Текст книги "Стая воспоминаний (сборник)"
Автор книги: Эдуард Корпачев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 31 страниц)
Обычный трюк его нервной системы: когда случалось терять приятеля, прикидывавшегося приятелем, он становился в тот миг спокоен, словно кто-то в нем, крепкий да тертый, напоминал, что после гибели жены уже не может быть хуже.
– Теперь все на местах. Добивает меня Короткевич. Но все на своих местах. Я спокоен. Ты можешь ходить в гости, а можешь и не ходить. Все ясно между нами. О-очень ясно, – задумчиво сказал он, видя, как лицо ее темнеет, принимает унаследованный от отца цвет, как она теряет красоту на его глазах, и вышел на лоджию, уже не интересуясь, куда выйдет она.
Торцевая лоджия, протянувшаяся в воздухе на семь метров, была для него третьей комнатой, и спальней, где он летом ставил будильник под провисший брезент раскладушки, и филиалом кухни, куда тянулся черный шнур-удлинитель и где так часто бормотала в электрическом чайнике закипавшая вода, и переулком, зимним переулком, где можно перед сном, напялив на голову капюшон куртки, бродить туда-сюда по заметенному снежком асфальту лоджии, бродить свободно, не придавая лицу должного бодрого выражения, потому что истрепанный марлевый полог над лоджией маскирует бродягу, расхаживать словно бы и впрямь по какому-то игрушечному переулку, потому что уже убрана раскладушка, вынесен круглый, со многими открытыми полочками, стол наподобие вертящихся аптечных столиков, и ходи, ходи по асфальту, вознесенному над землей. Сколько раз летом, когда под каждым тополем дрожала, перемещаясь рывками, галактика мелких мушек, он, подходя к дому, вскидывал голову и искал на высоте, за прореженным ветрами пологом, тень жены. И если жена появлялась на лоджии, то он медлил идти к подъезду и воображал, как она напевает или как, ожидая его, всматривается в лабиринты смежных дворов. И сколько раз осенью, когда ветер норовит сорвать шляпу и когда полосуют асфальтированную землю такие тяжкие монотонные струи, что, кажется, знаешь вес каждой струи, он вскидывал голову и, находя лоджию освещенной, вдруг чувствовал как бы возвращение лета, точно тот, верхний, лоджиевый свет мог имитировать солнечный. И сколько раз они с женой слушали жизнь пересекающихся дворов: хриплые голоса юнцов, точно пребывающих в длительном ознобе, вой грузовика, который увозил обломок зеленого дерева, погруженный в мусор, и шумок бульвара, где они жили, но только не на уличной стороне, а в доме-двойнике, доме с прибавлением к номеру буквы «а», – да, и шумок бульвара с таким названием, которое на слух отдает шуршанием подошв по булыжнику.
А теперь, едва он вышел на лоджию, его оглушил толстый звук выбиваемых ковров – как это бывало и прежде, при жене, и как будет всегда. Помнится, этот умиротворяющий звук вызывал у него с женою солидарные улыбки, и едва он с женою пытался определить, откуда доносятся удары по ковру, как где-нибудь внизу принимался колотить шкуру ковра еще кто-нибудь, и Шухлов знал, что определенно мужчина постукивает колотушкой в виде теннисной ракетки, и пальба учащалась, и Шухлову представлялось, будто избивают какое-то большое домашнее животное.
Теперь же в волглом осеннем воздухе звуки от выбиваемых ковров получались особенно унылые и монотонные, точно тот, кто пошлепывал в темноте колотушкой, соглашался: «Я дурак. Я дурак. Я дурак».
Наверняка позднего работника приветствовала с черной высоты, с макушки полуоблетевшего дерева, жизнерадостная крякающая ворона. Шухлову с женой удавалось не раз замечать крупную серую ворону, которая одна водилась в этом микрорайоне и почему-то не каркала, а весело крякала, то ли в чем-то уличая людей, то ли поощряя своим дивным кряканьем. И шел ли дождь, снабжая каждый листок на дереве линзой, которая тщилась отразить огромный мир, или рыдал ребенок, подъезжала ли свадебная машина с надувными шарами, оставлявшая на асфальте похожее на силуэт индюка пятно машинного масла, или трогался в дальний путь сопровождаемый хором старушек похоронный автобус, возвращали ль где-нибудь на погруженной в сумерки лоджии влюбленные друг дружке поцелуй, или пожилая тля тащилась в овощной магазин, перебрасывалась ли хохотком соединенная бесчисленными греховными надеждами ватажка девушек, или двигался шатко, ворча и поругиваясь, старый скептик, наполненный пивом и раздражением, – вдруг разносилось оглушительное кряканье вездесущей вороны. Удивительная птица, крякающая птица, душа околотка!
Сейчас же кряканье вечной вороны доходило сверху с трудом, долго бродило в воздухе, прежде чем попасть в какое-то отверстие и снизиться до влажной земли, где били по ковру под октябрьскими деревьями, которые совмещали жизнь лета и осени и стояли наполовину с зелеными, наполовину с желтыми листьями.
Где-то музыкально зазвенела жесть подоконников. Шухлов прислушался и понял: попросился на землю дождь. Шухлов представил, как первые капли нанесли на стекла восклицательные знаки, и тут же, сразу, в одну секунду, началась овация дождя.
Такой же темпераментный ливень однажды в студенческие годы задержал их с женой в самом средоточии единственного в ту пору проспекта – в кафе «Весна», с его высочайшими потолками, исполинскими окнами, несколько узким, но зато длиннейшим залом с мраморными круглыми столиками и изогнутыми подковой нишами с бордовыми плюшевыми диванами, и вот в укромной нише на полумесяце дивана сидели они с женой, с которой снимали проходную комнатку в этом же здании, но высоко над кухней, над музыкой, над публикой, на последнем, шестом этаже; и читали, касаясь друг дружки головами, на плотных, немнущихся страницах журнала «Польша» странный рассказ о совершенно одиноком старике, фаталистически дожидающемся письма хоть от кого-нибудь и получающем вдруг письмо от сектантов с просьбой переписать это письмо и разослать десяти другим близким, – читали горькую притчу об одиночестве, ощущая с тревожным ликованием, как жилка на виске одного из них передает мягкие толчки крови другому нежному челу, и не предчувствуя, что всего лишь через двадцать лет кто-то из них отойдет в одиночество вечного сна, а кто-то останется совершать подвиг одиночества среди живущих. Там, в нишах, отделанных плюшем, они с женой вдохновлялись говором, оживлением, значительными взглядами и репликами завсегдатаев и незнакомцев, и когда через двадцать лет ему пришлось поехать в командировку в город, где и теперь неподалеку от вокзала, разделенные трамвайной линией, стоят невысокие институтские корпуса, и, миновав институтский скверик, оазис студенческой любви, в любую пору оглашаемый соловьиным пощелком поцелуев, выйти проспектом к кафе «Весна», нервно оглянуться, словно догоняет тень жены, и оказаться в том же храмово-высоком зале со странно изменившейся, лишенной ниш, заглаженной строительным камнем стеной, то довелось испытать такое чувство, точно замурованы здесь самые лучшие годы, и он, поняв, что не найдет того, чего ищет, побродил меж столиками, тоже иными, с лакированными квадратами поверхности, и поспешил покинуть остывший приют молодости, и ступил на асфальт, необычайно широкий на этой стороне проспекта и образующий здесь впадинку не впадинку, а пологий спуск, по правую сторону которого знакомое здание подарило знакомую игру стекла огромных витрин, за ними прежде распахивались прилавки с конфетами, бумажный пестрый ковер, переходящий в апофеоз винных бутылок; и Шухлов потянул на себя высокую тяжкую дверь за бессменную медную метровую ручку, оказавшись совсем не там, где бывал раньше и где сходились зимой мужчины в бобровых, осыпанных снежной росой воротниках и у стойки заказывали полстаканчика коньяка или более надежную и приятную смесь коньяка с шампанским, где солидные мужи, тратящие на стаканчик всего минуту жизни, задерживались, если появлялся в окружении молодых красавцев знаменитый трагик с крупным породистым лицом, потрясавший на сцене страстями по королю Лиру, но другое, другое теперь здесь и некого узнавать; и вот Шухлов бросился дальше, уже по взбирающемуся вверх тротуару к ресторану «Неман», полдюжины ступеней вверх, к дубовой двери, дюжина ступеней вниз, опять же в памятный злачный уголок, славившийся бутербродами и водкой, которую цедили маленькими порциями автоматы, да только внизу оказался теперь гардероб и швейцары в черных костюмах с золотистым царским шитьем; и тогда пришлось ринуться вспять, к средоточию былой жизни, к кафе «Весна», и на десять шагов вперед, к перекрестку, который давным-давно назывался «Под часами» и притягивал сюда золотую и нищую молодежь, к перекрестку, где на башенке, на высоте, троица часов с голубым циферблатом убеждала в том, что есть еще время и можно стоять у чугунных цепей, ограждающих проезжую часть, и быть причастным к толпе, к движению, спешке, бурному течению жизни, – да, так вот: хоть все изменилось внутри знакомых зданий, но тот же перекресток «Под часами», и хотя юнцы, собирающиеся здесь, более развязны и насмешливы, к тому же глупы на вид, да все равно под вечными часами с голубым циферблатом собираются в надежде, в надежде, в надежде…
Набег воспоминаний, слагающих оду прошлому, отвлек его от правды, высказанной гостьей с яблочками, лишь на некоторое время, а теперь, когда прошлое оставалось все же там, в далеком городе, под голубым циферблатом, он поражался не тому совпадению, что дочь давно умершего хирурга Короткевича вроде оставалась наследницей деяний отца, секретным комментатором дальнейшей судьбы неудачно оперированного, а тому поражался, что женщина так ловко и так долго таила свои чувства. «Впрочем, – возразил он себе же, – нужна ли была тебе правда? Ты приходил спасаться. Глоток коньяка, поцелуй и так далее. И до свидания!» И лишь теперь, если вспомнить, станет понятно, зачем Евгения каждый раз начинала осторожные расспросы, отсылая его то в детство, в Гомель, то в Минск, в студенческие годы, на танцы, о которых он ни разу не проговорился. Быть может, тот рай молодости, принадлежавший лишь им с женой, более всего вызывал интерес у этой красавицы, покинутой всеми красавцами?
Дождь, оглушивший бурной увертюрой, теперь органно гудел, можно надеяться на его долгий, всенощный гул, а там еще самое мрачное время – конец октября, ранние сумерки, непрестанный хлест струй по облетевшим и уже черным веткам, и далеко до снега, до той поры, когда повсюду на белом снегу пролягут желтые тропки, проложенные пешеходами, и когда сверху, с седьмого этажа, двор с пересекающимися желтыми тропками будет напоминать оборотную сторону конверта.
Нащупав шнур-удлинитель и поискав затвердение выключателя на нем, Шухлов нажал на узкую единственную клавишу выключателя, загорелись две лампочки светильника с бронзовой маской африканского божка, озарили марлевый полог, полный капель, на свету похожих на янтарь. И тут же он понял, что по ошибке включил свет и что хотел вскипятить воды в электрическом чайнике, но выключать свет не стал, а пошел в комнату надеть норвежский свитер толстой вязки, затем пробрался на кухню и, обнаружив здесь Евгению, не удивился. Теперь уж нечему удивляться, если дочь хирурга Короткевича будет вечной свидетельницей всей жизни, если и лучшие годы прежней жизни прошли у нее на виду. Он лишь покосился на дверь, догадываясь, что Евгения не уходила и не возвращалась, а сидела и плакала, размазывая тушь по лицу и вновь обметывая ресницы тушью, и только непонятно, оплакивала ли она свои нынешние признания или те дни, когда он еще ничего не знал и сворачивал в соседний подъезд.
– Боже, да ведь он жил так, словно всегда брезговал людьми! У него даже навсегда залегли презрительные складки у рта! – крикнула она срывающимся голосом, еще полным иголок плача.
– Кто? – невольно поинтересовался Шухлов, поворотивший было опять на лоджию.
– Саша-Коля-Вася-Эдуард! О котором ты… И который за границей… Но ведь ты не дослушал, ты ведь сразу на лоджию, для тебя лоджия остров, куда не ступит чужая нога. А я тебе хотела признаться. Да-да! Пусть признается потрепанная старушка! – И она, вскинув голову, вновь стала хорошеть, но уже не от гнева, а от стыда, пожалуй. – Так вот. Сначала я и в самом деле из сочувствия, а потом… Потом все дни словно начинались для меня с вечера! И даже табачный перегар, даже запах вина от тебя – все стало любимым…
– Знаешь, – прервал он, ни в грош не ставя ее признания, – я сейчас вспоминал прошлое. Лоджия – это не остров, а скорее лодка, на которой гребешь в прошлое. Я почему-то старался забыть прошлое, а теперь вижу, что только оно и ценно. Очень, о-очень ценно!
И он повернул опять на лоджию, где марлевый полос был унизан не то желтоватыми каплями, не то мальками, точно невод, полный мелкого улова, и отсюда услышал чмокающий звук дверной защелки. Гостья ушла, понял он, и если она даже навсегда ушла, то это не большая беда, потому что самое непоправимое случилось три года назад, когда разбилась жена.
Жена, мечтавшая об автомобиле, взяла машину напрокат на тот срок отпуска, ради которого, кажется, и живешь весь год, и у нее уже началась свободная от службы жизнь, а у него оставалось еще несколько дней до отпуска, он как бы крал эти несколько дней из сакраментального отпускного времени жены, и жена одна разъезжала по Москве, закупая мясные консервы, как вдруг в один из таких дней звонок из реанимационного отделения – и он, словно впав в краткий транс, помчался к приятелю Кузнечику, опасаясь оказаться дома, хотя не дома, а в реанимационном отделении лежало то, что еще утром было его женой, всегда ласковой и слегка насмешливой, с постоянными припухлинками под глазами от частых улыбок; и он бросился к тщедушному Кузнечику и разрыдался, а Кузнечик, моложавый и болезненный, прозванный так за свои постоянные советы принимать в критическую минуту жизни позу йогов, позу кузнечика – ложиться животом на пол, отводить руки назад и слегка приподнимать над полом носки ног, – Кузнечик принял его за пьяного и, посмеиваясь, стал предлагать кофе, чай, кефир, лимонад, а затем, когда Шухлов отстранился и глянул глазами, которым было больно смотреть, будто они вдруг наполнились колотым стеклом, на кроткого приятеля, раскосые серые глаза приятеля точно приняли долю его безумства, и Шухлов, с трудом успокаиваясь, чтобы лучше видеть безумные глаза приятеля и не дать ему окончательно помешаться, принялся трясти Кузнечика, возвращая к здравому рассудку; а затем оба просидели полночи в украшенной деревянными поделками однокомнатной квартире Кузнечика, и каждый опасался за здоровье другого, и Кузнечик то и дело снимал очки с широкими дужками, в которые был вмонтирован слуховой аппарат, и продолжал какие-то бредни о загробной жизни, о потустороннем, о бессмертии души, и когда отказывали, давая зуммер, аккумуляторы слухового аппарата Кузнечика – Шухлову мерещилось, что это трещит от перенапряжения голова приятеля. Собрать бы в ту ночь хоть всех приятелей по всей Москве – и чем бы они утешили? Собрать бы в ту ночь всех философов мира – Канта, Кьеркегора, Шопенгауэра, Гегеля – на воображаемый совет мудрецов и сказать: вот человек убивается по другому человеку, по своей судьбе, теряет волю, жизнь для него теперь не жизнь, – и чем вы спасете его, какое слово из всех ваших слов падет в его душу истиной? Личная воля, свобода выбора, покорность судьбе? Вы оброните бездну мудрых слов, но вы ничем не поможете ему, потому что бесполезны все философские категории, когда у человека горе.
Как ни стенал дождь, трель телефона проникла все же на лоджию и выманила Шухлова, и когда он услышал в трубке необычайно громкий и восторженный голос сына, то понял, что сын расцелован нахальной девчонкой и готов весь мир предать за вечерние поцелуи, а еще понял, что сын в минуту радости остро пожалел своего отца. Представляя телефонную будку, всю запотевшую изнутри от дыхания кричащего Виталия и притаившейся Жени, представляя этот неподвижный ковчег, залитый снаружи водой и неряшливо оклеенный крупными листьями, ковчег счастливых детей, Шухлов почувствовал желание разговаривать с сыном долго, словно они расстались и живут в разных городах, и он понес телефон с тянущимся за ним шнуром на лоджию, приговаривая по дороге:
– Сейчас, сейчас. Не вешай трубку! Сейчас, сейчас. Ну вот я и на лоджии. Ты мне скажи: как ты?
– А ты как? – вопил Виталий. – Ты как, Шухлов?
– Очень! О-очень! – только и сказал он и отнес трубку в сторону, не выпуская ее из руки и слушая на расстоянии ликующий тенор сына, которого скоро обманут.
Рокотал в трубке голос юнца, а когда голос смолкал, слышно было, как рокочет дождь, а потом стали заикаться гудки отбоя, и Шухлов вспомнил о той, которая заставила его как бы покинуть свой дом и выйти на лоджию, на этот асфальтированный островок, в эту лодку, плывущую сквозь дождь, и которая тоже покинула тихий дом. Боже мой, да ведь это дочь хирурга Короткевича, ниточка из прошлого, из далекого и проклятого прошлого, поводок, на котором он столько лет ходил неизвестно ради чего, и так легко разорвать поводок теперь, когда она сама ушла, и забыть чужой подъезд, затверженный номер телефона, щелкающий говорок, пушистые кофточки. Все то, что длилось всю жизнь, что было камнем на ноге, что вдруг заставило вновь почувствовать, как саднит рана детства теперь, когда надо больше думать о юности сына, о звонкоголосом своем Виталии, – все это летит прочь из дома, в чужой подъезд, и ты наконец свободен от той, что явилась жить свидетельницей твоего вечера, и ты должен мужественно приветствовать свой пятый десяток. Воля, и никаких связей с далеким огорчительным утром, и дверь закрылась, и поводок ускользнул, и нить порвана, и квиты, квиты со всеми – с хирургом Короткевичем, с дочерью хирурга. Теперь торжествовать бы и дышать на полную грудь, считать праздником этот вечер, когда где-то там, на водах двора, в будочке с затуманившимися стеклами, в устойчивом ковчеге, плывет, плывет и все не может добраться до дома сын, но Шухлов почему-то вслепую то набирал затверженный номер телефона, то клал трубку в пластмассовое гнездо, и мысль его бродила в неведомых доселе глубинах, опять связуя детство и сорокалетье, утро и вечер, прошлое и нынешнее. Для кого-нибудь из слабых очень удачным показался бы разрыв, легкий разрыв без скандала, излишних восклицаний и оскорблений, окончательный разрыв, знаменующий победу над обстоятельствами. А он утверждался в мысли: если обстоятельства свели его жить в одном доме с дочерью Короткевича, чью фамилию он не может произносить без гнева даже теперь, то суждено дочери Короткевича не только быть свидетельницей его жизни, а жить рядом с ним с долгим, вечным сознанием вины, – и это будет его победа, длящаяся многие годы, может быть.
От быстро набрал семь цифр – хорошо отрепетированный номер телефона.
– Ты дома, – подтвердил он, едва услышав щелкающий говорок. – Оказывается, мы земляки, я теперь лишь узнал, и я очень, о-очень удивлен.
– О чем ты? Я давно живу так, словно мы всегда с тобой в одном городе… Да и сколько раз напоминала, а ты смотрел прищурившись – и мне казалось, что тебе давно уже известно, я же столько раз напоминала! А сейчас… что такое меж нами происходит? Боже, я сижу и реву. Но пойми: если я сначала из сочувствия, то потом… Да, вот я сижу и реву, каждая слеза с копейку, и неужели все это ничего не стоит, а ценно для тебя только твое?
– Из сочувствия, из сочувствия! – подхватил он с раздражением. – А если не сочувствовать, а сострадать? Я все же недаром вспомнил все мужские имена… Мужчины улетали или собирались улетать и учили тебя поэтому соучаствовать в радости. Но в моем доме она не водится, в моем доме другое…
– Нет, ты и теперь не дослушал меня, ты не умеешь слушать, и я тебе все скажу сама, ты пусти меня, я только на порог, только скажу… Пустишь?
И не успел он ответить, как в трубке послышалась тахикардия гудков отбоя.
Вот и ходит она по пятам, подумал он, ходит не первый год жизни и не первый спелый день осени, ходит да ходит, и не надо карать ее состраданием, а надо приручать ее, – да, именно тем, что она ходит по пятам, воспользоваться, и приручить, и пустить на порог.
Всего минута прошла, минута, в которую его воля училась тому, как перебороть обстоятельства, а уж панический звонок в дверь, уж беглянка стоит за дверью и давит на кнопку звонка, забывая обо всем на свете и посылая в дом тревожный непрерывный сигнал.
Но когда он открыл дверь и увидел возбужденного, вымокшего, со слипшимися волосами, незрячего от радости сына, когда различил приколотый к грубой пластмассовой пуговице его куртки многоугольный спелый кленовый лист, когда присмотрелся внимательнее к подурневшему в эти мгновения бледному его лицу с запекшейся от неумелого бритья микроскопической кровяной росой и вспомнил, что сын уже не впервые берет в руки его старый, неизменный бритвенный снарядик и помазок с отклеившейся кисточкой из порыжевшей, посекшейся и местами даже седой от времени щетины, когда услышал, как сын, должно быть не прислушиваясь к собственным словам, упоительно твердит о том, как он любит проливные дожди, осень, ненастье, – то понял, что сын уже не принадлежит ни ему, ни этому дому, ни их мужскому содружеству, что размежеваны они первой радостью сына, которая станет первым разочарованием. Когда ты будешь потрясен теми словами, которые приготовит для тебя твоя немытая королевна, то вернешься опять в свой тихий дом и опять наладится наш мужской союз, а пока грей руки на плечах рослой девочки и не знай, что еще ждет тебя вероломство, что твоя единственная девочка, краса и позор двора, не одного влюбившегося в нее расцелует, научит ласкам и упорхнет, а потом ее выбор падет на самого заурядного, глупого и сильного, и к тридцати она растолстеет и будет вечерами, сидя у телевизора, совершать множество нервных движений: почешется, приложит ручку ко рту, скрадывая ложный зевок, попытается откусить заусенец на пальце, потрет ладошки одна об одну, проверит на ощупь форму ногтей.
И вот, глядя на сына, который был сейчас дома и все же отсутствовал, плыл в остекленном ковчеге по водным пространствам двора, Шухлов молча расставался с ним, хотя сын был дома и топтался, оставляя влажный круг в тесной прихожей. Сына уже не было, не было, и нервной заплаканной беглянки еще не было, и чувствовал Шухлов себя так, как три года назад, в самые мрачные времени, когда еще надо было привыкать к одиночеству, ко всему.
Но лоджия ждала, как вечная лодка, причаленная к дому, и оттуда, из распахнутой двери, ведущей на лоджию, по-осеннему пахло клеенкой и дождем, и едва он ступил на освещенную лоджию, то увидел марлевый полог, как бы полный янтаря, и включил электрический чайник и стал дожидаться стона закипающей воды, того стона, который впадает в алюминиевое горло и звучит тихой фанфарой.