355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эдуард Корпачев » Стая воспоминаний (сборник) » Текст книги (страница 12)
Стая воспоминаний (сборник)
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 03:25

Текст книги "Стая воспоминаний (сборник)"


Автор книги: Эдуард Корпачев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 31 страниц)

Третий мраморный лев

© Издательство «Советский писатель», «Трава окраин», 1981.

Ничто не утешало его в Феодосии: ни хлеб, ни вода, ни воздух. Ничто не вызывало у него восторга и здесь, где когда-то блаженствовали, предвидя скорую вечность, древние греки, и Гвоздь ел без аппетита курортные щи, смотрел тупо на морскую воду, не пьянел от крымского воздуха, и чем правдоподобнее была иллюзия рая, чем стремительнее бесились люди и заболевали от частых приливов счастья, от режимного хлеба, йодистой воды и воздуха, взрывающего альвеолы, тем угрюмее становился он, потому что беспечную жизнь считал недостойной человека и находил возвышающей лишь ту, когда свершается каждодневный подвиг мелких забот: нестись за насущным хлебом в булочную, таскать оловянную воду из колонки, членить сизые чурбаны на морозном воздухе, склеивающем ноздри. Он и в своем любимом городке Жучице с раздражением отмечал, как год от года падает острота борьбы за маленькие добычи дня и возрастает странная гонка за крупными добычами, люди в этом шальном состязании становились неузнаваемы, он уже боялся за жену и детей, и жена, хорошеющая с каждым летом, и двое томных гривастых сыновей представлялись ему заразившимися праздностью и леностью, и он, лихорадочно собираясь в крымский санаторий, мрачно торжествовал, воображая, как жена и сыновья будут месяц пропадать без него, родного раба, родного слуги, и как души их затоскуют по нему, и проснутся в любви к нему, и наполнятся благодарностью, и исполнятся сочувствия к нему, столько лет живущему в поту. Как тяжела семейная ноша? Как вам легко без главного раба? И как вы всей фамилией противостоите череде бесконечных дел? Отвечая вздохом на свои же вопросы, Гвоздь понимал, что краткий его визит в рай может и не привести к упадку весь дом, и готов был накликать на себя какой-то временный недуг, когда там, в стерильном жучицком доме, в деревянных хоромах с показной мебелью и обильными запасами провианта, жена будет спать у него в ногах, а сыновья ходить исхудавшими и запущенными по нежнейшему покрову свалявшейся в дымчатый пух пыли, – и вот тут-то все откроют, что ценен не столько каждый день жизни в роскошном логове, сколько тот единственный человек, который был оплотом семейного благополучия, трудолюбивым царем в семье…

А жизнь в Феодосии была, конечно, наградой за пот, и ночлег в былом дворце греческого патриция нес приятные аллегорические сны, и курортный хлеб, черноморская вода, крымский воздух могли и Гвоздя превратить в философствующего лентяя, если бы не его горячая убежденность в том, что каждый день должен проходить под знаком трудностей.

– А все же покинул я своих! Так сказать, на произвол судьбы… – воскликнул Гвоздь, обращаясь к обретенному на юге приятелю Шапошникову и тут же мысленно пугаясь за беспомощное свое семейство и горемычно, по-бабьи, всплескивая руками. – Это же надо, чтоб свои не ценили! Попреки да попреки… И что плохо, не по-ихнему одет, в одном и том же костюме, и что вечернюю школу бросил… Господи, они меня даже попрекают тем, что я уже лысый! А куда ж лысому учиться? Да и не в учебе дело! Я так понимаю жизнь, так ценю ее, так дорожу ею, так сочувствую каждому, кто не устроился, хоть и ученый! А меня будто не замечают, мои мысли им не нужны… Более того! Я стал понимать, что меня даже стесняются. Нет, не дома. Дома они со мной разговаривают, хоть и не с большой охотой. А вот на людях, в кино… Ну, когда я это заметил, то мне и жить не захотелось. Вот скажи, не разорвется сердце, если поймешь, что тебя стесняются твои же? Если ты сам безродный, потерял в войну отца и мамку, а потом ты вырос и сам стал батькой и так дорожишь тем, что уже не один на земле, а тебя твои же сторонятся? Я бы, конечно, не перенес этого, если бы не понимал, что они моей одежки, которая не по моде, стесняются. Быть же не может, чтоб свои на глазах отделялись от тебя! Но это из-за одежки, это, не иначе, из-за костюма… И все равно обидно. И я так долго носил в себе их попреки, а потом взял и покинул всех! Так сказать, на произвол судьбы… На произвол судьбы – вот как!

Пот сотами выступил у него на лбу, единственная прядь жидких русых волос приподнялась и встала торчмя как бы от ужаса, хотя это бриз оживил ее, и Гвоздь, поймав в воздухе над собой трепетное крыло, уложил шалящую прядь поперек теплого черепа и с некоторым опасением взглянул на курортного приятеля, готовясь к оправданиям, к новым монологам, если Шапошников сочтет его жестоким.

Когда мы, мужчины, уезжаем в командировку или в отпуск, то охотно ищем мужского общества, легко для наших зрелых лет находим отзывчивого говоруна и под рюмку или просто под настроение освещаем такие пропасти своей души, которые тщательно скрываем от лучших друзей, даже от друзей детства. А Шапошников сразу показался верным человеком, и эти его широкие и плоские губы гурмана, эти изогнутые, как сабли, морщины на сухих щеках, эти вечно прищуренные глаза цвета железа выдавали сложную судьбу, отмеченную происками женщин и изобретательностью нищеты, капризами удачи и непоследовательной географией жительства. Впрочем, о многом Шапошников намекнул сам в те минуты откровения, когда душа ищет душу, и Гвоздь обнаружил пунктир его жизни таким: детство он прожил в страхе за жизнь, за детство, юность разменял на скудный хлеб, молодость пропил, а в зрелые лета стал коллекционером радостей. Что ж, иным праведникам мы никогда не доверимся, а вот таких, у которых за плечами снизка житейских ошибок, охотно видим своими покровителями.

– Кого же ты покинул, слепой человек? – раздумчиво и как бы у самого себя спросил Шапошников. – Своих детей? В своем же городе? Да здесь они, здесь! – И пальцем он повторил на его линялой тенниске приблизительные очертания сердца.

В самом деле! Куда уедешь от тех, которые стесняются тебя, но остаются твоими кровинками, начавшими извечный путь от колыбели в туманное и навсегда неведомое для тебя дальнейшее будущее, – куда уедешь от сыновей, если и на юге слышишь их грубеющие голоса, если в твои южные сны все равно входят они, упрямцы и спорщики?

– Вот Мишке, старшему, скоро шестнадцать. Он у меня и атлет, и на рояле стучит, ему скоро шестнадцать, паспорт получать… Может, известным человеком вырастет, а фамилия у нас юмористическая, скорее на кличку похожа. Ну, это я Колька Гвоздь, человек простой, а вот если Мишка выбьется в люди? Может, подправить фамилию, чтоб он был, скажем, Гвоздев хотя бы, а не Гвоздь? – окрыленный мечтою о славе сыновей, зачастил он, тут же понимая, что вовсе не облагороженная фамилия будет метить в жизни сыновей, а некий семейный знак, дарованный природой.

Может быть, Шапошников научился молчанием скрадывать чужую глупость или каждую минуту жил здесь, на древнем берегу, размышлениями о вечной красоте, о голубой черепице моря, остававшегося таким же, как век или тысячелетие назад; он как бы отвернулся от всего, что лежало за спиной, и смотрел туда, где море небесного цвета и небесное море смыкались и образовывали обманчивую грань, за которой кончается мироздание.

– Мы с тобой выкатились из золы военного костра, как две обгоревшие картофелинки, – наконец вернулся оттуда, где край земного моря, Шапошников. – И обрадовались, что нас не проглотила война. А того не знали, что долго нам катиться по земле и все никак не вылезти из черной кожуры. А когда прикатились сюда, то спохватились, что пора остановиться, отряхнуться от той золы и погреться на этой земле. Господи, как же мы пропустили самые теплые денечки своей жизни! И поверь, Коля, я только в сорок понял, каким должно быть мое детство. Кругом няньки, официантки, медсестры – ну, будто множество мамок устроили для меня спектакль о моем детстве, которого я таким и не знал. Прочь, Коля, нашу черную кожуру, встань да отряхнись от золы! И если ты способен забыть о том, что ты лысый и многодетный, то мы сейчас – в гости к божественным женщинам, которые умеют жить легко, не замечая мусора, окружающего нас!

И он тронул вдоль по набережной, прочь от восточного дворца, гордо вскинув голову и придавая достоинство своему поношенному лицу.

А Гвоздь, воодушевленный метафорической дерзкой речью приятеля, припустился за ним, ощущая в одном из брючных карманов вес бумажника, полного крупных денег, гарантировавших удовольствия, широту желаний, безбрежность щедрых трат.

Пойдем, пойдем по Феодосии! Слева море, Феодосийский залив, тасующий волны, пляж, вокзал и порт, справа – бесчисленные улочки, впадающие в луку набережной, где особняки кричали о роскоши прошлого века и где все ценности Феодосии оказались сосредоточенными лишь в двух строениях: немного в стороне от набережной в причудливом домике, несколько напоминающем огромную капитанскую каюту, в домике, в котором жил нищий мрачный создатель волшебных повестей, и в эпицентре набережной в палаццо, в котором творил и оставил навсегда полотна знаменитый художник-маринист. И поскольку хранились в палаццо известные полотна, то как бы охраняли его установленные на вершковые постаментики два серых мраморных льва, изготовленные еще древними людьми, а убогую каюту писателя не сторожил никто. Господи, всюду здесь, где веет ветер с моря, с запредельной дали и словно из тех, до новой эры, времен, все напоминает о вечности: эти прочные львы с зализанными тысячелетиями и оттого лишенными ноздрей и носового бугорка мордами, эта уцелевшая и точно побитая оспой башня Константина и море, море. И какие мелкие страсти должны одолевать нас и здесь, на берегу вечного моря, если все проходит и торжествует лишь мрамор, лишь камень? И Гвоздь, обретая эту истину, на ходу оглянулся, словно захотел запомнить Феодосию, и в глаза моментальными снимками бросился город в июньском великолепии: вдающаяся в крымскую сушу тетива набережной, бессмертные мраморные львы, ресторан «Одиссей», где вино дарует возможность путешествия во времени, осененные акациями сановитые театральные тумбы с афишами, зазывающими на концерт ансамбля поющих ничтожеств, и похожие на огромные фонари из прозрачного стекла газетные киоски, где цветные изображения Крыма представляли курортный полуостров более волшебным, чем он был в реальности. По привычке Гвоздь задерживался на мгновение у киосков, чьи стеклянные грани были расцвечены открытками, соперничающими с обыденностью, и не решался брать открытки с немыслимо яркими видами юга, а скромных пейзажей не попадалось, и он понимал, что нежно-тревожные строки, адресованные домой, остается писать на отрываемых в большом блокноте листах из толстой бумаги с замурованными в нее опилками.

Как прозорлив тертый Шапошников! Вот идешь почти райскими тропками в гости к феодосийским женщинам, вот уже и серые врата рая, за которыми скучают южные женщины, а в мыслях все та же Жучица, все тот же дом, и жена, и строптивые сыновья, – как будто и в самом деле здесь жена и сыновья, здесь, а не в обетованной Жучице!

Конечно же, он не хотел знакомства с развязными южанками и надеялся, что они, божественные, по определению Шапошникова, окажутся чинящимися дамами и что можно будет, исчерпав в разговоре круг волнующих тем, еще до сумерек прервать легкую беседу и отправиться ночевать в свой дворец.

Да вот едва предстали перед ним три красавицы, какой тут же застыл со стеснительной улыбкой под абрикосовым деревцом, и даже упавший с дерева сам по себе и угодивший в кармашек его тенниски перезревший абрикос не смог обнаружить в нем способности двигаться, волноваться, опасаться абрикосового града; он столбенел с рапидной улыбкой на лице, догадываясь, что перед ним не только красавицы, но и ворожеи.

Только сначала, конечно, перед ним оказались выложенные из серого камня в виде узенькой арки врата рая с гофрированной пластмассовой калиткой.

Затем рай начался густым цветником, почти непроходимыми дебрями гладиолусов, чьи цветы напоминали старинные граммофоны, или какие-то бархатистые раструбы, или какие-то чашки для крымского воздуха, и все это пиршество живых красок, розовых, алых, кумачовых, свекольных, фиолетовых и даже фиолетово-черных гладиолусов переходило в ботаническое богатство раскинувшегося на холмиках сада, способного в любой месяц лета наполнить подставленные ладони плодами и ягодами: черешней, абрикосами, кизилом, алычой, айвой.

Затем на твердую, бетонированную зноем белесую дорожку ступила дивная птица с атласистыми переливающимися перьями – пламенный петух, который отвернул на сторону апоплексически-кровяной гребень и посмотрел гранатовым зраком.

И вот из маленького, игрушечного каменного домика с мезонином вышли три очаровательные женщины, и Гвоздь замер при виде прекрасной троицы, и терракотовый абрикос, угодивший в оттопыренный кармашек тенниски, не пробудил его. Кажется, и Шапошников, уже знакомый с этими богинями, тоже стоял завороженный, и у Гвоздя мелькнуло в мыслях, что вот двое пилигримов, долго бродивших по свету в поисках блага и каждодневного хлеба, наконец оказались на краю земли, на полуострове, на взморье, в Феодосии, и дальше некуда идти, а можно только плыть, и сейчас откроется им истина.

Долгим ли было это мгновение? Вся жизнь прошла среди людей, огрубленных войной, работой, противостоянием нищете, а также среди тех сытых морд, которые гордились своим умением оставаться в выигрыше даже в самые гиблые для всех годы, и он, привыкнув к завистливому, хитрому или злобному выражению лиц, к опасному огоньку в глазах, к нелепым, глупым разговорам, заставлял себя вовремя отворачиваться от таких лиц или скользить по ним бесстрастным взглядом, зная навсегда, что мир таков и люди таковы, а вот теперь, когда явились перед ним тонколицые смуглые и необычайно одухотворенные южанки, для него словно началась еще одна жизнь, параллельная той, прежней, жизнь, в которой дышали уже прекрасные, ничем не порабощенные люди, – и, значит, очень долгим оказалось это мгновение приятного потрясения. Такими независимыми выглядели три прелестницы, столько ума было в больших черных глазах каждой из них, такая царственная осанка поражала в них, что хотелось верить: веками благородные крови придавали едва заметную смуглость их лицам с правильными и броскими чертами, наделяли грациозностью этих женщин, сохраняя чеканное совершенство древней породы. И хотя у него самого в Жучице оставалась краля жена, да только теперь он мог уловить разницу между шедевром природы и обычной красотой.

Налюбовавшись смуглянками, он отметил гармоническую несхожесть в их возрасте, точно стояли перед ним бабушка, ее дочь и ее взрослая внучка. И вдруг оказалось, что они и в самом деле родственницы: бабушка, ее дочь и ее взрослая внучка. Вдобавок у всех трех, как фамильный пароль, было одно и то же имя: Елена. Они трижды отсалютовали пилигримам: Елена, Елена, Елена! Еленой Георгиевной назвалась пожилая женщина, чья сухая ладонь оказалась столь тепла, будто женщина весь день собирала, повернув ладонь к солнцу, лучи. Еленой Владиславовной представилась богиня средних лет. И Еленой Дмитриевной звонко, точно опорожнив перед этим бокал росы и увлажнив гортань, отрекомендовалась юная красотка в брючках и короткой блузе, составлявших определенно пляжный или просто летний, черноморский ансамбль.

Все это походило на миф, и Гвоздь, охотно принимая сказку, определил звонко-сочный голос младшей Елены так поэтично: словно опорожнила она перед их приходом бокал росы…

Правда, он не сразу догадался, почему столь близкие родственницы наречены одним и тем же именем, а потом, обнаружив, что все три похожи обликом и статью, несмотря на поправки возраста, понял: три Елены – это не бабушка, ее дочь и ее взрослая внучка, а одна и та же женщина в разную пору жизни – в молодости, в зрелые года и на склоне лет. И это его открытие подкрепляло миф.

– А вы из Жучицы? – подсказали ему испытанное начало разговора.

– Вы тоже? – обрадовался он. – Нет, я понимаю: Шапошников сказал… Но мало ли что могло быть? В войну, например, или так, курортники какие-то из Жучицы жили у вас?

Ему не ответили, загадочно промолчали, как и следует иногда по ходу действия в любом мифе, и он сначала подумал, что это обстоятельство разъяснится позже, но потом, уже бессонной ночью, вспоминая свои первые пылкие слова, произнесенные на дорожке домашнего ботанического сада феодосиек, он еще раз припомнит, как три представительницы клана отвели от него свои умные глаза, словно в один миг отгадали, кто он и как жил… Правда, он насторожился и едва не выпалил заветные слова о том, что горемык тоже надо ценить, что не всем удается жить вечным курортником и что нельзя отворачиваться от тех, кто всю молодость отбивался от нищеты, но старшая богиня, Елена Георгиевна, моментально уловила его скрытое негодование, прикоснулась к его руке горячей своей ручкой, словно даря заряд солнечной энергии и возразила, наверняка желая превратить себя, дочь и внучку в самых земных женщин:

– Мы тоже трудимся с малых лет. Ведь не боги помогают нам возделывать эту землю. Елена Владиславовна преподает ботанику в школе, она же наш главный домашний садовод и земледелец. А мы с Лелечкой – рабочие пчелы. Сейчас мы вмиг соберем дары Таврии!

И женщины устремились в небольшой густой всхолмленный сад.

Гвоздь мечтательно загляделся на них, размышляя о словах старшей, словах, которые должны были бы сблизить залетных северян и оседлых южанок, но все-таки уличали мудрую женщину в том, что она разгадала сразу, кто перед нею, как он жил прежде и как мало видел. И пусть! Пусть эти избранницы жизни полагают, что он пуст душой и карманом, а он для них все же инкогнито из Жучицы: душа полна смутой и неприятием сладкой жизни, а карманы тоже полны, потому что он взял в Крым большие деньги, надеясь дать почувствовать своей крале и заносчивым сыновьям цену каждой копейки…

А в саду южанки затеяли какую-то игру: то ли собирали земные дары, всякие съедобные корешки и ягоды, то ли прятались за бугорками сада или в таких же маленьких ложбинках сада, чтобы появиться на виду и вновь исчезнуть.

Гвоздь и Шапошников переглянулись со значением, принимая эту игру, этот феодосийский сад, этот мир, где все необычно и полно фантастики, и вот уже оба оказались на бугорках причудливого сада, Гвоздь взялся за ствол абрикосового деревца, избыток радости даровал силу, с которой он так потряс дерево, что весь урожай рухнул наземь, и стало очевидно, что больше в этом году не придется здесь околачивать абрикосы.

И охапку пастернака с точеными и будто сплюснутыми клубнями, и гофрированные помидоры, увенчанные черенками, отъединенными от алой кожи помидоров зелеными звездочками, и пуд оранжевых абрикосов с кровавыми родинками внесли на веранду, где воздух был так же нежен и тепел, как в саду, и откуда сад, цветник, черепичные крыши соседних домов просматривались еще шире, как будто с какого-то возвышения. Пока таврические клубни и плоды приобретали под струей воды кричащий цвет спелости, Гвоздь попытался было побежать за пенистым вином. Ему запретили. Он пригрозил увезти всех в такси и долго кружить по полуострову – ему возразили, что лучше Феодосии нет уголка в Таврии.

А когда съедобные травки, корешки и плоды образовали на столе островки, появился и некий древний сосуд, знакомый по изображениям в школьных учебниках, и Гвоздь любовался керамическим шедевром, гадая, то ли это старинная амфора, то ли стилизованная.

Шапошникова попросили налить вино из амфоры, он взглядом поискал ручку, за которую можно поднять все литры вина в сосуде, и даже пальцем нарисовал в воздухе эту ручку в виде вопросительного знака, а затем все же взялся за узкое, лилейное горлышко амфоры.

– Из чего же будем пить? – спохватилась Елена Георгиевна.

– Из гладиолусов! – нашелся Шапошников, истинный поэт.

И начался удивительный пир. Прежде, бывая в низких домах Жучицы, попадая в мещанские застолья, Гвоздь поражался тому, как наряженные женщины, привлекательные поначалу, очень быстро становились неинтересны, потому что произносили рутинные тосты, хохотали утробно, плясали с какими-то скоромными ужимками и откровенно делились глупостями, которые должны были свидетельствовать о нравственности и здравом смысле этих пирующих дам, а вот теперь, когда три Елены скромно царили за фамильным столом, дарили пилигримов улыбкой и осторожным, нежным словом, казалось ему, что очутился он средь особенных женщин, принадлежащих к какому-то редкостному племени человечества, задержавшемуся только здесь, на краешке таврической земли, и он жалел о том, что скороспело похвастался своим захолустьем, и беспокоился, как бы они не вспомнили, откуда он, не стали бы расспрашивать о нравах сограждан и не догадались бы, в каких компаниях ему приходилось коротать вечера. Впрочем, ведь они еще ранее догадались, едва он сделал географическое открытие, они даже смутились, точно поняли, кто он, откуда и как жил! А теперь, следя за всеми троими, легко менявшимися ролями, будто им всем была к лицу молодость, он поражался, как умеют они с полуслова понять суть или видеть каждый жест или только готовность к жесту тоже моментально, даже не фиксируя взгляда, и как все чувствуют главное лишь по одной начальной интонации, по этому голосу души, и как удерживают в руках незримую нить, соединившую всех за широким столом. А дома! А дома, там, в далекой обетованной Жучице, в компаниях, в застольях или просто на улице, едва остановишься покурить, все твои соседи и сограждане тянут из тебя душу, лезут в нее корявыми пальцами, увенчанными броней тусклых ногтей, пытают взглядом, без стыда расспрашивают, точно заучивая наизусть готовый слушок, – и как все это настраивало порой не только против них, а против всех людей! Теперь же, очарованный иной, изящной манерой обращения, он то и дело, подавляя восторг, уныло напоминал себе: «А дома…» И стоило одной из трех Елен обронить приятное слово, делающее и его причастным к этому слову или суждению, как он опять посылал упрек всей Жучице: «А дома…» Более того! Чем успешнее сближала, соединяла северян и южанок амфора, тысячелетиями, может быть, хранившая вино для пиров, застолий, дружбы людей, тем решительнее убеждал он себя, что вот такими совершенными и должны стать все женщины, и тем острее виделось все дурное в жене, в крале, которую он всегда любил. Пожалуй, если бы три Елены оказались неженками юга, баловнями судьбы, то он твердо сказал бы себе, что жена хоть и невнимательна к нему, а все же героиня в сравнении с феодосийками, потому что полжизни терпела нищету и знает, знает сладкий вкус пустого хлеба, тающего во рту и долго отдающего кислинкой и ароматом горелой корки. Но из неполных, нарочито оборванных фраз Елен, дающих возможность вообразить беду, идущую годами от одной Елены к другой, он составлял картину их одиночества, стойкого одиночества с улыбкой, и содрогался, представляя, как не могла даже похоронить своего мужа Елена Георгиевна, потому что офицеру флота на войне стало сырой землей все Черное море, и как не могла проститься с мужем Елена Владиславовна, потому что ее альпинист остался в горах, в тех горах, которые так и будут выситься над ним, и как на феодосийском перроне то ли потеряла, то ли похоронила любимого Елена Дмитриевна, потому что он уже три года как умчал, заманив ее улыбку в зеленый московский поезд, – и она словно тоже овдовела, еще не став женой. Три Елены, три вдовы! И кому-то из них быть капитаном этого дома, а кому-то – главным садоводом, и каждой из них глядеться в другую, как в зеркало, и каждой уметь подавлять недостойные вздохи, потому что ведь у каждой в этом мире – неотысканная могила мужа.

Он жил вторую половину жизни, жил, мрачнея с годами оттого, что время ушло на драку за насущное, за скверную пищу и за тесовую крышу над собой, которая переживет его, но временами гордился своим уделом и житейской ношей, а теперь постигал, что у других тоже свой крест и что они никогда не надломятся, неся его.

Волосы у всех трех были черные и гладкие, разделенные стародворянским пробором, и карие глаза одинакового разреза, и узкие лица, и только младшая, Елена Дмитриевна, Лелечка, оказалась полнее своей матери и бабушки, так что можно было подумать: все они, в течение долгих лет меняясь ролями, по недосмотру позволили самой младшей несколько располнеть. Эта изящная полнота была знаком здоровья жизнерадостной Лелечки, которая и за столом, среди случайных гостей, оставалась жить интересами своего дела или пыталась посвятить гостей в жизнь юных натуралистов – большого отряда феодосийских детей, под ее руководством пытавшихся открывать море каждый день.

– И вот мы выходим на фелюгах в море, – продолжала Лелечка детективную быль. – Ставим парус, или гребем, или заводим мотор… И удочками ловим. Охотимся на опасных рыб, это наша главная тема лета: опасные рыбы…

– Опасные рыбы? – переспросил Гвоздь, желая осложнить рассказываемую Лелечкой историю.

– Опасные рыбы, – внимательно посмотрела Лелечка и принялась перечислять подводных гадов: – Морская собачка, морской ерш, морской звездочет, морской дракон, морской кот, морская лисица, морской конек, морская игла…

А он, подпадая под магию слов и представляя маленьких охотников за гадами, сложивших весла в корыте фелюги, попытался волей воображения перенести в эту же черноморскую фелюгу и своих сыновей и вдруг увидел, как они лениво переглянулись и впали в скуку. Уж очень талантливо умели скучать сыновья! Начинался ли упоительный сезон зноя, купаний и походов, наполнялся ли бак мотороллера ароматным бензином, вспыхивала ли в августе повальная грибная эпидемия, когда вся Жучица неслась с ведрами в леса, – всегда глаза сыновей были налиты сытостью, безразличием, словно эти юнцы давно объелись жизнью. И когда он, отец, временами мрачно размышлял, какое же довольство или внезапное бедствие сможет потрясти сыновей, то приходил к выводу, что только бедствие пробудит их души, а не избыток счастливых возможностей, и вдруг вспоминал, какое манерное имя у младшего, и сетовал на себя за то, что уступил жене и позволил, в своей слепой отцовской радости, назвать младшего Арнольдом. Как будто иностранец завелся в семье! И если с Мишкой Гвоздем еще можно было договориться по-русски, уплатив очередной рубль за очередную услугу, то Арнольд Гвоздь по-своему откликался на его просьбы и, поднимая серые глазки, вопрошал по-английски, сбивал столку знанием английского. Стоило услышать холодный тон маленького джентльмена, вопрошавшего на европейском языке, как тут же становилось понятно, что с этим господином не договоришься, и он, отец, ронял тоже на иностранном что-нибудь из бедного запаса остававшихся в памяти еще с войны немецких слов и отправлялся сам в сарай или в булочную, несколько гордясь тем, что Арнольд легко схватывает науку, и когда оборачивался, улыбаясь и надеясь на международный язык улыбки, то ловил строгий взгляд корректного Арнольда, не мирившегося с фамильярностью.

Нет, никак не удавалось представить сыновей на фелюге, средь натуралистов, средь занятых делом в летнюю пору исследователей моря!

И тогда он попытался, тоже в воображении, поместить за столом свою жену, и тотчас же всполошился, поняв, что его краля будет выглядеть слишком бесцеремонной и что три хозяйки оробеют перед напористой гостьей, которая твердить станет о шитье, варенье из айвы, маринадах, а затем споет «Жучицкое танго». Ведь каждое захолустье стремится воспеть свои пыльные улицы, свою провинциальную архитектуру, каждое захолустье обязательно богато неоцененными талантами, и жена была именно такой, почитаемой в Жучице, но безвестной в мире эстрадной певичкой, и когда она с подмостков городских клубов дарила землякам коронный номер, задушевное «Жучицкое танго», где сочиненные местным графоманом куплеты сочетались с томительными аккордами, то публика всегда неистовствовала, приходила в патриотический экстаз, а он, Гвоздь, в такие мгновения семейного триумфа осознавал превосходство жены и свое ничтожество. Певица, любимица города, пышная, всем на загляденье, женщина, на которую заглядывались районные министры, она к тому же была из числа женщин, стремящихся доказать, насколько ошеломляюща любовь, – и разве мог он устоять перед ее блеском и красотой, разве мог он не разбиваться каждый день ради того, чтобы она оставалась цветущей сто лет, разве мор он стыдиться любого шага во имя любви?

И все же три Елены словно лишили его жену всех достоинств! В их кругу она воспевала бы домашнее варенье и свою Жучицу, а они, как сейчас, скромно поддерживали бы обстановку непринужденности, никому не мешая оставаться глупым и одновременно помогая воскреснуть в каждом погибшим умственным способностям, – и столько ума светилось бы в глазах феодосийских богинь, такими изящными были бы их жесты и таким милым обращение с гостями! Нет, жена определенно проигрывала в сравнении с ними, ее не было за этим столом, она процветала в Жучице. И к лучшему!

А на свете, наверное, нету лучшего для жизни места, чем полуостров, а на этом полуострове такие умные женщины, в совершенстве которых Гвоздь смог убедиться позже, когда стали они рассказывать об Айвазовском, прославившем Феодосию, и когда Шапошников, то хмелея, то трезвея, принялся читать Есенина с таким надрывом, что горло схватывали спазмы. Шапошников даже радостно прорыдал:

– Кле-о-он ты мой опа-аа…

Плакать, петь, говорить, убиваться по несчастливой молодости хотелось и Гвоздю, и он то опускал глаза, шаря взглядом по столу и видя каждую мелочь, видя привычную кровь помидоров и зеленую кровь надорванных стеблей огородных трав, то с преданностью смотрел на похожих женщин. И все же как ни искренни были хозяйки, а многое так и оставалось тайной южной души, и вот представляй их одиночество, их жизнь под кровлей этого дома, под сенью абрикосовых деревьев, а главное тебе не понять: откуда в них эта сила, позволяющая им оставаться стойкими, откуда в них понимание жизни как цепи нелепостей и причуд? И доступа в южную душу нет, как нет доступа и в комнаты этого дома. А он, сидя на остекленной веранде, как бы опущенной в гущу цветов и деревьев, пытался представить комнаты нижнего этажа и мезонина, увидеть портреты тех, кто исчез без последнего следа, и догадаться, может быть, какие боги оставили столь четкие следы в душах трех Елен, что эти женщины уже навсегда не одиноки, но напрасно он так откровенно посматривал на бронзовых львов, служивших ручками двустворчатых дверей. И тогда он понял: все-таки можно отыскать могилы погибших мужчин. Боже мой. Живешь ради того, чтобы возвести над своей головой широкую крышу и превратить кров в семейную твердыню, в склад всякого добра, – чтобы потом стеречь хоромину, которая переживет тебя, а женщины охраняют в своем привлекательном домике три образа – и они богаче всех!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю