли ему в них сегодня...
Ни о каких эпиграммах думать не хотелось. Попросту не думалось ни о чём едком, разрушительном, печальном!
Последний раз со всей тщательностью осмотрев себя в зеркале, Пушкин выбежал на крыльцо. Сани уже ждали, но он задержался, подняв лицо к небу, полному неясно ещё угадываемых звёзд. Звёзды были другие. Не те беспечные, приморские, переспело падающие в сухую траву. И женщина была другая. Но самое главное – он был другим. Он чувствовал свою силу, свою скорую победу, тот восторг, какой с утра и по сей час как бы шевелил волосы на голове, покалывал кончики пальцев.
...Благородное собрание, как он и предчувствовал, оказалось битком набитым, толпа двигалась медленно, стиснутая сама собой. Но – чудо! Первыми бросились в глаза Натали Гончарова рядом с княгиней Верой Фёдоровной Вяземской. И в том заключался какой-то особый смысл, примета счастливая. Во всяком случае, он так подумал. И кинулся к ним.
Возможно, именно близорукость придавала Наталье Николаевна Гончаровой, девушке ещё очень молодой и достаточно пока простенькой, вид несколько загадочный. Взгляд её скользил мимо, чему помогала и лёгкая раскосость. Взгляд этот, не беглый, но скорее трогательный, словно искал опоры – это сообщало особое очарование всему облику. При столь высоком росте, ещё подчёркнутом венцом косы, уложенной в два ряда, она не могла не быть приметной. Даже несколько величественной. Впрочем, лучше сказать: не величественно, но гордо в сознании молодости и красоты выглядела Наташа Гончарова в свои восемнадцать неполных лет. Гордость при том, однако, оказывалась смягчена – и сильно – нежной, податливой прелестью.
Покорительный блеск – это было у других, столь же молоденьких московских красавиц, уже примеченных на балах даже и самим царём. У Алябьевой, например. Когда же говорили о Гончаровой, на лицах проступало вместе с восхищением выражение задумчивое. Слов, что ли, не хватало? Или какая-то тайна заключалась в красоте столь неординарной? Печалью, далёкой, ещё не испытанной, веяло от спокойного полудетского лица, даже когда это лицо смеялось. Бровь надломлена была так странно, будто впереди уже виделись потери...
Красота считалась в те времена не только капиталом. Красота становилась событием. Тонко, бессильно беседовали о нынешней юной красоте старцы, пришедшие из восемнадцатого века. Их лорнеты опускались в слабых руках, губы шептали слова одобрения. Составлялись партии: партия Гончаровой, партия Алябьевой. Лицо и стан, красивые до такой степени, рассматривались с откровенным любопытством, читались как книга. Вернее, как вступление в книгу, что разнообразило жизнь. Передавались также слова императора, ценителя и даже коллекционера красоты...
Но оставим это; вернёмся в Благородное собрание.
Княгиня Вера увидела Пушкина издали, сказала негромко:
– Пушкин.
Наталья Николаевна повела взглядом в ту сторону, куда теперь смотрела Вяземская. Пушкина она из-за своей близорукости ещё не различала по чертам, но поняла, который он, по быстрому движению. По тому, что не только он раздвигал толпу, приближаясь к ней, но и толпа колебалась, выстраивалась так, чтоб всё приметить.
Она была довольна, и это удовольствие прежде всего прочёл на её лице Пушкин. Его лицо в ответ просияло во сто крат сильней. «Решительно, он становится мальчиком, глядя на неё», – подумала княгиня Вера не без сожаления. Она была второй раз свидетельницей его любви. И второй раз ей приходилось жалеть Пушкина. Возможно, потому, что она вообще была жалостлива. Пушкин же в иные минуты занимал в сердце княгини место где-то рядом с её собственными детьми, столь недолговечными в этом мире...
Итак, она подумала: «Он становится мальчиком». Ещё она вспомнила (во всяком случае, мы навяжем ей это воспоминание) одно из последних стихотворений поэта:
Я вас любил: любовь ещё, быть может,
В душе моей угасла не совсем;
Но пусть она вас больше не тревожит;
Я не хочу печалить вас ничем.
Я вас любил безмолвно, безнадёжно.
То робостью, то ревностью томим;
Я вас любил так искренно, так нежно,
Как дай вам Бог любимой быть другим.
Оговоримся, однако, что даже если Вера Фёдоровна Вяземская и вспомнила эти стихи, то уж наверняка но все подряд. Отдельные строчки их набегали друг на друга, несколько путаясь в голове, пока она, догадываясь о детском тщеславии Натали, смотрела на оживлённые лица её и Пушкина. Тщеславие было вполне извинительно.
«То ревностью, то робостью томим, уж воистину так, – подумала княгиня, постукивай слегка себя веером по ладони. – Самому Воронцову «саранчу» подпустить не оробел, а тут – мальчик!»
– Я счастлив, – говорил Пушкин, пожимая им руки и краснея от волнения, от нетерпения сказать, как счастлив. – Я счастлив: только что вошёл и – ваши лица. Я не мог желать ничего лучшего. Поистине: Москва встретила меня ясным небом. Но я всегда надеялся: как бы иначе мы тянули своё существование, если бы не надежда? И Вера...
Он засмеялся и чуть поклонился, показывая тем, что последнее адресует вполне конкретной женщине.
– Вы забыли третью сестру: Любовь.
– Княгиня, возможно ли такое для меня? – Тут он сделал паузу, почти рискованную. – После знакомства с мадемуазель Гончаровой? Я всего-навсего рассорился с прародительницей... Софией.
Слова насчёт ссоры с Софией, то есть мудростью, могли означать лестное для барышни Гончаровой: увидел её и потерял, мол, голову. Но так он их произнёс и так значительно выговорил: прародительница... Вера Фёдоровна подумала, что это колючка мамаше Гончаровой. Она, конечно, тётка московская, вздорная, поступающая иногда и вовсе без ума, но зачем при Натали?
Однако Натали намёка не уловила. Да и был ли он?
Нельзя сказать, что Наталья Николаевна Гончарова в этот момент обводила глазами залу, приглашая присутствующих полюбоваться вниманием, какое ей оказывает Пушкин. Этого нельзя было сказать, ни в коем случае. Но в то же время она смотрела как бы и не на Пушкина, а сразу на весь мир, сосредоточившийся для неё в нарядной зале. А себя чувствовала лучшим украшением залы, а может, и всего мира. Не столь уж большого мира, травяного и паркетного, освещённого калужским простодушным солнцем и московскими люстрами. Мир этот был полон наивного лёгкого движения бальных пар, а также плотного, почти неприличного стремления нарядной толпы оказаться поближе к государю и вот теперь – к Пушкину. В этом мире скакали лошади и лёгкие туфельки скользили по лаковым доскам, часто он оборачивался к ней не самой доброй своей стороной, но сегодня она ощущала всей плотью своей – от высоких кос до последней оборки светлого платья, – что украшает его.
И что все рады её радости, не завидуя.
Она стояла посреди этого мира, похожая на большой цветок в первых каплях росы, каким, в сущности, и была. Столь же гармоничная в своём совершенстве, столь же естественная в молчаливости. Не способная к действиям, ждущая руки.
Через полгода ей должно было исполниться восемнадцать. И если уж не цветком она была, не бутоном великолепного цветка, тогда – никем.
«А станет ли? – думала княгиня Вера. – Поймёт ли?»