Текст книги "«Для сердца нужно верить» (Круг гения). Пушкин"
Автор книги: Елена Криштоф
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 34 страниц)
«МИЛОСТЬЮ ОКОВАН»
Уже весна вовсю вступала в свои права, то есть множила лужи и запаздывала зажигать звёзды, как неисправный ламповщик. К тому же бодрила каким-то своим дуновением, намекая на новые возможности. Новые возможности могли открыться на полях битв, при свидании с любым государем Европы. Они, эти возможности, таились в нём самом: неизвестно, какая сулящая немедленные плоды идея могла родиться под весенним небом в уме его, как, впрочем, и в любое другое время года. Смотры, учения, парады были полны возможностью проверить, сколь точно усердие подчинённых совпадает с его собственным рвением по отношению к России. Женская красота сулила возможность привести в движение все жизненные силы, ощутить призывный запах убегающей добычи. И он его ощущал в буквальном смысле слова, раздувая ноздри и где-то в затылке ловя щекочущее нетерпение.
Он всё ещё оставался молодым царём, склонным к действиям самодержцем, любящим свой народ и любимым народом за готовность к движению, так он понимал. За энергию любил его народ, за то, что ему были предначертаны победы. (Но между прочим, именно к тому времени в определённых кругах за ним прочно укрепилось прозвище: Вешатель. Оставалась, однако, возможность делать вид, что прозвища не существует. Кто, представьте себе, решился бы донести, доложить – глаза в глаза – о таком прозвище? А второе – Палкин, тоже уже существовало, подспудно шевелилось в народе, доведённом до крайности. А что оно означало, я не буду здесь расписывать, отослав читателя к известному рассказу Л. Н. Толстого «После бала»).
...Итак, ему, как привычно было думать, были предначертаны великие победы. Пока особых побед не наблюдалось. Однако оставалось много времени впереди, а пока что он снизу вверх, в зеркале, оглядел свои ноги. Высокие лаковые ботфорты делали их особенно стройными, а всю фигуру особенно молодцеватой, победительной... Дрыгнув коленкой, выправляя лосину, он с удовольствием подумал, что и в этой позе красив как молодой бог.
Сравнение не ему принадлежало – подслушал когда-то и остался доволен. Брата сравнивали всего лишь с ангелом, за характер, за обещания и любезность, а также за ямочки на щеках, да цвет глаз, да невыразительный нос. Его нос был выточен по греческому образцу.
Едва родившись – бабка рассказывала в письме к кому-то из европейских особ, – он закричал басом взрослого человека. И кулак его, младенческий, красный, распаренный, той же бабке показался как у взрослого. Сразу всем во дворце, не без помощи всё той же великой бабки, стало ясно: Россия обрела несравненного воина, защитника, полководца. Царём не суждено было ему стать – третий сын. А вот стал же! Но славу полководца перехватил старший брат Александр. Его он помнил немолодым и с толстой спиной. В этом заключалась главная обида. Не просто перехватил, а вот такой – с толстой спиной, немолодой, мелко жующий губами в гневе.
Николай Павлович, отступив от зеркала, как бы мимоходом взглядывая на отражение, сделал свой особый, выкидывающий коленку шаг и сейчас же почувствовал, как досада вступает в него, затопляя почти стихийно. В самом деле, почему в своём дворце, в своём доме он должен – мимоходом? Это брат оглядывался, не видит ли кто, как он с сожалением рассматривает свою оседающую фигуру. И брату не следовало оглядываться, ибо не на кого оглядываться самодержцу. Кроме как на Бога...
Николай Павлович рассмеялся, представив, как Бог глядит на него сквозь эти утренние ясные, часто и правильно расставленные по небу облака. В мысли самой, в том, как привиделся ему старик, заключалось, конечно, нечто кощунственное. Но он был любим Богом, это он точно о себе знал. Так что – простится...
К тому же Отец Небесный не мог не любоваться им, так же, немного со стороны, как любовался собой он сам. Что ни говори, а счастлива страна, в которой царь молод и склонен действовать. (Любя движение чисто физическое, Николай Павлович путал это пристрастие с жаждой деятельности.) Да, страна была, должна была быть счастливой, а он – мимоходом... Хорошо, что досада и приступ гнева оборвались смехом.
Продолжая смеяться, Николай Павлович почувствовал некое превосходство и перед самим Богом. Бог, тот Саваоф, какого он представил в раннем, набирающем синеву небе, был стар.
Тряхнув головой, чтоб переменить ход мыслей, всё ещё молодой царь опять почти вплотную подошёл к зеркалу и оттянул нижнее веко, там оказалось всё в порядке; ячмень, обещанный лейб-медиком, не состоялся. Затвердение прошло, красная сеточка жилок была чиста. Здоровая кровь победила...
Но мысль о Боге, облаках, зимнем холоде, особом там, в запредельности, всё ещё не уходила. И вдруг перекинулась: он подумал о своих друзьях по четырнадцатому декабря, как он называл этих молодых и не очень молодых мерзавцев. Возмутителей, мятежников, вздумавших пролить кровь. Царскую кровь... Рассчитываясь с ними, он сумел обойтись без крови, чем гордился наедине с самим собой. Был особый смысл в том, что действовали удавки, верёвки, шнурки, спущенные с наскоро построенной виселицы на кронверке Петропавловской крепости. Верёвки оборвались, трое приговорённых сидели, ждали, пока принесут новые. Как ему передавали, посмеивались: во всём государстве на нашлось крепких – повесить свободу без хлопот. А почему не нашлось? Вор на воре сидит, вором погоняет – это тоже они говорили, если верить доброхотам-переносчикам.
Теперь он вспоминал повешенных всё реже, но в это ясное, совсем для другого предназначенное утро он снова увидел их лица, заплесневевшие, подернутые зелёным не то от сырости каземата, не то от страха. Их глаза неприятно ярко горели на обмерших лицах, упирались в него, силясь что-то понять. Что им надо было понять? Своё будущее? Будущее России? Его самого, игравшего с ними, с арестованными, в искренность?
Самому себе не стоило признаваться, что то была игра, притворство обдуманное, умелое, неизвестно как на него сошедшее...
Отойдя от зеркала в противоположный угол большой комнаты, император вдруг понял, что утро в один миг оказалось безнадёжно испорченным. От печей пахло кисло – угаром – так ему хотелось думать.
Он переступил с ноги на ногу, проверяя, действительно ли удобно будет в новых и по новой моде несколько суженных сапогах с очень высокими голенищами. Было удобно.
Но больше удобства не ощущалось ни в чём.
Через несколько минут с докладом должен был явиться Бенкендорф Александр Христофорович, человек успокаивающий. В Александре Христофоровиче заключалась особенная, проверенная четырнадцатым декабря надёжность.
Четырнадцатого декабря многие старались: момент такой. Подвернись на глаза, распорядись правильно, и – навек отмечен. С Бенкендорфом было другое.
В присутствии Бенкендорфа царь был, как никогда, самим собой. На недолгое время расслаблялся. Даже в семье, в частной своей жизни мужа, отца, любовника он соблюдал осанку. А главное, то выражение лица, какое может разрешить себе герой, сходя к милым сердцу, но малым мира сего. Ко всем остальным, на кого не возложено это огромное и единственное бремя – империя.
...Бенкендорф вошёл в кабинет лёгким, молодцеватым шагом, однако было видно, чего это ему стоило. Подглазья, как часто бывало в последнее время, налились тёмным, нависли, оттягивая нижние веки. Увы, силы Александра Христофоровича были давно истощены и отнюдь не только на служебном поприще. Он был обычного здоровья, но вот оно подорвалось. Жалея Александра Христофоровича, император всё же не без удовольствия отметил собственную, в каждой жилке играющую свежесть.
Дождавшись кивка и присаживаясь на стул, тот самый, раз и навсегда только им занимаемый, слегка наискосок, как бы под рукой, но не напротив, шеф жандармов, личный друг и усердный работник, раскрыл папку.
Сама эта решительность – с моста в воду, как он любил говорить, – подчёркивала, что неприятное на сегодняшний день тоже имеется. Впрочем, как и приятное...
Было письмо оттуда. Были прошения родственников, все эти: припадаю к стопам, гибельные увлечения молодости, полагаясь единственно на великодушное сердце его императорского величества, ежечасно обращая молитвы к Богу. Привычный набор, слушать который не следовало. Сам с собой император когда-то постановил: никого и ни под каким видом! И уж во всяком случае, из тех, кто обсуждал, что делать дальше с ним, как расправиться – судом ли, единым ли выстрелом. Постановил и небольшие исключения делал неохотно, для «замешанных», но не заваривших преступную кашу. А когда всё-таки облегчал чью-то участь, например, ссылкой на Кавказ, сам собой был недоволен.
Николай сидел, заложив ногу за ногу, нетерпеливо помахивая носком; пропустил первые минуты доклада и теперь, вернувшись мыслью, посмотрел на Александра Христофоровича вопросительно и с улыбкой. Вслед за прошением и, как оказалось, перехваченным, не ему адресованным письмом оттуда шли всякие мелочи. Шеф жандармов щадил своего государя.
Среди мелочей было и письмо Пушкина.
Бенкендорф, читая, держал голубоватый твёрдый листок на отлёте. Царь слушал внимательно, словно Бог знает о каком важном деле шла речь.
Письмо, обращённое к шефу жандармов, писано было по-французски. «...Я женюсь на мадемуазель Гончаровой, которую вы, вероятно, видели в Москве, – читал Бенкендорф. – Я получил её согласие и согласие её матери; два возражения были мне высказаны при этом: моё имущественное состояние и моё положение относительно правительства...»
Дочитав до этих слов, шеф жандармов оторвался от листка, глянул на царя. Лицо Николая Павловича оставалось недвижным и как бы безо всякого выражения. Царь демонстрировал свою полную непредвзятость, готовность действовать не по движению сердца, а единственно в согласии с требованиями справедливости. Движение сердца в данном случае могло ввести его в гнев и раздражительность ненужную.
«...Что касается состояния, то я мог ответить, что оно достаточно, благодаря его величеству, который дал мне возможность достойно жить своим трудом. Относительно же моего положения я не мог скрыть, что оно ложно и сомнительно. Я исключён из службы в 1824 году, и это клеймо на мне осталось...»
Тут, и не поднимая глаз, Бенкендорф почувствовал, что царь переменил позу, ощутив какое-то неудобство в прежней, любимой.
Следующие строки, судя по этому хорошо понятному сигналу, следовало пропустить или, по крайней мере, пройтись по ним скороговоркой. Строки эти говорили о том, что, вопреки доброму желанию, Пушкин отказывается служить, ибо подчиняться не может...
Бенкендорф набрал воздух в свою хорошим портным выпяченную грудь и затем выпустил его достаточно громко, однако почтительно, государь должен был понять: он разделяет. Да, да, все тревоги, все неудовольствия, вызванные этими порхающими, этими неосновательными, этими дорожащими своей частной жизнью, готовыми – в философию, в поэзию, в чужие страны, только не в службу, он – разделяет.
«...Госпожа Гончарова боится отдать дочь за человека который имел бы несчастье быть на дурном счету у государя... Счастье моё зависит от одного благосклонного слова того, к кому я и так уже питаю искреннюю и безграничную преданность и благодарность».
Это была формула, и Николай Павлович слегка кашлянул, как бы отстраняя её от себя.
«...Прошу ещё об одной милости: в 1826 году я привёз в Москву написанную в ссылке трагедию о Годунове. Я послал её в том виде, как она была... только для того, чтобы оправдать себя. Государь, соблаговолив прочесть её, сделал мне несколько замечаний о местах слишком вольных...»
Места слишком вольные – была, в общем-то, вся жизнь поэта, если глянуть пристальнее. И дальнейшее рассуждение в письме насчёт достоинств собственной трагедии тоже являлось не чем иным, как слишком вольным местом в письме. О котором надо же было знать: отнимет оно время драгоценнейшее.
«...Я понимаю, что такое сопротивление поэта может показаться смешным; но до сих пор я упорно отказывался от всех предложений издателей; я почитал за счастье приносить эту молчаливую жертву высочайшей воле. Но нынешними обстоятельствами я вынужден умолять его величество развязать мне руки и дозволить мне напечатать трагедию в том виде, как я считаю нужным...»
Как раз в этом месте царь пошевелил пальцами, будто слегка подзывая к себе кого-то неопределённого. Что означало: следует повторить или дать время на обдумывание. Иногда этому жесту сопутствовала недовольная складка между бровями, однако тут лоб Николая Павловича разгладился почти безмятежно, он сказал:
– Мадам Гончарову надо успокоить. Претензии её необоснованны, положим. Но – мать. Сколько их там, детей? Три дочери и три сына, говоришь?
Царь ещё раз пошевелил белыми большими пальцами:
– Но младшая красавица действительная. Только зачем – Пушкин?
– Майорат в Полотняном Заводе доходов не приносит; отец – не в себе; семейство несчастливо и разорено.
– Можно было бы как-нибудь... Семейство почтенное, отмеченное. – Государь замолчал на секунду, что-то вспоминая. – Впрочем, пусть будет Пушкин.
– Женится – переменится, – подтвердил главную мысль разговора Александр Христофорович. Мысль-то главную, но не высказанную до тех пор в открытую. Ибо за ней скрывалось затянувшееся ожидание перемен в поведении поэта.
– Ну что ж, – царь положил руку на стол, – ты напишешь, что надо. И барыню успокой, и поэта. Влюблён?
Вопрос был внезапен, как выстрел.
– В меру сил души, уже ранее развращённой и помыслами, и доступностью интриг. Москва его на руках и по сей день носит.
Говорить так было решительно нельзя. По-настоящему-то Москва имела право носить на руках одного лишь императора, всего-навсего отдавая должное своему герою. Однако, оговорившись, Бенкендорф тут же и объяснил: потому носит, что помнит – кто по слухам помнит, кто сам видел, как царь в Москве, в Чудовом дворце вышел из кабинета, держа руку на плече поэта: «Господа, это теперь другой Пушкин. Это теперь мой Пушкин». В двадцать шестом было, давненько. Как волка ни корми...
Бенкендорф любил к случаю употреблять русские поговорки. Настало время, когда все к случаю вытаскивали из памяти или нарочно затверживали: бережёного Бог бережёт, не всё коту масленица, с волками жить – по-волчьи выть.
– Как волка ни корми... – повторил Александр Христофорович вслух. Это был понятный им, царю и жандарму, намёк на неблагодарность Пушкина. Хотя, если придут заботы семейственные... И не таких жеребчиков меж оглобель ставили.
– А она точно красавица, – не его, свои какие-то мысли подтвердил царь. – Но из небойких. Однако не дай Бог ему – бойкую. Бойких во-о-он до каких пределов жизнь доводит...
Неизвестно, что хотел он сказать последними словами. Или, вернее, известно. Бенкендорф нащупал в папке весьма занимавшую его бумагу. Бумага касалась молодого генерала, пушкинского знакомца Николая Николаевича Раевского.
Чрезвычайно удачно и притом будто бы случайно соединялись имена Пушкина и Раевского, Бенкендорф даже зарделся слегка плоскими скулками. Он легко краснел от гнева ли, от удовольствия ли. Седеющие волосы стояли над обширным лбом мыльной, хорошо взбитой пеной. И никакой злодейской складки у губ не замечалось. Заурядность глядела из этого лица, и не остаться бы ему в памяти потомков, если бы не так умело докладывал царю, не так ловко подкладывалось: Пушкин, не изменившийся до сих пор, согласно пожеланиям государя, а это, видите ли, Раевский, сын героя двенадцатого года, а сам кто? Потворщик и попуститель. А чуть раньше письмецо мы с вами, ваше императорское величество, рассматривали. Откуда оно? Оттуда, из запредельной черты, с просьбой, вернее сказать, с мольбой. Но всякая ли молитва должна доходить до Господа? На всякую ли Он должен откликаться?..
В беззвучных монологах своих Бенкендорф был куда более пространен, чем в обыкновенном разговоре.
– Ваше величество, бумаги генерала Раевского-младшего приведены мною в порядок удобочитаемый. Прикажете оставить вместе с моим заключением?
Царь спросил живо:
– А заключаешь что? Опасен ли?
– Только дурным примером.
– Ну, дурным примером нынче не удивишь. А что, Волконская Мария назад от мужа не просится?
– Не было от неё прошений.
– Горды Раевские. Горды.
Бенкендорф прикрыл глаза, подтверждая: горды.
НРАВЫ НАШЕЙ СТАРИНЫ
В имение Полотняный Завод знакомиться с дедушкой и вообще входить в семейство поехали, когда травы уже вовсю цвели.
Дорога была мягкая, ещё влажная, без пыли, берёзовые леса и рощи стояли по краям её, в колеях сохли голубые длинные лужи...
Кучевые облака над головой плыли медленно, как многопарусные суда, достойно, величаво, пожалуй, даже надменно.
И цветение трав, и золотые, вдруг вспыхнувшие навстречу купола Боровска, и лицо невесты напротив него, в непонимаемой ещё близости – всё будто из знакомой, по им же осмеянной идиллии. Из романа, сочинённого не им и не для него. Приходилось соглашаться: невеста его, Наталья Гончарова, была как ландыш потаённый или как мотылёк с радужным крылом, а он – кто? Пушкин вдруг почувствовал усталость. Его собственная маленькая желтоватая рука с длинными, тщательно выращенными ногтями показалась ему удивительно старой. Он рассматривал эту руку как предмет неодушевлённый, долго и вызывая недоумение.
Наталья Ивановна уже два раза спрашивала о какой-то трагедии, состоится она или нет, надо было и в третий обратиться с вопросом, чтоб он сообразил: речь идёт о «Борисе».
– Но почему? Почему? – наседала будущая тёща, – Почему, когда мы призваны жертвовать всем ради ближних своих, почему вы отказываетесь? Вы отказались? Но у вас – гордыня. Я боюсь вашей гордыни, и можно ли, когда государь столь снисходителен?
Он нагнулся в полупоклоне и с улыбкой, словно признавая справедливость её сетований. Больше всего ему хотелось, чтоб она замолчала.
Натали сидела напротив безучастная, существующая совершенно вне этого тесного, движущегося мирка кареты. Маленькая головка на высокой шее покачивалась грациозно и отрешённо от того, что не имело отношения к красоте, от чего отдалённо наносило обыкновенной сварой. Он посмотрел ей в лицо прямо, как бы очнувшись от сна. Несколько минут назад он думал, как странно, что в стихах он называл её гордая мучительная дева. Несколько минут назад она казалась ему просто очень хорошенькой, свежей барышней, в которую его угораздило так некстати влюбиться.
Сейчас перед ним опять было существо таинственное, трогательное, обладающее совершенной властью над ним. Он смотрел ей в лицо пристально, даже не вполне учтиво.
И вдруг в глазах её что-то дрогнуло, они стали ещё прозрачнее, светлее, он увидел – смеются. Лицо оставалось неподвижным, безотчётно и в то же время радостно разрешающим любоваться собой. А в глубине глаз сверкало и искрилось лукавство почти детское. Лукавство, озорство, совершенно неожиданное, и даже понимание того, сколь некстати маменька на него наседает, сколь трудно ему сохранять тон человека, покорного любым прихотям будущей тёщи. Больше того, в сокрытом смехе и лукавстве было признание их общности, знак того, что они как бы уже вместе, а маменька отдельно, и – пусть её, уже недолго ждать...
Даже нетерпение, даже изрядную порцию злости прочёл он в этом взгляде и не удивился бы, притопни Натали своенравной ножкой, потребуй от маменьки прекратить воркотню.
Не в первый раз не так уж фарфорово проста оказывалась его невеста. И он почувствовал, что краснеет от волнения, от благодарности, от того, что его нетерпение было куда больше. Он весь был – нетерпение.
Наталья Ивановна запнулась на полуслове, перехватив взгляд Пушкина. Нижняя губа её податливо отвисла в недоумении, впрочем, сейчас же была водворена на место и поджата весьма достойно. Но было, угляделось страшное мгновенье, когда, передернутые досадой, двинулись все складки рано отёкшего, потерявшего красоту лица.
И Пушкин вспомнил все пересуды, все разговоры о том, что Наталья Ивановна Гончарова держит дочерей в затрапезе, строгости неслыханной и отчасти неприличной. А также бьёт по щекам. Не за провинность, но единственно срывая тоску жизни своей неудачной, сломленной невозвратимо.
...Московские тётки (как любимица его и многих Марья Алексеевна) все знали о чужой жизни. Пушкин хорошо почувствовал это на себе, когда ему (положим, небезосновательно) предъявлялись всё новые и новые претензии ревности за прошлое. О нём переносили: ветреник, в карты садится, себя забывая, в долгах, к родителям холоден, у царя на подозрении. Самой невесте было дело только до Анны Олениной, Анны Керн, Софи Пушкиной, острых на язычок сестёр Ушаковых. За остальное, срываясь на обиженное повизгивание, мыла ему голову будущая тёща. Она отдаёт ему в руки свой перл, свою драгоценность, так, милостивый государь мой, что ж тут зазорного, если наводят справки?
Он справок не наводил, положим. Но Гончаровы у всех были на виду, на слуху. Сначала из-за красоты Натали, его величеством отмеченной, то есть записанной чуть ли не в разряд государственных ценностей, во всяком случае, украшений. Потом из-за его злополучного сватовства, которое кой год уже тянется, доставляя развлечения достопочтенному обществу. Сюжеты черпающему отнюдь не из одной изящной словесности.
...Маменька Гончарова в молодости своей, помнят старики, была красива и нежна. Длинные локоны, нежное лицо, огромные глаза – всё предвещало другую судьбу, не нынешний разор и разброд.
И не только современники, мы с вами, глядя на её портрет, не сумели бы угадать ни будущей властности, ни мелочной гневливости, ни того, как кисло-сладкое выражение лица закоренелой ханжи начисто сотрёт всю былую прелесть. У времени страшная сила, тут, однако, всё произошло слишком быстро. В сорок пять, да и значительно раньше, Наталья Ивановна Гончарова стала не то чтобы почтенной матроной, а как бы женщиной, зачеркнувшей своё прошлое. Только старики пускали умилённую слюнку воспоминаний: «Да, да, та самая, а как же, душечка, та самая, что отбила у...» Глаза и дрожащий палец устремлялись в высоту недосягаемую...
Имя теперь уже покойной императрицы Елизаветы Алексеевны и её фаворита Охотникова произносилось не всегда.
«Огонь была. Огонь и нежность. – И старческие глаза заволакивала волшебная пелена, сквозь какую не виделось жалкое и суетное настоящее, но очень хорошо просматривалось прошлое. – Дочерям до неё далеко...» «А помните, как танцевала? Дочери – что? В страхе воспитаны, да и бедность свою чувствуют. Бесприданницы. В ней же гордость была и порода. Да, порода».
Тут, правда, собеседники взглядывали друг на друга оторопело. Загряжских фамилия хорошая, ничего не скажешь, но – незаконная дочь. Однако сомнения тут же отметали. Уж больно явственно выплывала из серебристой мглы прошлого фигура фрейлины, её продолговатое нежное лицо...
Замужество Натальи Ивановны иным казалось удачным. Правда, муж был на три года моложе, но красив, влюблён, единственный наследник состояния громадного. Фамилия недавняя – Гончаровы, но отмеченная самим Великим Петром. И утверждённая в своих правах матушкой Екатериной. На гончаровских парусах ходил не только русский, но и весь английский флот – так говаривали. И ещё прибавляли, что нынче дела на Полотняном идут под гору. С тех пор как во владение миллионами вступил Афанасий Николаевич и – мотает.
Афанасий Николаевич был не что иное, как осколок того времени, к которому принадлежали сами шептуны. Он был екатерининский, но не орёл, совсем не орёл. Ни военных, ни других подвигов за ним не числилось.
Но зато в оранжерее под Калугой у него вызревали – кто бы мог подумать! – ананасы. Стокомнатный дом, доставшийся в наследство, – сундук сундуком – перестраивался, убирался заново. Рылись гроты, воздвигались диковинные беседки, покупалась бронза, фарфор, павлины ходили по двору и парку запросто, как у иных индюки. На охоту ездили с пышностью царской, веселя тело и дух, а также крепко надеясь возбудить зависть соседей...
Афанасий Николаевич, кажется, всю жизнь свою построил на том, чтоб пускать пыль в глаза. Купеческой смекалки, умения прижимать копейку к копейке, а то и тысячу к тысяче он не унаследовал; зато всё время подогревало его желание доказать, что он – барин. Не праправнук калужского горшечника, а настоящий барин.
Он и был настоящий барин, пропускавший сквозь пальцы родовое; французский считавший чуть ли не природным своим языком; знающий толк в музыке, женской красоте и парижской моде. В конце концов он и убрался в Париж с любовницей-француженкой, разойдясь с женой и бросив заботы по имению на единственного сына Николая Афанасьевича, к тому времени уже два с лишним года как женатого на фрейлине Наталье Ивановне Загряжской.
Николай Афанасьевич оказался фигурой трагической. Такому счастье не улыбается. Такой своего у судьбы не возьмёт, тем более не вырвет. Страдальческий лоб, глаза не радостно, а словно в ожидании новых разочарований глядящие на свет, и никакой твёрдости ни в складе губ, ни в подбородке. Лицо красивое, но отнюдь не лицо человека, который сможет поправить сильно пошатнувшиеся дела Полотняного Завода.
Однако существует распространённое мнение, что – смог. Во всяком случае, дела Завода заметно поправились. Но началась война двенадцатого года, и Афанасий Николаевич поспешил вернуться на родину. А вернувшись, совершенно отстранил сына от дел. И тут началась главная беда семьи: Николай Афанасьевич заболел тяжёлой душевной болезнью.
Не то ли способствовало её развитию, что Николай Афанасьевич, только разлетевшись, был отставлен от дел? Или, возможно, жена к нему, отставленному, изменила отношение? Не того, совсем не того ждала Наталья Ивановна от девятнадцатилетнего влюблённого мальчика, когда убиралась от скандала подальше в Москву, в миллионное имение Гончаровых – майорат.
Николай Афанасьевич всю оставшуюся и ещё очень долгую жизнь жил во флигеле московского дома Гончаровых затворником и в полном небрежении. Дымили печи, проваливались сгнившие от сырости полы, слуга приносил котлетку и кусок пирога с барского стола, благо через двор недалеко сбегать. А когда Натальи Ивановны в Москве не было, варил похлёбку и всё оглаживал по плечу своего выросшего и попавшего в беду барчука, утешая.
Утешить было трудно: Николай Афанасьевич осознавал своё положение. Припадки бешеного гнева сменялись долгими месяцами тихой меланхолии...
Так сложилась, вернее, так не сложилась молодая жизнь. А старик Гончаров между тем благополучно, беззаботно и весело прожил ещё двадцать лет. Он менял любовниц, тратил на свои прихоти невероятные деньги; выдавал замуж, и с большим приданым, своих крепостных наложниц; скупился до изумления, когда дело шло не о нарядах, просто о приличном, не просвечивающем от долгой носки платье для внуков и внучек; млел от ветреного обаяния молодых столичных актрис; водил за нос Пушкина, обещая ему выплатить долги за приданое; обременял его же просьбами похлопотать перед Канкриным (министром финансов)[129]129
...обременял его же просьбами похлопотать перед Канкриным (министром финансов)... об единовременном пособии для поправления дел Завода... – Канкрин Егор Францевич (1774—1845) – граф; государственный деятель. Писатель, экономист, военный инженер. В 1823 – 1844 гг. министр финансов. В августе 1830 г. Пушкин был у Канкрина с ходатайством о выдаче правительством ссуды А. Н. Гончарову взамен заклада имения.
[Закрыть] или ещё лучше перед государем об единовременном пособии для поправления дел Завода...
Он был и бывал всяким. Но, возможно, главными чертами его до самой старости остались безудержность и властность. Властность не деловая, а капризная. Безудержность же чисто детская, как будто он не мог, не хотел и не пытался даже представить, куда заведёт семью. Когда в 1832 году старик умер, долгу на майорате было полтора миллиона.