Текст книги "Стая воспоминаний (сборник)"
Автор книги: Эдуард Корпачев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 31 страниц)
Он загадал лишь, что белолицый продавец, подделывавшийся под южанина, вновь ломаной речью зазовет взглянуть хотя бы на та-кой виноград.
И точно: довелось услышать вновь смешные слова, которые не показались смешными на этот раз, потому что произнес их уже Соколя.
– Поешь – весь день будешь пахнуть вином! – вполголоса бормотнул Соколя, оглядываясь на продавца и подмигивая тому, и щедро протянул большой открытый пакет, в котором словно бы что-то бурлило – зеленое и сизоватое.
Услышав это от неистощимого весельчака Соколи, Юра почувствовал удовлетворение от того, что все-таки не застал Соколю дома, что еще несколько минут назад, покинув заснеженное крыльцо игрушечного некрашеного домика и направившись по Соколиному адресу, он не застал Соколю, не обнаружил никаких следов и там, на широком крыльце, над которым свисал фонарь в старинном стиле, и вот случайно столкнулся с ним здесь, на платформе.
Уж лучше бы не встречаться в эту минуту! Потому что вмиг Соколя стал каким-то иным для него, не таким интересным, как прежде. И все, что Юре прежде казалось тайным, нераспознанным: и ключи от многих помещений, и непрестанное веселье Соколи, и умение Соколи держаться на равных с пожилыми врачами… – все это вдруг утратило свою значительность. А все потому, что Соколя повторил чужие слова как свои.
Некоторое время они стояли друг против друга чужаками, и Юра уже наглее, с некоторым разочарованием посматривал на своего собрата, живое лицо которого менялось под личиной радости, а потом недовольства, а потом требовательного нетерпения.
– Идем-ка, идем! – примиренно сказал Соколя, цепко подхватывая его под руку, отчего тяжелый пакет в другой руке наклонился, из него пышно глянуло то сизоватое, зеленое, фиолетовое, что будто бы бурлило в пакете и что показалось теперь гроздьями сирени.
Да тут зазвенели провода над путями, стала близиться неслышная электричка, и Юра ловко высвободился:
– Прости, Соколя, бегу на поезд! – и побежал по платформе.
Теплый вагон оказался совсем пустым – хоть закрывай глаза от ломкой белизны откосов. И он действительно ехал с закрытыми глазами, испытывая облегчение и одновременно стыд от того, что расстался с Соколей. «Да поймет Соколя. А не поймет – назовет чудаком. Только что это мне так не понравилось в нем? Ах, да, чужие слова!»
«А все-таки, куда я и зачем?» – спросил он у себя уже в городе, на Партизанском проспекте, когда вновь оказался в знакомой прихожей, где почувствовал присутствие еще одного человека – может быть, той самой женщины, которая оставила когда-то на фотографии свои слова. Вроде что-то звякнуло, а затем прошелестело на невидной отсюда, из прихожей, цветной кухне. Значит, кто-то был! Потому что бабуля, открывшая ему дверь, вновь поднесла корявую руку к глазам и сморщилась.
Ну, ладно. Как он и предполагал, Курловича надо было искать на автомобильном заводе. А это опять же садиться в троллейбус, где только и разговоры о первом снеге, и ехать все по тому же Партизанскому.
Да это уже и не дорога, всего несколько остановок, и вскоре открылась взгляду примыкающая к конторским зданиям завода площадь, обсаженная такими старыми тополями и так густо, что старенькие дома из красного кирпича казались надежно спрятанными от взгляда.
Он себе положил, стоя в проходной у вахтера: если окажется Курлович на заводе, то не добиваться к нему, а может, даже уйти тут же, но перед этим попросить его выйти, как говорится, на пару слов.
И вот же разъезжал он, тратил время в поисках пациента, строил при этом всякие предположения, ко всему обязывал себя готовым быть, даже к тому, что Курловича не окажется ни на даче, ни дома, а вот почему-то вовсе не ждал вести, показавшейся чудовищной: да, Курлович был, но ему стало плохо, и его увезли в больницу, в клинический городок на Партизанском.
– Да что вы?! – тихонько, с ужасом спросил Юра, выхватывая у вахтера потную трубку.
И уже вконец омраченный, наверняка с убитым видом, ехал туда, в больницу, в свой клинический городок. «Тоны его мне сразу не понравились, – постыло думал он. – Да что же он сам, этот Курлович? Да ведь ему лежать приказали! Да ведь ему Игнат Гаврилович приказал!»
И ехал, а затем шел к клиническому городку. Не строил никаких планов встречи с Курловичем, поскольку это было излишним и невозможным, а просто хотел убедиться в том, что Курлович и вправду где-нибудь в палате, – хотя ради чего, ради чего? Зная, что обязательно придется столкнуться с кем-нибудь из «Скорой» и отвечать, зачем он здесь и почему не дома, Юра мысленно уже твердил – зачем и почему. Мы медики, мысленно отвечал, мы Красный Крест. Мы, наверное, очень связаны с каждым человеком. Тут самая цепкая, самая откровенная связь. Когда я у постели больного, думал он, я так чувствую, что от меня зависит его жизнь. Хотя это и не всегда так. Но я вижу страдание – и я готов на все. Я сам становлюсь… ну, сказать это трудно… становлюсь сильнее, что ли. Да-да! Вот как меня возвышают эти моменты.
В приемном покое терапевтического отделения, едва не просунув голову в запечатанное фанерой окошко, в эту брешь в стене, Юра узнал за столиком знакомое ему лицо с темными смышлеными глазами, смутился, обернулся назад, хотя никто его не отталкивал, а когда вновь посмотрел, у нее, у Шуры, тоже покраснели щеки. Помнится, Шура у них в «Скорой» пробыла на работе всего два дня, а потом ее перевели куда-то, и Юра все хотел разузнать о ней у Соколи, но откладывал, надеясь когда-нибудь увидеть эти смышленые глаза, эти русые волосы, остановиться и бесстрашно затеять разговор. «Здрасте, здрасте! Вы помните?» И оттого, что она теперь наверняка вспомнила его, и вспомнила, быть может, те два дня в «Скорой», когда он, Юра, то и дело пытался присесть рядом с ней, обнять, как бы шутя, да мешали бесконечные звонки к выезды, – оттого и она как будто смутилась, ее лицо стало от неожиданного румянца другим, приобрело рассеянный вид. И как-то само собою случилось так, что он слишком панически стал говорить о Курловиче, спрашивать, в каком состоянии он, а она по-своему поняла его, предложила халат и назвала номер палаты.
Шагая по коридору, одергивая на себе чужой куцый халат, Юра в горячке какой-то искал те слова, которые скажет Шуре потом, через несколько минут, и которые окажутся очень умными, немного ироничными и все же замысловатыми. Он думал о том, что скажет ей вот что… Нет, не это, а другое, хотя и то, и другое тоже пригодится, не выронить бы из памяти, а скажет ей поначалу так… И он почти заставлял себя думать остро, подстегивал свой ум, отвергал одно и находил иное, еще более изящное в своей изощренной остроте, – сроду не замечал за собой подобного!
Впереди осторожно вышагивали две женщины, определенно врачи – в белых шапочках, с какими-то громоздкими пакетами в руках. Юра попытался их обогнать, чтобы раньше их оказаться в одиннадцатой палате, но вдруг узнал в одной из них Татьяну Алексеевну и замедлил шаг. Татьяна Алексеевна, как и некоторые из «Скорой», по совместительству работала и в клинике.
Невольно он слышал разговор о простом, обыденном – о том, что весь город завален чудесным виноградом, равно как и первым снегом. И он догадался, что у них в пакетах крупные, как будто бурлящие гроздья. Тем более что повеяло таким южным, райским, винным запахом! Не был в новинку этот обыденный разговор женщин, снимающий высокое напряжение дня, и если вспомнить, то и на дежурстве в «Скорой» все они – Игнат Гаврилович, Татьяна Алексеевна, находчивый Соколя – говорили перед своими боевыми выездами о том же, что и весь город: о снеге с неба, о винограде из все еще теплых краев.
Врачи миновали одиннадцатую палату, а Юра проскользнул в тихие недра ее, и когда остановил свой взгляд на койке у окна, то почувствовал, что Курлович узнал его, и оба они переглянулись грустно.
Хромой танцор
© Издательство «Советский писатель», «Трава окраин», 1981.
Так нежно прошептал в теснине замка никелевый ключик, не обронив привычного краткого щебета, что сын Виталий наверняка не узнал о позднем его возвращении со службы, а запахи табака и коньяка еще не просочились в комнату Виталия, в его отроческий приют хаоса, не выманили в прихожую, изогнутую кочергой, и Шухлов откинулся спиной к двери, словно охраняя дом от той женщины, чьи руки минуту назад лежали на его плечах, и с трудом подавил вздох, посланный аритмическим сокращением сердца, и придирчиво засмотрелся на отраженного черной лакированной плоскостью платяного шкафа, вытесненного из комнатушек в прихожую, мужчину, на его светлый плащ на узких плечах, на его узкий лик, на заметный даже в таком вот черном зеркале вечный снежок пышных всклокоченных волос. Самым несчастным средь людей казался он себе с той поры, когда разбилась жена, когда взмыло в пространство небес ее астральное тело, по утверждению приятеля Кузнечика, но даже несчастнейший из несчастных не мог долго оставаться один, если творился каждодневный праздник жизни, и удивительны были для Шухлова частые этой осенью вечера, когда он, сходя с трамвая и попадая в лабиринты смежных дворов, на секунду-другую замедлял шаг, выбирая один из двух подъездов своего дома и сворачивая в чужой, где одинокая женщина словно до определенного срока, всю жизнь, ухищрениями косметики и разумным режимом сберегла для него красоту. Наверняка он знал, когда замедлял по вечерам шаг и вроде топтался на месте, что дома его ждут всегда тихие, вполголоса, беседы с подрастающим мужчиной и словно бы непрекращающиеся поминки, а в чужой квартире он достанет из плаща плоскую бутылку коньяка в виде фляжечки с завинчивающейся золотистой крышечкой – и двое одиноких с каждым глотком крепкого виноградного зелья будут забывать беды всей жизни и находить, что жизнь, может быть, станет лучшей с этого мгновения, с этого глотка, с этого поцелуя. Если бы знал Виталий, как стыдно ему, пропахшему табаком, виноградным горьким напитком и лакомой женщиной, возвращаться поздно и представать перед немигающей, вопрошающей совестью своей, и если бы знал он, еще не мужчина, но уже лучший из всех мужчин его друг, как невыносимо было бы жить без вечернего глотка на двоих, без глотка этого традиционного питья, которое вовсе не алкоголь, а некий эликсир, дарующий минутное беспамятство, отдохновение, краткую передышку! Если бы знал Виталии, как это скверно – возвращаться одному с работы, октябрьским вечером, когда все вокруг, неузнаваемые в потемках, такие жизнерадостные, почти бегут на свет своих окон, влекомые магнитом своего жилья, предвкушая пир вечера, воображая все восклицания, расспросы, бодрые возгласы, дразнящие запахи горячей пищи, мелодичные голоса родных, а ты бредешь туда, где вы, отец и сын, будете, как обычно, разделены бедой и возрастом, и тебе так нелегко, оказавшись дома и опять подумав о жене, живущей теперь, если верить приятелю, в ином мире, погружаться в воспоминания. И если бы знал Виталий, как ошеломляет его женщина из соседнего подъезда, как он протягивает руки, чтобы обнять заждавшуюся красавицу, а она перехватывает руку, истово целует в пястье, иногда пачкая помадой манжету, а он смотрит на алое клеймо и думает, что жизнь старается исправить судьбу, что никому не нужен хромой вдовец, а красавица, может быть, и любит хромого, и надо решаться, надо тоже признаваться и назначать день венца поскорее, сейчас же, пока не угасло клеймо на кисти.
И вот, привалясь к двери и словно скрываясь от женщины, чьи губы он целовал и сегодня, смешивая ее мед со своей виноградной горечью, он отвел глаза от светлой тени в черном зеркале, и коридорчик, узкий, изогнутый глаголем, послал ему свет дальней, кухонной люстры, и он ждал, что Виталий ринется из своего бедлама, уловив шепот замка, и оба участливо посмотрят друг на друга, и это уже будет как разговор отца с сыном. Оба они осиротели, Шухлов глушил беду и одиночество по-своему, а сын Виталий тоже влюбился в некое странное, высокорослое, заносчивое, с мальчишескими грубыми ухватками создание, и Шухлов желал сыну в мыслях всей череды радостей и огорчений, непременных всегда, в любом возрасте, если любишь, чтобы странноватая избранница сына, первое его несчастье, смогла хоть на год отвлечь от большого несчастья. А там, через год, кто-то из нас двоих постареет, а кто-то подрастет, – и мы будем жить дальше, разделенные по-прежнему бедой и возрастом, но уже не такие несчастные.
Что такое кухоньки наших квартир? Здесь тесно от стандартных серых шкафчиков, серых табуретов и снежной бабы – холодильника, шесть квадратных метров, четыре горла газовой плиты, способные выдыхать непрерывный голубой огонь, раковина для стока воды и самодельный крашеный шкаф под нею для хранения картофеля, – словом, господство таких вещей, средь которых человеку должно быть неуютно, а как мы любим эти кухни, какой веселый, узорчатый линолеум стелем под ноги, чтоб нам было хорошо здесь сидеть за чаем и вести самые сокровенные разговоры!
И когда Шухлов заглянул в райский уголок и обнаружил Виталия сидящим за кухонным трафаретным столиком, с поникшей головой, в нейлоновой курточке с олимпийскими кольцами на ней, с двумя гофрированными вафельными стаканчиками мороженого в обеих посиневших руках, с этими непочатыми стаканчиками, которые Виталий держал вознесенными над столом, на уровне лица, и которые походили на необыкновенно толстые оплывшие свечи, – то испытал такое чувство, будто кто-то царапнул его за душу, а кто-то злым тоном упрекнул, что стыдно приходить пропахшим лакомой женщиной в то время, как у Виталия нелады с его избранницей в жестких затертых штанах, невезение, безответная влюбленность. Вдруг, в одно мгновение, Шухлов отбросил прежнюю мысль о том, что какая-то женщина спасет его от беды, а какая-то девочка поможет Виталию обрести мужество. К черту ежевечерний глоток коньяка и глоток любви, если Виталий, бедный родной Виталий, сидит один, и два стаканчика холодят его лиловые пальцы, и холодок закрадывается в его стойкое сердце! Так, ища каждый вечер ту, с которой делишь терпкий напиток, можно и вовсе забыть о сыне, у которого еще одна трагедия, иначе отчего бы Виталий сидел с этим мороженым, которым некого угощать, сидел бы в тепле, но словно закоченевший, сидел бы с таким выражением лица, точно молился или решал, что все теперь пропало?
Не надо жалостью добивать того, у кого поникшая голова и невеселый вид. Лучше подсесть к сыну, взять из холодной его руки порцию мороженого в размякшей вафельной формочке, вкусить густой студеной кашицы и придать лицу такое выражение, словно ты благодарен сыну за это угощение и извиняешься за позднее возвращение.
И Виталий очнулся и настороженно уставился на него ореховыми глазами, будто опасаясь, не предал ли он сейчас свою непостоянную подругу, а Шухлов почувствовал озлобление, внезапное и сильное, озлобление на ту, от которой он принес только что запахи сладкой жизни, а не на ту, из-за которой страдает Виталий, – да, на свою подругу, ловко обманывающую время и выглядящую такой молодой и опасно привлекательной, на эту Евгению, чье прошлое покрыто плотным, непроглядным мраком во имя жалкого настоящего, когда она вечерами зажигает единственный торшер для хромого вдовца и крадет его, Шухлова, у сына. Сейчас он и впрямь подумал, что Евгения крадет его у сына, словно от того, приди он вовремя домой, зависело бы иное настроение сына, и, досадуя уже на себя, он уронил влажный, протекающий, сочащийся молоком комок, остаток порции мороженого, в керамическое блюдце и по привычке растопырил пальцы над столом и потряс ладонями, как бы избавляясь от раздражения:
– Эт-ти куклы! Очень хорошо я их понимаю. О-очень!
– Я разве жалуюсь? – немигающие ореховые глаза сына, которые вечно, всю жизнь будут глядеть глазами жены, несли во взгляде упрек и отчужденность. – Мало ли что у Жени? И ты, пожалуйста, про Женю…
– Да я не про Женю, – поспешил оправдаться он, снова тряся ладонями над столом и уже от упреков защищаясь. – Никакого имени я не произнес. Хотя их имена одинаковые. Но я про своих знакомых. О-очень даже похожие имена!
И он, хмурясь, впервые подумал о том, что одно и то же имя у его женщины, уже неспособной приносить несчастье, и у той рослой девочки с наглыми ясными глазами, которая причиняет боль сыну и творит первое несчастье. Прежде, видя юную гостью в джинсах, подчеркивавших все выпуклости и несовершенные линии тела, он как-то мельком глядел на нее, точно уже теперь, а не через год надо было стереть из памяти это создание, что через год непременно полюбит другого, более властного юнца и упорхнет.
Он понимал, откуда озлобление на таких ясноглазых, как Женя, и не понимал, откуда озлобление на Евгению, но все равно полагал, что у них с сыном натянутые отношения именно из-за нее, чужой женщины из чужого подъезда, и что никого из них – ни его, ни сына – не спасут от семейной беды никакие красавицы, а спасет лишь мужская дружба. Надо жертвовать во имя дружбы и сына, решал он еще, и пускай потом, в пожилые годы, окажется, что жертвовал напрасно и терял последнюю любовь, но все же надо жертвовать теперь. Словно отрекаясь от всего, что заставляло его вечерами замедлять шаг в узких асфальтированных лабиринтах, и заказывая все пути к чужому подъезду, где свет торшера точно изымал его душу из мрака, он ждал ответного отклика от сына, ждал первого привета наладившейся дружбы, как сын шлепнет по плечу, этим жестом ободряя его, но сын сидел с судорожным усилием, готовый к бегству, что ли, и едва послышался стеклянный звук мелодичного боя звонка, сын в самом деле прянул к двери, Шухлов тоже грациозно проковылял за ним, чтобы предстать в семейном сборе перед тою, которую заждался сын и для которой сын берег до последнего теплую оплывающую свечку – тающее мороженое.
Может быть, бесподобным дивом казалась Виталию гостья, а Шухлов впервые пристально вгляделся в юного тирана, схватил взглядом и белое лицо, и немытую шею, отметил и бессменные джинсы с пузырями на коленях от недавнего долгого сидения, и серую кофтенку с распустившейся, поползшей, кудрявящейся ниточкой на груди, и замшевое каурое пальтецо со следами пальцев на рукавах, и новые, но столь неухоженные туфельки на толстой подошве, что они казались нарочито и наспех подделанными под изношенные. Возможно, влюбленному мальчику ее ясные глаза говорили о чистой ее душе, но ведь ясные глазки смотрели по-прежнему нагловато, а улыбка, которой прежде не замечал Шухлов на лице заносчивой девочки, теперь уличала гостью в неискренности, а хризантемы с потемневшими от прикосновений стеблями подтверждали улику. Но пусть, пусть Виталий полагает, что цветы, подаренные Жене кем-то из ее обожателей, предназначены для него!
Какой-то возглас обронила Женя и тут же обернулась, словно за ее плечами стоял и восклицал кто-то другой, а когда тут же вновь стеклянно пробил звонок и ступила в людную прихожую Евгения – то и оказалось, что недаром обернулась первая гостья, что за ней, девочкой, спешила женщина в эту же квартиру. В первое мгновение обе, женщина и девочка, с недоумением взглянули одна на другую, очень странным и долгим взглядом, словно каждая старалась опознать другую, словно один возраст примеривался к другому возрасту. Обе все еще не отводили глаз, зачарованные загадкой незнакомки. Но вот, разгадав незнакомку, юность с презрением смотрела на свое сорокалетье, а сорокалетье, тоже разгадав первую гостью, чуть ли не оплакивало свою юность. Табаком пахла юность, коньяком пахло сорокалетье. Чужие хризантемы протягивала сыну юность, и свои яблоки в целлофановом мешочке принесло Шухлову сорокалетье.
Диалог, спор, издевательскую пикировку затеяли светлые очи юности и черные гляделки сорокалетья, все это было немой, бессловесной распрей, готовой перерасти в скандал, в крики возмущения и проклятия, в свирепый хохот, но ведь мудрость и зрелость испытаны склоками и нелепыми сценами, и вот наступил момент, когда сорокалетье, уже с высоты головокружительного опыта, взглянуло сочувственно на юность, точно желая сказать, какие плоды принесет кому-то чье-то сорокалетье: уже никого вокруг, банально завершились романы, улетел за границу в трехлетнюю командировку славный негодяй, и в сувенирном замшевом кошельке с атласной прохудившейся подкладкой нет монеты, чтобы в нежный сиреневый вечер обновить перламутр на ломких ногтях, и никто не звонит, кроме верной дурнушки и праздной замужней толстушки, и вызывает грустное раздумье взгляд сослуживца с лысиной тыквенного оттенка, и по холодку, октябрьским тоскливым вечером, попадая в лужи искрящимися сусальным золотом комнатными туфельками, уже торопишься с яблоками к хромому вдовцу. Но хорошо, что все позади, скажет напоследок с молчаливой угрозой сорокалетье своей юности, а у тебя впереди на твоей стезе рытвины, кочки, ухабы, скользкий лед и заросли колючих роз, моя девочка!
– Пр-роходите! – поразился он, тормозя на букве «р» и пытаясь изобразить радушие, разводя руками в ущелье квартиры и обеими же руками натыкаясь на камни, оклеенные обоями с рисунком кирпичной стены. – Пр-роходите, пр-роходите!
Но его поняли превратно: сын и его вдохновительница улизнули из ущелья, поспешно щелкнув дверью, как орешком.
А он, все еще ловя эхо смеха, отголосок однозвучного дуэта, унисон беглецов, склонил седую гриву перед еще одной минутой счастья: вот и женщина с яблоками, обтянутыми целлофаном и похожими на восковые, а у сына согласие с лгуньей, а у него впереди всего лишь пятый десяток лет.
– Проходите, проходите! – спел он на какой-то мотив, уже гладко и без удивленного рычания, и повел гостью в райский уголок, стираясь не нахрамывать. Хромота его была легкой, но сколько обид было связано с нею в детстве, когда непременно хотелось играть в футбол и когда его вслух обвиняли в хромоте, если он неудачно бил по воротам! Сколько волнений было связано с этим и потом, в юности, в молодые студенческие годы, когда танго, фокстрот и рок-н-ролл сближали влюбленных, соединяли их потные руки и когда хромому надо было доказать, что в танце совсем незаметен его изъян, и что он, как все, порхает, лепечет необязательное, которое никогда не слышит партнерша, и что он даже превосходит всех остальных танцоров, прилагая некоторые усилия и потому выделяясь необыкновенно изящным рисунком танцевальных пируэтов, словно совершаемых им напоказ; и как он прощал, танцуя и чувствуя облегчение, неосторожного или беспечного хирурга Короткевича, в первый послевоенный год извлекавшего из его ноги осколок от разорвавшейся в играх тех лет гранаты в руках улыбнувшегося от боли косенького Ромки Бутовского, – да, как прощал провинциального хирурга Короткевича, который без злого умысла, а по небрежности, что еще хуже, недостойнее злого умысла, задел нерв на ноге, а затем, спасая ногу, сделал надрезы возле кипящей раны, оставил навечно грубые, лиловатые, как от электросварки, швы, которыми в детстве Шухлов некоторое время гордился, поминая на всех мальчишеских сборищах хирурга Короткевича, чтобы уже через одно лето и еще одну весну понять ошибку хирурга Короткевича и проклинать хирурга Короткевича, одного лишь хирурга Короткевича, а не войну и судьбу; и как везло ему в молодости лишь в те часы, когда он танцевал, когда с будущей женой, вечно улыбающейся, с постоянными припухлинками под глазами от улыбок, отчаянно, авантюристически договаривался о свадьбе, понимая неисполнимость своего бреда, а будущая жена отвечала с булькающим смешком, что уже считает за честь быть его будущей женой, и тогда-то он единственный раз ошибся в танце, споткнулся на ровном месте или замедлил с пируэтом, а потом все танцы молодости провел блестяще, будто на одном дыхании, из вечера в вечер, из весны в весну, да и песенки, под которые танцевал, складывались в одну переливчатую мелодию, где можно было тасовать или заимствовать слова: домино, домино, будь веселой, не надо печали, и эта песня за два сольди, за два гроша, и вспоминаю я вишневый сад, и не спится юному ковбою, тоска по милой парня мучает, и самая нелепая ошибка – то, что ты уходишь от меня, и ночкой лунною, девчонка юная, из-за тебя погибнет, кажется, студент.
Жена, которой не было, то уходила, то приходила, то забирала в вечность воспоминания, то приносила новые. Значит, им еще долго коротать жизнь вдвоем. Сейчас она была в знакомой псевдокотиковой шубке, по рукаву которой, помнится, всегда скользила его кожаная перчатка, когда он брал ее под руку.
Облетая прошлое, он не сразу сообразил, почему перед ним не жена, а эта женщина, беспрерывно говорившая о чем-то, эта женщина, героически боровшаяся с приметами сорокалетья, эта Евгения, с ухоженной, чистой, но уже толстой кожей лица, с удлиненными глазами, отливавшими черной полировкой, с улегшимися крест-накрест на груди руками, которыми она держала, самое себя за ключицы.
Недовольный произволом судьбы и наметившимся подменом лиц, он спросил издали, оттуда, где простиралось прошлое:
– Что?
Она говорила так, что, заслушавшись, можно было легко обмануться щелканьем птицы. А он думал о том, что жизнь со второй женой, случись такое, это всегда жизнь с контрабандой воспоминаний о первой жене.
– Проходите, проходите… – пригрозил он, вдруг так четко увидев простой житейский ход этой женщины с двумя золотыми цепями вокруг шеи: он овдовел – и для нее открылась вакансия.
В третий раз отчеканив начальную строку, он как бы задумался над черновиком скандала, не зная, уместен ли он теперь, когда сын обнадежен на весь вечер, и впервые обратил внимание на ее новую кофточку цвета нежной плесени. Нынче он уже прикасался к тончайшему ворсу, более светлому, чем этот, и удивлялся, что за какой-то час кофтенка претерпела метаморфозу, и понял, что это уже другая, припомнив, как плодотворно Евгения вяжет. Да, вот и приходится чаще менять наряды, прихорашивать возраст или засекречивать свои лета, вот с отборными яблоками к вдовцу, вот и ожидание в сорокалетних глазах: сейчас заструится лирический ручей беседы! Он догадался, почему прежде она с каждой встречей выглядела неузнаваемой: незнакомая шерстяная одежка на ее плечах не только была ей всегда к лицу, но и убеждала в том, что она выглядит еще краше, чем вчера. И эта смена нарядов, эти бессчетные пушистые одеяния словно заставляли его биться над каждодневной загадкой, думать, отчего она лучше, чем есть на самом деле, и отвлекали от ее прошлой жизни. Правда, он сознавал: пока его не бесит ее прошлое, ее экс-мужья и последний славный негодяй, временно скрывающийся за кордоном, – есть надежда, что он не влюблен.
– Очень хорошо я тебя понимаю. О-очень! – вяло воскликнул он, противясь натиску внезапной, неиспытываемой ранее ревности. – Этот несравненный твой, который за границей… Саша, Коля, Вася? Или Эдуард? О-очень может быть! И пока он там, почему бы не обольстить вдовца? Вдруг этот, несчастный, хромой, вдовец, влюбится? Очень, о-очень мило!
«Что это я сказал? – в удивлении спросил он у себя же, точно репетировал сценку из чужой жизни. – О чем? У Виталия мир с Женей, а я Евгении… Зачем я так? Да имею ли право? Сорок лет каждый жил по-своему, в моем доме еще висят вещи жены… Зачем я устраиваю облаву на незнакомцев?..»
И он потянулся рукой к яблокам в прозрачном мешочке, составившим цветную трубу, зашуршал пленкой, чтобы отвлечь гостью и не дать ей возможности оспаривать все эти слова.
Лицо ее вмиг похорошело, гнев вернул ему свежесть и молодость.
Шухлов боялся моргнуть, чтобы не исчезло замечательное видение: напряженное, как при поцелуе, лицо и почти влюбленный от злости взгляд. Теперь-то, моментальными снимками памяти получив высокую фигурку в разных нарядах, он словно выстроил ряд превращений Евгении, все более облагораживающих и делающих женственнее ее строгий облик, – вплоть до этого мгновения, когда она, пытаясь крикнуть или возразить, приоткрыла вишневые губы, обнажив кроху золотца во рту, и ее лицо стало таким одухотворенным. Прежде, мысленно называя ее не без некоторой иронии хорошо сохранившейся красавицей, он все же полагал, что заблуждается: ведь такие, высокие и стройные, женщины были не в его вкусе. Но что теряешь, называя красавицей ту, которая спасает тебя от тоски и мрачных мыслей, сопутствующих одиночеству? И она, точно улавливая его равнодушие, каждый раз представала в восхитительной кустарной кофточке, и если одна мохнатенькая вещь добавляла нежности ее строгому лицу, то другая уже придавала темноватому от природы лицу приятный телесный цвет.
– К чему этот список мертвых душ? Какие-то имена, какой-то Эдуард… И почему я должна была обольщать вдовца? Может, я из сочувствия, именно из сочувствия! И сейчас я открою самую большую тайну, которую поклялась держать в самых недоступных тайниках своей души… Я из сочувствия, именно из сочувствия принимала тебя с твоей бедой, потому что я несу вину за твою беду, я ведь дочь хирурга Короткевича, которого ты столько раз проклинал при мне. Помнишь, я проговорилась, что тоже из Гомеля? Я проговорилась – а дальше задохнулась, дальше молчала в надежде: вот сейчас тебя осенит, найдет озарение… А ты обрадовался тому, что мы из одного города. Как мне больно было видеть твою радость. И тогда я поняла, что если нет уже хирурга Короткевича, то всю его вину я должна взять на себя и хоть чем-то помогать тебе, корректировать твою судьбу. Это громкие слова, но я из самого искреннего сочувствия! И ты можешь выместить зло на дочери хирурга Короткевича. У меня фамилия другая… господи, у меня уже было несколько фамилий, но я все же дочь хирурга Короткевича – посмотри на эти брови, глаза, руки, вслушайся в голос, потому что у отца тоже был такой же щелкающий говорок!
Она говорила все это с каким-то нежным гневом, а Шухлов находил, что вот сейчас, когда можно вернуть ей последнее яблоко, хочется смотреть на нее, на брови, подозрительно напоминающие другие брови, и в глаза с знакомым удлиненным разрезом и не скрывать, что все же больше нравится она во гневе. Так мы и расстанемся теперь, подумал он, непременно теперь, когда она нравится больше, чем прежде, и почему-то принялся исследовать черты ее лица, утверждаясь в сходстве с тем, которого он помнил в свои десять лет, а проклинал и в сорок лет. Будто повеяло из прошлого удушающим хлороформом от белого купола маски, наложенной на рот, и будто он стал считать до десяти, как велел бровастый Короткевич с землистым лицом, стал считать свои годы, и продолжал считать, уже находясь в полуопьянении, дальше, и было странное ощущение, будто холодком стягивает мозг, а потом ощущение ваты в мозгах, а потом первая в жизни кончина, и первое воскрешение, внезапное пробуждение среди операции, и легкая, приятная, покалывающая боль в ноге, и белые движущиеся трупы у операционного стола, и тихий стон, после которого опять, точно он страждал хлороформа, приставили наркозную маску, и плавная езда на больничном транспорте, на какой-то тележке на мягком ходу, начальный этап путешествия от детского страдания к пожизненному.