Текст книги "«Для сердца нужно верить» (Круг гения). Пушкин"
Автор книги: Елена Криштоф
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 34 страниц)
Потом, когда мёрзлыми комьями наскоро забросали могилу, она часто вздрагивала; и за делом каким-нибудь всё слышалось, как земля бьётся о доски гроба, и в то же время в ней жила уверенность: его тоскующая, да, да – тоскующая тень всё равно здесь. Неужели сегодня – отлетела?
Она сидела в своём доме, простом и прочном, где всё, даже дух только что вынутых из печи пирогов, напоминал радость от приезда Пушкина. Слабый, ещё не совсем развернувшийся лист припал к окну, и тут тоже заключалось напоминание: когда-то в это окно выпрыгнул Пушкин, побежал в рощу, надувалась парусом рубаха, он взмахивал руками, будто взлетая. Барышни бросились следом, слава Богу, что ещё в двери, притом Зизи с визгом на всю округу...
Дом стоял вокруг неё, как крепость, продолжаясь садом, косогорами, мельницей, амбарами, ледниками, конюшней. Дом, который любил Пушкин, может быть, за его устойчивость, а может быть, за то, что здесь его любили. Той независтливой, больше, чем родственной, в рот заглядывающей любовью, на которую, как ни странно, ему не слишком везло.
Она понимала его, и он это знал, огорчалась его огорчениями, радовалась его радостям и ещё: она была благодарна ему. Не так уже мало, как может показаться... Не было в её окружении, никогда не встречался ей другой человек, так созданный для жизни, так любивший жизнь, хотя бы и эту, михайловскую, ссыльную. Однажды на заднем дворе она торопила конюха, запрягавшего в быструю коляску любимого коня Орлика. От нетерпения вырвала из рук кучера недоуздок, сама стала вводить лошадь в оглобли. Руки до сих пор помнят сбитую чёлку, сухой лоб, на который давила ладонью и мягко, чисто перебирающие губы, уже добравшиеся до её косынки.
Было досадно: дыхание коня шевелило волосы на шее, щекотало. И тут появился Пушкин. Он пришёл пешком, ему было так же хорошо, как и ей в этот день, весь полный жужжаньем пчёл, запахом уже слегка подсыхающих трав.
Или ей хорошо стало, только когда пришёл Пушкин? Стоял, посмеивался, сказал: «День-то – какой? И каждое дыхание славит Господа». А до этих слов, до того, как увидела его, была потная с почесухой досада на нерасторопного Илью-конюха, рот раззявившего на Орлика, не ко времени затеявшего свои игры. На то, что утро ушло, она же топталась, не выехала ещё в дальние поля; и Бог весть, что там творилось без хозяйского глаза, без окрика.
И вдруг она увидела – день. И услышала сотни и тысячи дыханий, которые составляли его, озвучивали и окрашивали со всей почти летней щедростью. Тяжело, бархатно, нагруженно жужжали пчёлы; птицы вызванивали, вымаливали любовь; тоскливо выкрикивала одинокая горлинка, но и в этом глухом вскрике заключалась надежда. Ворсистые травы влажно дышали, спутываясь стеблями и возносясь венчиками; дуб выпустил розовые листья, цвёл и стоял наивно радостный, каким бывает только в последние недели мая...
И её собственное дыхание, и всхрап всё ещё не успокоившегося Орлика, и, может быть, вздохи Ильи славили этот день, такой ясный, высокий – редкий день, посреди которого стоял Пушкин, закинув голову к медленно бегущим облакам.
Она тоже посмотрела на облака, чувствуя, что незримая, тонкая, но достаточная нить понимания соединяет её с поэтом. Что нить эта единственная, и тут уж всему молодому её окружению не перетянуть. Впрочем, о молодом, покорном и в то же время и насмешливом окружении своём подумала тогда, помнится, с тревогой. И оглянулась: чутьё у них у всех на Пушкина было удивительное, как бы не нагрянули, перебивая.
– Нет ничего на свете лучше такого дня, – сказала Прасковья Александровна. А хотелось бы сказать немного иначе: «Я навсегда запомню этот день и эту минуту».
– Нет ничего прекраснее дружбы и свободы, – возразил Пушкин, всё ещё рассматривая тёмные донца облаков. – И поверьте, Прасковья Александровна, в том, что я ценю нынче дружбу особенно, ваша заслуга. Что же касается свободы...
Тут он вздохнул и перевёл глаза на Орлика.
– Свобода бывает истинная, но бывает и призрак её. Можно? Я без седла...
Он умчался сразу же. Красное пятно всё уменьшалось, пока не стало искрой. Ничто в мире, кроме этой всё удалявшейся искры, не имело значения. Потому что она любила его обыкновенной женской любовью. Столь тщательно спрятанной от себя самой, что иногда начинало казаться: просто дружеское участие, почти материнское...
Но ничего материнского не заключалось во взгляде, каким провожала она всадника. Был мир огромный, и птица в небе, и продолжение жизни, и эта красная точка...
У неё дрожали руки, когда через час она наливала Пушкину чай.
...А теперь она сидела у окна, уже точно – старуха, знавшая место, отведённое ей старостью. И, вполне возможно, вспоминала строки одного из стихотворений – того самого «Подражания Корану», которое поэт посвятил ей.
Торгуя совестью пред бледной нищетою,
Не сыпь своих даров расчётливой рукою:
Щедрота полная угодна небесам.
В день грозного суда, подобно ниве тучной,
О сеятель благополучный!
Сторицею воздаст она твоим трудам.
Но если, пожалев трудов земных стяжанья,
Вручая нищему скупое подаянье,
Сжимаешь ты свою завистливую длань, —
Знай: все твои дары, подобно горсти пыльной,
Что с камня моет дождь обильный,
Исчезнут – Господом отверженная дань.
Эти строчки когда-то писались в её доме, после ссоры Пушкина с родителями, в первую, особенно тяжёлую осень ссылки; и завистливая длань, скорее всего, относилась к покойному царю. Но она с таким же основанием могла быть отнесена и к нынешнему. К тому хотя бы, с каким усердием тот собственноручно вычёркивал из проекта Пермагорова всё, что могло сделать памятник на могиле поэта значительным или больше того – величественным. «И чтоб строчек – никаких!»
Могла она вспомнить и убитое лицо Александра Ивановича Тургенева, его взгляд отяжелело не поднимающийся от белой .скатерти, когда он водил пальцем возле чашки остывшего чая и рассказывал, как мчали мёртвого Пушкина. Да и предписание III отделения псковскому гражданскому губернатору, очевидно, хотя бы по слухам, было ей известно. Прочтём его и мы: «Имею честь сообщить вам волею государя императора, чтобы вы воспретили всякое особое изъявление, всякую встречу, одним словом, всякую церемонию, кроме того, что обыкновенно по нашему церковному обряду исполняется при погребении тела дворянина. К сему не излишним считаю присовокупить, что отпевание тела уже здесь совершено».
Осторожная помещица Прасковья Александровна Осипова разве что в самых тайных своих мыслях решалась осуждать императора. Возможно, осуждение это не в словах складывалось, а просто щемило сердце, и горечь накатывала такая, что день мерк, когда вспоминала, что рассказывала ей Евпраксия о последнем месяце жизни поэта. И снова в ушах выла вьюга 1837 года и не утихало недоумение: почему император, всемогущий почти как Господь Бог, не остановил дуэль? Зачем ему нужна была та непристойная спешка, и жандармы в доме поэта, и действо, какое иначе как обыском после смерти назвать нельзя, и повеление: не упоминать, не воздавать, вообще обходить молчанием?
Потом покатилось обыкновенное лето...
И писались обычные письма к брату Дмитрию. Как бы продолжение тех бесконечных писем сестёр Гончаровых, отправляемых когда-то из Петербурга. Удивительно знакомый мотив:
«Мы приехали в Михайловское, дорогой Дмитрий. Увы, нет лошадей. Мы заключены в нашей хижине без возможности её покидать... Ты был бы очень мил, если бы приехал к нам. Если бы ты только знал, как я нуждаюсь в твоих советах... Я не рискую отдать никакого приказа из боязни, что староста будет смеяться мне в глаза.
Мне кажется, что всё идёт Божию милостью. Сергей Львович, между нами говоря, совершенно не занимался этим. Просматривая счёты конторы, я увидела, что земля за четырёхлетний период дала чистого дохода только 2600 рублей. Прошу приехать, чтобы помочь мне. С твоими познаниями, с твоей помощью, может быть, я выпутаюсь из этого лабиринта.
Дом весь обветшал, сад великолепен. Чудесное местечко – вот что приятно. Нам не хватает только лошадей, чтобы здесь нам окончательно понравилось».
Кроме лошадей, не хватало: свежих яиц, парной телятины, цыплят, творога, чистого молока, ясных, не испорченных дождями дней, самых обыкновенных свечей, раньше в доме Пушкина покупаемых пудами, чая, сыра, туфель, в которых не мокли бы ноги, полотенец, кастрюль, белья...
Брат Дмитрий ни советов, ни лошадей, ни тем более денег не слал. И сам, разумеется, не ехал.
Зато Вяземский на посланное ему сразу же по приезде письмо откликнулся советом: «...От дождя и ветра прикрыть себя надобно, и несколько плотников за небольшие деньги всё устроить могут. Если вы и сентябрь проведёте в деревне, то и тут нужно себя оконопатить и заделать щели...»
Беда заключалась в том, что ни толковых работников, ни даже малых денег не было. Советы из Петербурга воспринимались с горечью – подробности эпистолярного жанра, не более того. Насчёт щелей, из которых даже в летние ненастные дни дуло чуть не со свистом, они сами знали: надо законопатить, не то их выдует, хорошо ещё, если в сторону Невского – как язвила Александра. Между тем просить опытных работников у Осиповой было невыносимо неловко.
После того, первого визита они виделись в течение лета ещё несколько раз, но дружеских отношений не складывалось. Не складывались они и с семейством баронессы Вревской, бойко колесившей по округе, придавливая рессоры своим шестипудовым, но всё ещё поворотливым, весёлым телом. Баронесса была та самая Зизи, с которой Пушкин в свои 25 и её 15 лет мерялся поясами, о которой в «Онегине» бросил шутливое: «...кристалл души моей».
Никаких причин для симпатий к Наталье Николаевне у баронессы не было. Зато сколько – для зависти! Почему у той, столько-то рожавшей, до сих пор стан сильфиды? И почему, к примеру, всем вокруг среди прочих прелестей мадонны волшебным кажется её рост? Да рост, господа, просто конногвардейский! А те, кто не хочет этого видеть, – слепы, слепы и ещё раз слепы! Тем более что всем известно: Пушкин-то всегда предпочитал миниатюрных! Что же касается Александрины, барышня Гончарова представлялась баронессе столь уродливой, смехом зайдёшься, вспомнив метлу.
Пунцово отсвечивали щёки баронессы, перемещались нежно-тугие складки раздавшегося тела. Как на откормленном младенце, было множество этих вполне женственных складок, перехватов, этих ямочек на локтях, у запястья и в иных милых местечках...
– Пушкин покойный, правда, за ум отличал свояченицу. Ума не вижу: веселится, как будто не на могилу приехала – на петергофские гулянья... В наших сердцах, к слову сказать, больше скорби. – И упирала победно руку в бок.
Она от матери переняла это движение, а также взгляд в упор, исключающий голос иной, в пользу михайловских затворниц. Но кое-кто из соседей, особенно мужского полу, осторожненько не соглашался:
– Вдова – женщина тихая и очаровательная, и нынешнее её уединение, хлопоты о многом говорят. Легко ли, посудите, во второй раз мужа хоронить? А сестра, что ж – сестра? Особа тоже достойная, но ожесточена. Мужа бы ей, деток...
Красиво, ярко очерченный рот Евпраксии Вревской улыбался победоносно: и дети, и муж, и земли, и сад в Голубове, в котором, она всем напоминала, поэт посадил яблоньки, – всё у неё было.
– Мужа любить надо, – заключала Евпраксия, всё ещё привлекательная в своей бойкой непререкаемости. – Люби, береги, вот и не придётся ни хоронить, ни памятников ставить...
– Истинно не придётся, истинно, – в конце концов соглашался сосед, вздыхая над куском тающего во рту пирога, а также над рюмкой божественной наливки...
А баронесса ждала к себе следующих гостей или ехала сама к соседям, и округа жужжала именем Натали, как в ту последнюю для поэта осень. Маленький, аккуратненький язычок Зизи, кажется, даже раздваивался на конце, когда она, торопливо проведя им по губам, сыпала новые отягчающие подробности.
Собственно, подробность была одна: в Михайловском стало весело. По правде сказать, там не такое уж веселье разгоралось, но, какое бы ни было, оно оскорбляло Евпраксию Николаевну.
У дочерей тригорской барыни были основания считать Пушкина своим, до такой же уверенности, какую самодовольно проявил Алексей Вульф, утверждая, что одна из его сестёр чуть ли не Татьяна... Татьяна, Ольга ли или только кусты сирени да крепостные девушки, поющие в малиннике по наказу сельской остроты, – кто решит?
Евпраксию, эту прежде полувоздушную деву, уездную барышню, румяную читательницу Вяземского, Баратынского и Пушкина, в двадцать семь лет впервые увидевшую балет и возмущённую тем, что на сцене слишком высоко поднимают ноги, – можно понять. Дебелая матрона, многажды брюхатая, какой она стала очень скоро после замужества, считала, очевидно: у них там, в Петербурге, и без того много всего, зачем им ещё Пушкин? Память о поэте – привилегия их семьи. В самом деле, кто так запросто отдаст своё, причём самое драгоценное? Все эти оброненные в письмах приветы: Евпраксии Николаевне в особенности, все эти полушутливые строчки, которые с каждым годом наполнялись всё большим смыслом, все драгоценные и многозначительные надписи на дарёных Пушкиным книгах – она никому не собиралась уступать.
...Веселья в Михайловском не было. Но с приездом дальних родственников Фризенгофов жизнь явно оживилась. Вообще приезд этот оказался самым приятным событием лета. Барон Густав Фризенгоф был женат на Наталии Ивановне Ивановой, приёмной дочери Местров. А жена Ксавье де Местра Софья Ивановна приходилась Наталье Николаевне тёткой, точно так же, как Екатерина Ивановна Загряжская. Вернувшись в Петербург после почти двух лет вдовства, проведённых на Полотняном Заводе, Наталья Николаевна и Александра Николаевна скоро стали жить в одном доме с Местрами, что было удобно, пристойно, хотя и несколько скучновато...
С Фризенгофами не приходилось чиниться, они оказались легки: все дыры вдовьего хозяйства были им заранее известны и вызывали одно решение: весело обходиться тем малым, что предлагало Михайловское.
У Густава Фризенгофа ум соединялся со снисходительностью и терпением. Он учил мальчиков стрелять из лука, но не в птиц, как им хотелось: они были настоящие маленькие разбойники, переступающие ногами в нетерпении. От его белья, от светлого сюртука хорошо, успокаивающе пахло лавандовой водой, он натягивал тетиву, острил стрелы, брал Сашу и Гришу с собой в такие дальние прогулки, из которых дети возвращались вовсе сморёнными. Он же переносил заснувшего Гришу с дивана в кровать и, смеясь, сообщал женщинам о завтрашних планах их мужской компании. А няня в это время, клохча и чуть ли не стеная над царапинами и ссадинами, переодевала мальчика в ночное платье...
...Ни фигурой, ни манерами Фризенгоф не напоминал Пушкина, совсем другой, без ребячливости, без порывов – в общем, любезный, случайный гость. Но однажды в сумерках – расстояние было тому виной? её собственная близорукость? – показалось; под старой липой возится с детьми Пушкин. Или все мысли о сиротах вели к тому, чтоб показалось: сидит спиной, прижимает к себе Гришу, сам натягивает тетиву, но и ему даёт прицелиться, ощутить напряжённую упругость нетерпения...
Вот – знакомо качнул головой, подозвал Сашку, своего любимца. Вот – повёл рукой, широко охватывая. Рука была пушкинская, быстрая, с маленькой кистью. Так показалось Наталье Николаевне.
Собственно говоря, она уже не понимала, что происходит на лугу, что в её расстроенном сознании. Кажется ли ей, что человек в белой рубашке хоть отчасти, со спины похож на покойного мужа? Или просто-напросто воображение рисует того на месте милого, но чужого человека? Готового, в лучшем случае, научить её детей отличать птиц по голосам, стороны света по каким-то одному ему известным приметам да стрелять из лука?
Ах, если бы можно было пройти жизнь назад, выбрав повзрослевшим сердцем от рокового поворота иную дорогу... Если бы возможно было такое, на поляне как раз забавлялся бы с детьми Пушкин. Шёл пятый год её вдовства, но, кажется, ни разу столь пронзительно не уколола реальность: «Пора, мой друг, пора», – он звал её как раз к тому, что она разглядывала сейчас, прислонясь к наклонённому стволу старой могучей берёзы.
И вдруг ей стало дурно. Обвисая, она скользила в траву, боясь привлечь внимание и чувствуя знакомую боль в ослабевших ногах.
По дорожке от дома к ней бежала Александра.
– Что с тобой? Таша, что с тобой? Судороги? Опять? Сколько лет уже не повторялось, почему же сегодня?
Наталья Николаевна легла на берёзу грудью, глотнула воздух.
– Мне уже хорошо, Азинька, друг мой. Просто на минуту показалось...
Что показалось, уточнять было ни к чему. Даже глазами в сторону Фризенгофа и детей она повела как бы против желания. Не удержалась, захотелось проверить: была ли причина хоть в воображении своём так ошибиться?
Александра Николаевна глянула в ту же сторону.
– Он велел тебе вдовствовать всего два года. Он был очень добр к тебе. Детям нужно мужское начало в доме, Таша.
– Но кому нужны мои дети? И кто будет так же добр ко мне?
– Так добр? Никто, не станем обманывать себя. Но и ты ведь не та девочка, которую надо было прощать, снисходительности и доброты своей же ради...
– Неужели я действительно всё время делала не то?
Неизвестно, куда бы свернул разговор, но три охотника поднялись из травы во весь рост и бежали к ним, вполне возможно, чтоб взять в плен прекрасных чужестранок. Рыжий Сашка, как звал его Пушкин, был давно не рыж, строен и лёгок детской и вместе аристократической свободной в движениях лёгкостью. Он не отрывал глаз от матери, и в этих упрямых небольших глазах светилась преданность. А также радость от того, что сейчас он, если и не влетит в объятия, не приличествующие уже его возрасту, то уж, во всяком случае, нырнёт под материнскую руку... А маленькому трава была по пояс, он прорывался сквозь неё, боясь отстать, – румяный и потный. Взмокшие волосики особенно кудряво стояли надо лбом – так же, наверное, как когда-то у Пушкина. Глаза округлились от усилия, и Наталья Николаевна протянула ему руки, подхватывая...
...Есть рисунок: «Дети А. С. Пушкина». Четверо сидят за столом, на котором кринка, ложка, бедная, крестьянская тарелка, скорее всего, с картошкой, и ещё какие-то мелочи. Что за стол под простой скатертью с этими простыми предметами на нём? А это стол в Михайловском. У Маши длинные косы и худенькое, нервное лицо, Саша – в косоворотке, волосы не стрижены, вьются, и получается мальчик совершенно в русском народном духе. Косоворотка красная, маленькая, но совсем как та, в которой Пушкин появлялся на ярмарках...
Руки дети выложили на стол, и видно в их позах нетерпение. Набегавшись, они ждут ужина. Сейчас принесут кружки и масло или сметану с ледника. А потом Александра Николаевна оглянется и пошлёт кого-нибудь из нянек за вилками...
Есть ещё рисунок того же времени: Гриша на дереве. Он стоит многих свидетельств, потому что даёт представление о том, как воспитывались дети Пушкина: ребёнок мал, а ветка, на которой он сидит, высока. Право, было бы жаль, если бы его к таким веткам не подпускали. Но, очевидно, не следует забывать те калужские овраги, через которые сёстры Гончаровы мчались на бешеных лошадях – кто скорее сломит шею...
Рисунки в Михайловском сделаны Натальей Ивановной Фризенгоф. Сёстры были дружны с ней и её мужем, но никто из них, разумеется, не предполагал, что через несколько лет Наталья Ивановна, довольно ещё молодая женщина, умрёт, и Густав Фризенгоф, женившись на Александре Николаевне Гончаровой, проживёт с ней долгую семейную, хотя и не безоблачную жизнь.
Но вернёмся снова в тот летний день, когда на цветущей поляне под берёзой Наталья Николаевна ласкала своих детей. Он тёк обыденно и благополучно: с царапиной на Гришином колене, с прокисшими сливками, за которыми посылали в деревню, с чтением рассказов Ишимовой и обычной нерасторопностью нянек[169]169
...с чтением рассказов Ишимовой... – Ишимова Александра Иосифовна (Осиповна) (1804—1881) – детский прозаик, переводчица, издательница детских журналов.
[Закрыть]. Но к вечеру она загрустила, объясняя, однако, всё головной болью. Голова и в самом деле была тяжёлой, обременённой безрадостными мыслями.
– Азинька, прочти мне, прошу тебя, то, твоё любимое.
Александра Николаевна глянула на сестру без возражения, но будто спрашивая: стоит ли бередить сердце?
Наталья Николаевна опустила глаза. Её сердце очень часто как бы хотело боли. И строки, какие прозвучали в комнате, несли эту желанную, отнюдь не сладкую боль. А также очищение.
Так, во всяком случае, думала Наталья Николаевна.
Вслушаемся в прочитанное и мы. Без всякой, разумеется, гарантии, что летом 1841 года действительно произносились в Михайловском именно эти строки. Но они действительно в 1834 году звали сюда.
Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит —
Летят за днями дни, и каждый час уносит
Частичку бытия, а мы с тобой вдвоём
Предполагаем жить, и глядь – как раз умрём.
На свете счастья нет, но есть покой и воля.
Давно завидная мечтается мне доля —
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальную трудов и чистых нег.
Дом спал, уныло горели две свечи на круглом, тронутом временем столике, и невозвратимо далеко был тот поворот, который изменил судьбу легко страдающей петербургской Психеи...
Сергей Львович приехал в Михайловское в разгар лета. Жизнь уже вошла в какую-то колею, хотя неудобств в ней оставалось полным-полно, а деньги кончались неотвратимо. В запустелом имении всё надо было покупать на стороне. Как ни странно, но даже молока своего не было. Деньги кончались, кроме того, на душе тяжёлым камнем лежал долг Вяземскому: к срокам возвращения одолженного Наталья Николаевна относилась очень внимательно.
– Мой добрый друг, – говорил между тем Сергей Львович, взглядывая на невестку старческими, в красных прожилках глазами. – Что делать? Ваши заботы сокрушают моё сердце, но я нищ, как Иов, и счастлив тем, что мне ничего не надо: я не живу. С тех самых печальных времён, как я потерял своих близких, – не живу... Лишь скольжение по поверхности сих лугов и вод – моё существование. Скольжение мыслию...
Скольжение именно мыслию – это было заложено в нём с юности, привито с детства. А теперь он был старик и уже, естественно, не хотелось ничем обременять последние годы. Он радовался землянике и сливкам, новой французской книжке, цветам, которые, впрочем, почти забила лебеда. Но не следовало огорчаться, хотя сердце сжималось: его стараниями был когда-то разбит цветник.
– Во имя неба, душа моя, – говорил он невестке. – Во имя неба, не лишайте меня надежды увидеть радость на вашем прекрасном лице. Или хотя бы улыбку беззаботности...
Его собственная беззаботность раздражала. Особенно Александру. Так же как старческая неряшливость и торопливость за столом. Однажды Александра Николаевна отворотилась почти надменно, увидев, как Сергей Львович впивается в прекрасную грушу, а глазом косит на блюдо, где их лежало по счёту. Плод был нежный, покупной, цена кусалась.
– Я полагаю, последнее в моей жизни удовольствие такого рода, мой добрый друг. Я так полагаю... Сколько может продлиться грустное существование никому не нужного старика?
Наталья Николаевна стояла за стулом сестры, стараясь улыбаться свёкру расположенно. Только что шёл разговор о той тысяче, которую негде было взять, но взять всё-таки нужно. И не сможет ли, не будет ли столь снисходителен Сергей Львович, чтоб дать в долг эту тысячу?
...После обеда, уединившись с невесткой в отведённой ему комнате, Сергей Львович так же, как и Вяземский, скорбно покачав её руку в своих ладонях, сказал:
– Жизнь учит нас своими горестями. Я, никому не нужный обломок, стою под бурями и, больше того, в тени моей даю приют...
Тут старик слегка сбился, вспомнив, очевидно, кто в Михайловском гость.
– А где Александр? Где? – Он почти выкрикнул это, без всякого перехода от прежнего горестного шёпота. – Наталья Николаевна, драгоценнейшая, во имя неба, какие могут быть счёты между своими? Вы кликнули: и я иду на помощь. Пусть только Опека поручится, и я к вашим услугам.
Наталья Николаевна не хотела показывать своего изумления. Оно само выбилось, сил не было сдержаться. Голова заболела сразу, она прижала пальцы к вискам.
Сергей Львович пошевелился на диване, ощущая сладкое послеобеденное желание поскорее покончить с делами, привлечь.
– Ну хорошо, мой добрый друг, оставим Опеку. Заёмного письма вашего будет достаточно, я полагаю: в случае чего непредвиденного, Опека вернёт старику, она вернёт, я полагаю.
Голова его клонилась к плечу, глаза заплывали. Но невестка голосом, может быть, излишне чётким попросила его повременить с отдыхом. Через полчаса она принесла письмо. Зачем откладывать в долгий ящик?
Приезд Вяземского был затруднителен для Натальи Николаевны во многих отношениях. Лучше бы, конечно, у князя изменились планы. Но он явился в сентябре громкий, надушенный – истинно камергер. Привыкший к большим комнатам, к большому обществу и в то же время – добрый друг и, уж безусловно, поклонник её красоты, что и подчёркивалось несколько навязчиво. Он ехал к пушкинским святыням, как сам говорил, но во взгляде его виднелась некоторая рассеянность, когда он обходил скудно убранные комнаты, смотрел с террасы на луга, на Сороть.
Погода портилась, верховых лошадей не было, двор развезло так, что детей не выпустишь и на минуту. Сидели, слушали звон капель и разглагольствования князя по поводу того, что возведение памятника и постройка усыпальницы – занятие не для слабой женщины. Но он и всегда верил в силу её духа и энергию...
Наталья Николаевна сквозь его слова вспоминала вчерашний стыд, когда надо было послать к Осиповым за чаем и свечами. Сами обходились молоком и плошками, но как-то нелепо было встретить тем же этого господина, глядевшегося до удивления чужим в михайловской избе.
1 октября 1841 года в письме, вызванном и этим приездом, Наталья Николаевна писала брату:
«Я нахожусь здесь в неустроенном доме, далеко от всякой помощи, с многочисленным семейством и буквально без гроша, чтобы существовать. Дошло до того, что сегодня мы не имели чаю, свечей и нам не на что было их купить. Чтобы скрыть мою бедность перед кн. Вяземским, который приехал провести несколько дней у нас, я была вынуждена идти просить у дверей моей соседки г-жи Осиповой. Ей спасибо, она по крайней мере не отказала чайку и несколько свечей».
Вся обида на брата, всё раздражение от известной ложности положения, вся ирония по отношению к щедрости Прасковьи Александровны звенят в этом письме. Но брат Дмитрий, я думаю, отнёсся к нему более чем спокойно.
Кроме всякого рода хозяйственных затруднений, приезд князя имел ещё одну тягостную особенность. На правах давнишнего друга он вёл себя с сёстрами как старый дядюшка, которому многое позволено. Закинув руки, как бы полуобнимая сестёр, садился между ними на диван, опрокидывал голову с родственной бесцеремонностью чуть ли не на плечо то одной, то другой. Показывал, что сражён, и вскидывал глаза:
– Ангел мой, Наталья Николаевна, что Всевышний смотрит и разрешает? Вы красивы не просто удивительно, но – опустошительно. Разрушительно тож.
От него слышать подобное, произнесённое с ужимками, было неприятно.
Перед самым отъездом князь стал по-настоящему грустен. По мокрой траве он обошёл усадьбу и садился в коляску насупленный, старый, понявший наконец, что Пушкина в Михайловском и в самом деле нет...
После отъезда князя дни начались отчаянные. Надо было двигаться в обратный путь – не было денег. К тому же Наталья Николаевна простудилась, что в этом ветхом доме было немудрено. Она пила малину и думала: как получилось, что все спешат уверить её в несравненности её красоты, точно снимая с себя тем все дружеские обязанности? Точно платя лёгкую дань. И никто не протянет руку помощи.
Помощь пришла от графа Строганова: он одолжил денег.
Наталья Николаевна писала брату:
«Последние дни, что мы провели в деревне, были что-то ужасное, мы буквально замерзали. Граф Строганов, узнав о нашем печальном положении, великодушно пришёл ко мне на помощь и прислал необходимые деньги на дорогу».
Но Дмитрия Николаевича никакими описаниями никаких бедствий сдвинуть с мёртвой точки, как мы убедились, было нельзя.
В письме к Нащокину, в общем-то очень не часто жалующаяся Наталья Николаевна совершенно по-другому расставила акценты:
«Моё пребывание в Михайловском, которое вам уже известно, доставило мне утешение исполнить сердечный обет, давно мною предпринятый. Могила мужа моего находится на тихом, уединённом месте, место расположения однако ж не так величаво, как рисовалось в моём воображении; сюда прилагаю рисунок, подаренный мне в тех краях, – вам одним решаюсь им жертвовать. Я намерена возвратиться туда в мае месяце...»
...В следующем году она действительно ещё раз приехала в Михайловское. Но лето сорок третьего было отдано городским заботам: сыновья готовились к поступлению в гимназию. А там прошло совсем немного времени, и жизнь Натальи Николаевны Пушкиной кончилась. Началась двадцатилетняя спокойная и, по-видимому, счастливая жизнь Натальи Николаевны Ланской.
Во втором замужестве Наталью Николаевну решительно не в чем было упрекнуть. Но всё-таки упрекали и упрекают: а зачем вообще оно состоялось? Зачем – так романтично, красиво – не осталась она вечной вдовой? Зачем не билась сама с четырьмя детьми, с вовсе не достаточной пенсией во наёмным квартирам или на сквозняке михайловской избы? Мы бы простили её тогда сразу, а не через сто пятьдесят лет; пожалуй, и полюбили бы...
Но даже и тем, кто никогда не перекладывал вины на прекрасные плечи Психеи, тяжело читать умные, душевные, исполненные благодарности письма – не к Пушкину. Тяжело открывать для себя эту вторую женщину: деятельную, а не просто обожающую птенцов своих мать; разумно сдержанную хозяйку дома; заступницу и устроительницу чужих судеб; наконец, неожиданную корреспондентку, слогу и мыслям которой может позавидовать и самая образованная наша с вами современница...
Вся жизнь с Ланским не то что беззаботна, но – безоблачна. В награду за прежние бури, так много унёсшие? Вся жизнь с Ланским – понятна, никто не задаёт вопросов: за что он полюбил? Почему она стала его женой? Но для меня в этой жизни заключена неразрешимая загадка.
Взгляните на последние фотографические портреты Натальи Николаевны. Перед вами старая (а ей всего пятьдесят) женщина, вконец измученная (если не опустошённая) жизнью... Почему? Что съело её завидное здоровье? Что почти стёрло даже намёки на былую светящуюся красоту? Но впечатление будет ещё разительнее, если рядом вы положите фотографии баронессы Фризенгоф, бывшей Александрины Гончаровой, старой девушки, по мнению многих, никакого сравнения с младшей сестрой не выдерживавшей (вспомним письмо Пушкина по поводу проекта Натальи Николаевны выдать сестёр, одну за Хлюстина, другую за Урби: «...ничему не бывать; оба влюбятся в тебя; ты мешаешь сёстрам, потому надобно быть твоим мужем, чтоб ухаживать за другими в твоём присутствии; моя красавица»).