Текст книги "«Для сердца нужно верить» (Круг гения). Пушкин"
Автор книги: Елена Криштоф
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 34 страниц)
IX
Пушкин скакал по пустым полям, грязь комьями отлетала от копыт коня. Всё вокруг было глупо и глухо, а также начисто лишено самой возможности ожидания. Что могло случиться?
Окна лаково чернели, глухо гудело в деревьях, где-то возле старых сосен собирались волки... Россия поистине была огромна, на другом конце её плескалось о камни синее море, и тёплый свет всё ещё ласкового солнца лежал на рыжих кудрях Элизы Воронцовой...
Россия была огромна, но одной, пусть не сразу осознанной целью его жизни было – постичь её. И отнюдь не только – путешественником, познающим красоты Крыма, Кавказа, киевских холмов и круч, суетные прелести одесской оперы и биржи... Хотя это, как и цыганские костры, как и нянины сказки, как театральные премьеры Петербурга, тоже увлекало, потому что было жизнью. А к жизни Пушкин всегда относился страстно.
...В Михайловском жизнь приблизила к Пушкину другую, важнейшую свою сторону: историческую. Пути России всегда занимали его. Ведь кроме всего прочего он был современник 1812 года. Но здесь, в уединении, на земле, столь бурно участвовавшей в Истории, он постигал свою Россию по-другому. Не как пылкий юноша, радующийся победам, как историограф, ищущий причины и рассматривающий следствия.
А между тем ему было в начале Михайловской ссылки двадцать пять лет.
Он сидел в старом, крытом соломой доме. Вьюга стучала в окна, няня пряла, и звук веретена то возвращал к действительности, то, наоборот, помогал мысли уйти в самые неведомые дали...
Входил мальчик, с молчаливого разрешения няни снимал нагар со свечей, подкладывал дрова в высокую, яростно стреляющую огнём печь.
Однажды, валяясь в кровати, у которой не хватало одной ножки, вместо неё было подставлено полено, Пушкин и написал свой воображаемый разговор с Александром I.
«Когда б я был царь, то позвал бы Александра Пушкина и сказал ему: «Александр Сергеевич, вы прекрасно сочиняете стихи». Александр Пушкин поклонился бы мне с некоторым скромным замешательством, а я бы продолжал: «Я читал вашу оду Свобода...[67]67
Имеется в виду ода «Вольность».
[Закрыть] Поступив очень неблагоразумно, вы однако ж не старались очернить меня в глазах народа распространением нелепой клеветы».
(А ведь, действительно, Пушкин не называл царя убийцей или пособником убийства Павла I, но на воре, как говорится, шапка горит).
«Вы можете иметь мнения неосновательные, но вижу, что вы уважили правду и личную честь даже в царе» – вот какие мудро-спокойные слова вложил поэт в уста царя.
А вот что поэт должен был ответить на царскую размеренную тираду:
«Ах, ваше величество, зачем упоминать об этой детской оде?»
А за тем следовал животрепещущий вопрос царя:
«Скажите, как это вы могли ужиться с Инзовым, а не ужились с графом Воронцовым?
– Ваше величество, генерал Инзов добрый и почтенный старик, он русский в душе; он не предпочитает первого английского шалопая всем известным и неизвестным своим соотечественникам. <...> Он доверяет благородству чувств, потому что сам имеет чувства благородные, не боится насмешек, потому что выше их, и никогда не подвергнется заслуженной колкости, потому что он со всеми вежлив, не опрометчив, не верит вражеским пасквилям.
– Но вы же и афей? – И тут находит к чему придраться царь. – Вот что уж никуда не годится.
– Ваше величество, как можно судить человека по письму, писанному товарищу, можно ли школьническую шутку взвешивать как преступление, а две пустые фразы судить как всенародную проповедь?»
Довод исчерпывающий, если бы уши, для которых он предназначался, хотели его выслушать.
Но вернёмся к «Разговору».
«Я всегда почитал и почитаю вас как лучшего из европейских нынешних властителей, – произносит наконец Пушкин, – но ваш последний поступок со мною – и смело в том ссылаюсь на собственное ваше сердце – противоречит вашим правилам и просвещённому образу мыслей...»
А царь, в данном случае воображаемая фигура, втиснувшаяся в маленькую боковую комнату с жарко натопленной печью, царь стоит, нисколько не проникаясь мыслями и настроениями, какие поэт хочет ему передать.
Царь озадачен: эта убогая постель с бревном вместо недостающей ножки, эти трещины по потолку, эта фигурка Наполеона, мрачная, будто оглядывающая поле не будущих, а прошлых битв...
Наконец царь собирается с мыслями и замечает не без назидательного ехидства:
«Признайтесь, вы всегда надеялись на моё великодушие?
– Это не было бы оскорбительно вашему величеству», – последняя лояльная фраза.
Пытаться объясниться с царём нет смысла. Всё кончится тем, что Пушкин останется Пушкиным, то есть наговорит много лишнего. А царь останется тем, кем он был. Человеком, помнящим обиды вечно.
Вот, собственно, мы и дошли почти до конца тех времён, когда к царю можно было обращаться, как к живому, хоть и воображаемому собеседнику, а диалог шёл не только воображаемый. Царь отвечал поэту. То благодарностью за мысли и чувства «Деревни», то усталой гримасой недовольства, когда до него доходили слухи о бесчинствах Пушкина, например, о разговоре в театре, о новой эпиграмме, о затевающейся, кажется, безосновательной дуэли... А ссылки?
Они тоже были ответом достаточно выразительным.
Что же касается Пушкина, личность Александра I и роль царя в политической жизни Европы занимали его неизменно. В 1824 году он писал стихотворение, его озаглавливают первой несколько таинственной строкой: Недвижный страж дремал на царственном пороге...
В оцепенении, в той же дрёме, в «тихой неволе» всё от сарскосельских лип до башен Гибралтара: // Всё молча ждёт удара, // Всё пало – под ярем склонились все главы.
После перечисления тех, конкретных надежд на свободу, какие отнял у Европы Священный Союз во главе с Александром I, идут самые сильные строки:
...Давно ль – и где же вы, зиждители Свободы?
Ну что ж? Витийствуйте, ищите прав природы,
Волнуйте, мудрецы, безумную толпу —
Вот, Кесарь – где же Брут? О грозные витии,
Целуйте жезл России
И вас поправшую железную стопу...
Вот мысли и слова Александра I. Правда, приданные ему волею поэта.
Это горькое стихотворение. Горечь в нём, быть может, самая разъединяющая душу. Горечь гражданина, пережившего свои надежды. Настроение для Пушкина не новое. После печальных кишинёвских событий (ареста В. Ф. Раевского, отставки от дивизии М. Ф. Орлова, усиления сыска и бесчинств генерала Сабанеева[68]68
После печальных кишинёвских событий (ареста В. Ф. Раевского, отставки от дивизии М. Ф. Орлова, усиления сыска и бесчинств генерала Сабанеева)... — Раевский Владимир Федосеевич (1795—1872) – участник Отечественной войны 1812 г., член «Союза благоденствия», Южного общества и масонской ложи «Овидий», «первый декабрист», поэт, В 1820 г. он был майором 32-го егерского полка 16-й дивизии под командованием М. Ф. Орлова. С начала 1821 г. по начало 1822 г. он жил в Кишинёве, часто встречался с Пушкиным у М. Ф. Орлова и в кишинёвском обществе. Сабанеев Иван Васильевич (1770—1829) – генерал-лейтенант, впоследствии генерал от инфантерии, был командиром 6-го корпуса, в который входила 16-я дивизия М. Ф. Орлова. В январе 1822 г. он прибыл в Кишинёв для расследования событий, связанных с восстанием Камчатского пехотного полка 16-й дивизии и деятельности М Ф. Орлова и В. Ф. Раевского. 4 февраля 1822 г. Пушкин подслушал разговор И. Н. Инзова с И. В. Сабанеевым о предстоящем аресте В. Ф. Раевского и предупредил последнего. 6 февраля Раевский был арестован и получил шестилетнее заключение. В. Ф. Раевскому посвящены стихотворения Пушкина «Не тем горжусь я, мой певец...», «Ты прав, мой друг, напрасно я презрел...» и отрывок «Не даром ты ко мне воззвал...».
[Закрыть]) он писал:
Свободы сеятель пустынный,
Я вышел рано, до звезды.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Паситесь, мирные народы!
Вас не разбудит чести клич.
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь.
Наследство их из рода в роды
Ярмо с гремушками да бич...
Приходилось прощаться с мечтой о европейских революциях; с надеждой на освобождение Греции (если Россия поможет, т. е. если царь решится). С упованием на радикальные реформы всё того же царя давно было покончено... Как и с тем вертлявым петербургским мальчиком, которого иногда заносило на волне этих упований...
Не только с мальчиком, юношей было покончено, но и с молодым человеком, который в Кишинёве «всегда был готов у наместника, на улице, на площади, всякому на свете доказывать, что тот подлец, кто не желает перемены правительства в России».
Зыбь обыденности убаюкивала, должна была убаюкать. Но счастье: гений на то и гений, что убаюкать его нельзя. Диалог продолжался и после смерти Александра. Очевидно, свойство долго помнить не составляло привилегию одного императора. Но тут было и другое: жажда политической объективной оценки.
С одной стороны, строки самой популярной пушкинской характеристики царя:
Властитель слабый и лукавый,
Плешивый щёголь, враг труда,
Нечаянно пригретый славой,
Над нами царствовал тогда.
Его мы очень смирным знали,
Когда не наши повара
Орла двуглавого щипали
Бонапартова шатра.
Но есть и другое. В последней своей поэме, в «Медном всаднике», так и не напечатанном при жизни поэта, Пушкин сказал:
В тот грозный год
Покойный царь ещё Россией
Со славой правил. На балкон,
Печален, смутен, вышел он
И молвил: «С Божией стихией
Царям не совладеть». Он сел
И в думе скорбными очами
На злое бедствие глядел.
Стояли стогны озёрами,
И в них широкими реками
Вливались улицы. Дворец
Казался островом печальным.
Царь молвил – из конца в конец,
По ближним улицам и дальным
В опасный путь средь бурных вод
Его пустились генералы
Спасать и страхом обуялый
И дома тонущий народ.
Я люблю эти строчки, они часто являются мне и несколько мирят с человеком, так долго и упорно преследовавшим Пушкина силою своей неограниченной власти. Потому что и в них звучит примирение? Потому что и я вижу, что будет дальше? Непреклонную челюсть Николая I, казнённых декабристов, пушкинское признание в том, что в новом царе очень мало оказалось от Петра I и очень много от прапорщика?
Может быть, у Пушкина появилось желание сравнить, и старый, властитель слабый и лукавый куда как выигрывал перед тем, кто уже получил прозвище Вешатель и Палкин?
Говорят: Александр виноват перед Россией не тем, что сделал, а тем, чего не сделал, хотя мог бы...
...Однако и тут в скрытом элегическом прощании поэта, уже тоже отнюдь не молодого, со своим давним героем не конец их отношений. Позже был написан «Памятник». Помните строчки: «Вознёсся выше он главою непокорной Александрийского столпа»? Столп – это колонна против Зимнего дворца с ангелом наверху. Её воздвигли в честь Александра I. Когда состоялись большие торжества по поводу такого события, Пушкин не захотел присутствовать. И потому, что пришлось бы быть в «шутовском» камер-юнкерском мундире. А кроме того, у ангела на колонне было круглое лицо с ямочкой на подбородке. Многие утверждали: сходство с юным Александром, ещё наследником, – разительное. Пушкин не любил этого лица.
Тут надо ещё сказать, что по «милости» В. А. Жуковского в «Памятнике» ни о каком Александрийском столпе долгое время не говорилось. Столп читался как Наполеонов (т. е. Вандомская колонна). Но и Жуковского можно понять: иначе стихи вообще не прошли бы цензуру.
«МОГУЧЕЙ СТРАСТЬЮ ОЧАРОВАН»
I
пристани он вышел только тогда, когда толпа провожающих совершенно рассеялась, а сам корабль виднелся белым лоскутом далёких парусов. Ощущение было удивительным: он никогда не испытывал такой боли. Боль была везде: в мыслях, в сердце, в пальцах. Кажется, он готов был скрипеть зубами от этой боли, от ревности, от сознания, что их разделяло...
От досады ему хотелось тоже запустить камнем в мелкие переплёты тёмных окон воронцовских апартаментов. Во всяком случае, он нагнулся, поднял кругляш, лицо его на минуту исказилось, но рука разжалась, камень упал. И как хорошо, что он не швырнул его с разбега, к которому уже приготовился, в предвечернюю мелкую волну. То есть вслед кораблю.
Последние солнечные блики падали на стремительно темнеющую воду. Потом подул сильный степной ветер, поднял воротник его рубахи, вытянул вперёд и бросил в лицо концы незавязанного галстука. Он всё стоял на берегу.
Парус уже едва виднелся в синем тумане. Он был мал, меньше носового платка, каким она могла бы взмахнуть, прощаясь с ним. Теперь её, разумеется, давно не было на палубе. Они все ужинали, наверное сидя за большим нарядным столом, освещённым рано зажжёнными свечами. И Туманский читал приличествующие торжеству стихи...
Почему-то это пришло ему в голову и показалось особенно обидным: Туманский читает стихи[69]69
...Туманский. читает стихи... – Туманский Василий Иванович (1800—1860) – поэт. Учился в Петропавловском училище в Петербурге. С 1923 г. служил в канцелярии М. С Воронцова в Одессе, где и произошло, по-видимому, его знакомство с Пушкиным. Пушкин отзывался о Туманском как о «хорошем малом», но относился к нему несколько иронически, в том числе к его стихам, носившим подражательный характер.
[Закрыть]... А она смотрит на него своим особенным, несравненным взглядом из-под полуопущенных век. Как бы поощряя. Или – как бы в забвении уносясь вслед звукам... Видит Бог, он не хотел бы оказаться на месте Туманского, развлекать публику – это было бы ужасно. Может быть, ещё ужасней, чем остаться на берегу. Быть оставленным на берегу и сейчас стоять у тёплой стены откоса, спрятавшись от ветра, от всего, что могло напомнить. От всех, кто мог спросить (вот только кто осмелится?): «Александр Сергеевич, а как вы тут? Я полагал вас уже чуть ли не на берегу Таврическом».
...Осмелиться, положим, никто бы не осмелился. Но взгляды он ловил. Те, кто поближе стоял к Воронцову, с недавних пор взяли себе за правило осторожно, но свысока на него поглядывать. Как бы не без удовольствия видеть в нём сделавшего неверный шаг. Но тут он должен был понять: ему отливались его же собственные эпиграммы. Те самые, летучие, брошенные мимоходом в гостей Воронцова, самозабвенно резвившихся на зимних балах. И самозабвенно же льстивших в глаза всемогущему генерал-губернатору, что было гадко до омерзения.
Тут, на юге, в этом новом, как бы и не очень зависимом от остальной России городе, всё вертелось вокруг Воронцова. Дела были – исполнение его поручений; место, где сходились на обед, вечером на музыку и биллиардную горячащую игру, был дом графа и графини. Возможно, даже больше – графини. Елизавета Ксаверьевна очаровала его сразу – пока ещё обхождением. Он влюбился не с первого взгляда. И уж во всяком случае, никак не думал, что и эта вторая его одесская любовь окажется столь же мучительной.
Первая была к Амалии Ризнич[70]70
Первая была к Амалии Ризнич. – Ризнич Амалия (урожд. Рипп; ок. 1803—1825) – дочь венского банкира, с 1822 г. жена Ивана Степановича Ризнича (1792—1853), негоцианта, одного из директоров Одесского коммерческого банка и местного театра. Одесская знакомая Пушкина, в которую он был влюблён. С её именем связывают стихотворения Пушкина «Простишь ли мне ревнивые мечты...» (1823), «Под небом голубым страны своей родной...» (1826), «Для берегов отчизны дальной...» (1830).
[Закрыть]. Осенью, да ещё и в декабре 1823 года роман с синеглазой этой итальянкой продолжался. Начатый так беззаботно, дерзко, он не предвещал страданий. Как с разбегу, после кишинёвской духоты, Пушкин вскочил в круг поклонников прекрасной Амалии и очень быстро стал самым усердным среди них. А может быть, до поры до времени, самым беззаботным...
Беззаботность вообще сопровождала первые месяцы его жизни в Одессе. И, что совсем удивительно, он тогда вовсе не разгадал Воронцова, доверился его расположенности, его участию, доверился хлопотам друзей там, в Петербурге. Граф ещё недавно был в опале из-за своего либерализма, граф был человек, взваливший на свои плечи огромную работу и огромную ответственность за вновь устраиваемый край. А генерала Инзова отстраняли от дел за излишнюю мягкость характера, попустительство...
Вслух, в обществе, Воронцов об этом не говорил, но, вспоминая Инзова, слегка улыбался улыбкой скорее сочувственной.
Кишинёв, и по мнению графа, был ужасен, Одесса же представляла большие возможности. Та же Европа Врезалась здесь в традиционную элегическую лень России. Край требовал энергии, холодных умов и, кто знает, возможно, горячих голов.
Объясняя это, граф смотрел на Пушкина почти ласково.
Край требовал и своего поэта...
Один поэт уже был – простодушно многоречивый Василий Туманский. В отлично устроенном хозяйстве графа предпочитались другие масштабы...
Воронцов хотел приспособить, приручить его, Пушкина, – как он не разглядел этого сразу! А потом, и довольно скоро, генерал-губернатор стал обращаться с ним как с чиновником десятого класса, не более того. Он же, признаться, думал о себе кое-что другое.
И сейчас, стоя у кромки моря, под белёсым обрывом, он ещё раз утвердился: надо подавать в отставку. Невозможно зависеть от дурного или хорошего пищеварения своего начальника, от его причуд; и не то что пренебрежения, даже доброжелательного покровительства не к чему терпеть решительно ни от кого...
Волны мелко лизали гальку, скатывались с плоских прибрежных камней. Однообразный шелест волн, пожалуй, успокаивал, и он уже думал, что никто не смеет упрекнуть его за жалованье в семьсот рублей годовых, которые он рассматривает как паек ссылочного невольника, не более того...
Интересно, а как бы он существовал без них вдали от столичных журналов, от издателей, от всего, что составляло книжную торговлю, непременную спутницу его ремесла? Интересно как, если отец не шлёт денег? Интересно, как всё образуется, когда он всё-таки подаст в отставку?
Тревога за будущее перебивала ревность, и был ещё стыд. Особый, невыносимый, заставлявший краснеть в темноте, от того, что он говорил о поездке в Крым, о своём участии в ней, как о чём-то решённом. И как бы это была поездка равных, а не сопровождение первого лица, в некотором приличном раболепии, которое Воронцов очень и очень одобрял, не переваливало бы оно за край. Отдавала бы европейской манерой...
Инзов со своими индюками, загаживающими двор, со своими говорящими и вовсе не для дамских ушей сороками был чудак. Воронцов – европеец. Он хотел служить под началом европейца – поделом ему!
Он был уверен: Элиза Воронцова забыла о нём раньше, чем одесский берег скрылся из виду. Блестящее общество, блеск глаз, алмазов, золотого мундирного шитья, лаковых досок обшивки, в которых отражался тёплый свет свечей. И тот последний розовый блеск моря, который здесь, в Одессе, уже потух, сменившись неожиданно сырыми сумерками.
Он стоял в полутьме у высокого глинистого обрыва и представлял, нарочно растравляя сердце, как Элиза, благосклонно улыбаясь всем, старается ещё больше украсить путешествие, сделать его праздником уж поистине незабываемым.
Как глуп он был, однако, когда зимой писал Вяземскому о намечающемся путешествии, приглашая принять участие в поездке. Тогда главным призом представлялась ему Таврида, от которой, как ни странно, он не вовсе остыл. Тьма дельного народа, мужчин и женщин, готовилась к этому путешествию, граф говорил о будущей поездке за столом и в биллиардной, несколько раз обращался к нему с вопросами о прелестях Тавриды. И слушал внимательно.
Вернёмся и мы к тем временам.
II
...В большой гостиной, обтянутой светлым шёлком в рисунок, напоминающий нежные листья под дождём, в холодный февральский вечер 1824 года было многолюдно. Пушкин остановился в дверях, наблюдая теснившихся возле хозяйки. Молодые чиновники проводили вечернее время куда охотнее на половине Елизаветы Ксаверьевны, чем в биллиардной вместе с графом. За вечер и он сам несколько раз появлялся у кресла графини, наклонялся, красивым, хорошо отточенным жестом поднимал её руку к своим узким губам...
Скорее всего это был ритуал, не больше. Желание явить их взаимное внимание, расположение, приязнь, если не влюблённость, всё ещё длившуюся после шести лет благополучного брака. Они были не каждый по себе, как мог судить опрометчивый гость, они были чета Воронцовых. Чета ни с кем не сравнимых, хорошо, удивительно хорошо воспитанных, страшно богатых и влиятельных людей.
Пушкин как раз и думал о них в эту минуту так: чета. И только что совершенно довольный прошедшим днём и наступающим вечером внезапно почувствовал себя одиноким в комнате, жужжащей, как улей, обсуждающей, восхищающейся, разделяющей радость хозяев, четы Воронцовых, совершивших, вы подумайте, такую выгодную покупку. Земли в Крыму, прелестный уголок, скалы, лес, море и многое другое. К тому же куплен домик Ришелье – вы там, говорят, бывали, Александр Сергеевич? – и все едут на новоселье...
Туманский старался больше всех, вызывал даже некоторую неприязнь, возможно, потому, что графиня смотрела на него не отрываясь. В Туманском ему вдруг не понравилось решительно всё: и слишком пышное жабо, которым тот, очевидно, был озабочен, изредка небрежно касаясь плоёных оборок; даже профиль поэта показался вычурным, как самодовольный росчерк в конце поэмы...
Туманский нетерпеливо призывал его в свидетели красот таврических, требовал каких-то строк. И вдруг он услышал:
Среди зелёных волн, лобзающих Тавриду,
На утренней заре я видел нереиду.
Сокрытый меж дерев, едва я смел дохнуть!
Над ясной влагою полубогиня грудь
Младую, белую как лебедь, воздымала
И пену из власов струёю выжимала.
В том, как Туманский читал его стихи, не было ничего вызывающего, но лучше бы он их не читал. Кинув ещё один взгляд на графиню, Пушкин подумал: сейчас она отгадывает, за какой из дочерей Раевского он подсматривал из-за кустов. Пожалуй, в эти несколько секунд Туманского он уже ненавидел... Неловкость собственного положения бесила его до краски в лице.
– Да, – сказала между тем графиня, поднимая лицо с улыбкой, которую в этот момент и он был согласен назвать ангельской. – Да. И мы надеемся увидеть нечто подобное. Отчего же нет? Разве в мире умерли чудеса? Умерла наша вера в них? Или желание их увидеть воочию?
Улыбка её всё-таки была не ангельской, но решительно улыбкой женщины, желающей нравиться.
– Если Александр Сергеевич покажет нам скалы, близ которых купаются нереиды... Отчего же? Видите, вы совершенно необходимы нам в поездке. И вас она развлечёт...
Пушкин поклонился и подумал: неужели она совершенно счастлива с графом? Как это может быть? Конечно, она была светской, великолепной дамой, вполне довольной своим положением. Но заключалось в ней и другое: кокетливая, опасная жажда жизни – жизни героини романа. Впрочем, в тот вечер будущий роман, серьёзный только с его стороны, как утверждали многие, ещё не проглядывал ни в каком отдалении.
Он сел у окна, на своё любимое место. Отсюда можно было, кроме всего, видеть море, разумеется, не в такую раннюю темень, как в тот час.
...Но он всё равно увидел, как по плоскому, пустынному берегу идёт высокая, тонкая женщина и солнце освещает её всю летним, беззаботным светом. На женщине длинная юбка, она небрежно метёт её пыльную гальку. Её глаза искрятся так же, как лёгкая волна на изломе, и поклонникам её нет большего счастья, как следовать за нею по свирепой одесской жаре.
Но, возможно, только для него в этом заключалось счастье, для остальных – удовольствие.
Мужская шляпа, юбка с шлейфом, собирающим пыль, – сомнительный наряд полуамазонки, – тем, кто входил в её свиту, почему-то особенно нравился. Как вызов обществу? Как знак чего-то, что возможно только в таком далёком от Петербурга южном городе? В городе пёстром, богатом, как им всем казалось, независимом. В городе, где у каждого свой манер и к этому есть снисхождение...
Итак, в жаркий полдень, почти по кромке моря, почти у грязноватой ленивой пены шла женщина, жена одесского негоцианта, а также директора театра, что придавало значение особое Ивану Ризничу. И все, кто сопровождал эту женщину, волочились за нею. Это вошедшее в быт слово как нельзя лучше определяло их поведение: следовать, куда бы ни направлялась прекрасная Амалия Ризнич.
Иногда она смеялась, опуская в воду босую узкую юную стопу...
Это тоже была причуда: ходить босиком по Одессе.
Но они пребывали в восторге и от этой причуды. Они были шумный, начиненный страстями взрывчатый лагерь, они бросали вызов. Кому? Возможно, как раз тем, кто собирался в биллиардной или в безукоризненной гостиной Елизаветы Ксаверьевны Воронцовой?
...А женщина всё шла по берегу в мужской шляпе и юбке, подол которой всегда был замызган. Когда он смотрел на её длинную шею, на длинный размах руки, бросающей в море кругло отточенные морем же камешки, в нём всё замирало тоскливо: её красота, её отчаянная жажда любви, её дерзкие и необыкновенные выходки принадлежали не ему одному. Вернее, принадлежали ли ему хоть краешком?
Она сбрасывала с себя длинную, тоже волочащуюся шаль не заботясь – кто-нибудь подхватывал благоговейно. Пушкина она определила: самый влюблённый и самый остроумный.
Большой русский поэт? Надежда российской словесности? Возможно ли? Возможно ли, чтобы поэзия жила в этой прозаической стране? Итак, кто объяснит, о чём же пишут в Азии? Всё о победах своих царей? Или, как во всём мире, – о любви? Но о любви можно писать только в Италии... И любить можно только в Италии...
...Шелест маленьких волн; розовато-серый цвет моря при последних лучах солнца; богатый муж, занимавшийся всем на свете: торговлей, устройством дома, театром; толпа поклонников – не увлечённых, но почти порабощённых ею – всё это было не то.
В небе не хватало красок и эмалевого праздничного блеска, в жизни, в мужчинах, её окружающих, – той пружины, той южной, весёлой и ужасающей игры! Вялость была в них, она умела их, конечно, расшевелить по мелочам, но душа просила иного.
В этом кудрявом, белозубом поэте, о котором она раньше думала, что он не более как мелкий чиновник, она, кажется, отгадала что-то.
– Но обо мне будет что-нибудь в ваших стихах? – спросила она однажды очень серьёзно. – Что-нибудь, когда я умру...
– Непременно! – Он прижал обе руки к груди, уверяя и совершенно пропуская мимо слуха последние её слова. – Вы созданы для любви, стихов и счастья.
Тут он замялся на минутку, как бы проверяя правильность своих суждений. Наклонил голову к плечу:
– Или для того, чтоб приносить несчастье другим? Вы берёте нас в плен и как бабочек или жуков пришпиливаете своими булавками...
– Но у меня сегодня нет ни одной, даже в волосах. – В подтверждение слов она тряхнула головой, коса послушно скользнула вдоль спины. Они посмотрели друг другу в глаза и рассмеялись.
...Через несколько дней он почувствовал, что быть её счастливым любовником вовсе не легко. Он написал в те дни строки, которые она всё равно не поняла бы, а переводить на французский свои страдания – что ж, это был бы уже фарс.
...Сейчас в гостиной Елизаветы Ксаверьевны Воронцовой ему вдруг захотелось прочесть то стихотворение. Зачем? Чтоб смутить? Он вовсе не принадлежал к тем, кто ищет случая декламировать.
Более того: в обществе, где переглядывались через плечо, встречаясь восторженными улыбками и почти соединив ладони, делали вид, что готовы поощрить поэта рукоплесканиями, – читать что-то было мучительно. Он дурно чувствовал себя в роли развлекающего...
Возможно, стоило даже быть благодарным Амалии Ризнич за то, что она хоть сколько-то любила его самого, безо всякого приложения элегических строчек. А главное, не ведая его литературной славы. Этого невыносимого: «Ах, Пушкин! Чем вы нас порадуете?» Не часто, но говорили и хуже. «Побалуете?»
Пушкин в тот вечер, с описания которого мы начали эту главку, не читал стихов. Графиня узнала их несколько позже. Но я приведу их строки, хотя бы потому, что Амалию Ризнич как-то пытаются отодвинуть, если не вовсе выдворить из биографии поэта: мимолётное увлечение! Разумеется, он не мог любить иностранку, ни слова не знавшую по-русски, понятия не имевшую, кто усердствует среди её поклонников. Доводы веские, что и говорить! А во-вторых, от этой блистательной красавицы, умершей в двадцать три года всё-таки под небом голубым страны своей родной, ничего не осталось бы на свете, не подари ей Пушкин бессмертия.
За что? За восторги любви, разумеется. Но и за мучения – тоже.
Простишь ли мне ревнивые мечты,
Моей любви безумное волненье?
Ты мне верна: зачем же любишь ты
Всегда пугать моё воображенье?
Окружена поклонников толпой,
Зачем для всех казаться хочешь милой,
И всех дарит надеждою пустой
Твой чудный взор, то нежный, то унылый?
Мной овладев, мне разум омрачив,
Уверена в любви моей несчастной,
Не видишь ты, когда в толпе их страстной,
Беседы чужд, один и молчалив,
Терзаюсь я досадой одинокой...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но я любим... Наедине со мною
Ты так нежна! Лобзания твои
Так пламенны! Слова твоей любви
Так искренно полны твоей душою!
Тебе смешны мучения мои;
Но я любим, тебя я понимаю.
Мой милый друг, не мучь меня, молю:
Не знаешь ты, как сильно я люблю,
Не знаешь ты, как тяжко я страдаю.
...Граф появился в гостиной снова и на этот раз гораздо раньше, чем обычно. И всё общество, часть которого до той поры развлекалась в биллиардной, опять принялось обсуждать поездку в Крым. Кроме всего прочего, Воронцов был любитель редкостей. А земли Тавриды, говорят, были полны остатками древнего мира. Да и просто жить на земле, по которой ступали Орест и Пилад[71]71
...жить на земле, по которой ступали Орест и Пилад... – Орест – в греческой мифологии сын Агамемнона и Клитемнестры, убивший свою мать и её возлюбленного Эгисфа, мстя за убитого ими отца. Пилад – его верный друг. Миф об Оресте послужил сюжетом многих произведений, в том числе трагедии Еврипида.
[Закрыть], слышать эхо их спора, не заглохшего за столько столетий, – согласитесь, господа, самое взыскательное воображение не придумает ничего лучшего!
– Артемиду-охотницу во всяком случае можно считать отныне соседкой графа.
– Вы правы, как всегда! Леса в горах там так густы и дики, почему же не встретить богиню?
– Или хотя бы увидеть след её сандалии?
– Я иду дальше, господа: где-нибудь на охоте гончие графа и гончие богини сойдутся в одной своре... – Говоривший сладко щурился, рисуя такую невероятную возможность.
Граф, к которому вольно или невольно обращались все эти реплики, отвечал снисходительно улыбкой делового, но любезного человека. И в обращении его: друг мой, с каким он попросил кого-то из чиновников помоложе принести план покупаемых земель, тоже ничего, кроме любезности, не заключалось. Но некая ледяная струйка отчуждения опережала слова и жесты графа, и в провалах худых щёк угадывалась жестокость. Может быть, даже жестокость характера.
Однако Пушкин в тот вечер не склонен был рассматривать Воронцова пристрастно или даже видеть в нём всё то, что разглядели проницательные современники. Его увлёк предмет разговора: трагедия Еврипида, Орест и Пилад на берегах полуденных, храм Артемиды, свирепые жертвоприношения диких племён, законы дружбы; пределы самопожертвования.
Воронцов вдруг спросил у Пушкина отрывисто, но с таким выражением, как будто это для него было необыкновенно важно:
– А что скажет поэт? О краях поэтических, вне сомнения?
– Граф, я провёл там три счастливейших недели в семействе генерала Раевского. Три недели и так давно, что можно было бы найти им сравнение. Но – не найду.
Пушкин развёл руки и поклонился с выражением не только некой печали, но и надежды наконец с нею расстаться. Однако, как многие решили, поэт сказал что-то не то.
Во всяком случае, левая бровь Воронцова слегка приметно поднялась, и прохладно-отстраняющее выражение лица намекало на то, что продолжение разговора его не занимает.
Но тут заговорила графиня.
– Возвращение в места, где мы были счастливы, имеет прелесть неизъяснимую, – произнесла она довольно банальную фразу, но при том улыбнулась ему, как бы особенно обрадованная, что от разговора о землях перешли к рассуждению о чувствах. – Сама печаль, если она случится при встрече, заключает в себе иногда сладость бо́льшую, чем чувства, её породившие.
– Я был тогда так молод, в самом начале... – Он хотел было сказать: в самом начале ссылки – и не смог. Как когда-то перед юными девушками, дочерьми Раевского, так и перед этой женщиной, бывшей намного старше его, он смутился своим истинным положением ссыльного.
– Вы сможете вновь посетить вашу Элладу и увидеть ваш Бахчисарайский фонтан. Мы будем рады. – Она, улыбаясь, глядела теперь на мужа. Может быть, улыбкой подчёркивая, что радость их общая.
– Моя любимая мечта, графиня, всегда была вновь увидеть берег полуденный, Гурзуф, и вот теперь так счастливо...
Однако Воронцов вовсе не подтверждал слов жены, приглашавшей поэта, он только обернулся к ней от начальника канцелярии Казначеева, с которым теперь разговаривал о возможностях новых покупок вокруг уже приобретённых земель.
Графиня сидела у окна в платье цвета вялой травы. Оно как нельзя больше шло к её обильным рыжеватым волосам и глазам, в которых тоже угадывалась зелень. Глаза эти, вовсе не большие, светились таким интересом к жизни, такой ласковой внимательностью к окружающим и просто были так ярки и лучисты, что представлялись прекрасными. Пушкин ещё увидел в них тонкое и участливое понимание. Между тем кто-то спрашивал его довольно игриво, надеется ли он снова увидеть меж прибрежных скал нереиду?