355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эдуард Корпачев » Стая воспоминаний (сборник) » Текст книги (страница 21)
Стая воспоминаний (сборник)
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 03:25

Текст книги "Стая воспоминаний (сборник)"


Автор книги: Эдуард Корпачев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 31 страниц)

Но вот и спустили с обеих лодок жесткий трал, и Жернович, придерживая конец трала, успевал взглянуть на Веремейчика и до бешенства поразиться, какое спокойное и даже как будто ироничное лицо у инспектора. Ну конечно, тралить дно – затея долгая и нередко безуспешная, все это предвидел Веремейчик и оттого казался не то ироничным, насмешливым, не то снисходительным к самому себе.

Что ж, день впереди! И пусть придется не раз и не два бороздить одну и ту же водную гладь с отражением в ней по-цветному распустившихся, кучевых облаков, Жернович поклялся мысленно не покинуть лодку хоть до ночи, измучиться, но и спокойного этого инспектора тоже измучить. Что бы там ни говорил Веремейчик, как бы ни возмущался, как бы ни грозил потом, а лодку хоть до самой ночи не придется покинуть обоим: в одной они лодке!

Трал провели, и вернулись, и опять провели, и руки вдруг ощутили, как словно бы ток пробежал по концам трала.

– Есть! – для него самого неожиданно и с таким ликованием вырвалось, что матросы, сидевшие рядом с ним, переглянулись сокровенно.

Лодки быстро сближались, Жернович сбрасывал с себя одежду, клал ее на носу лодки, не обращая внимания на то, что штанина свесилась вниз и полоскалась в воде, и вскоре он предстал перед всеми – загорелый по-дачному, весь в комках мускулов.

– А водолазный костюм? – засуетился вдруг Веремейчик.

Жернович только рукой махнул.

– Ну что это за древние методы? – поморщившись, слегка возмутился Веремейчик.

А он усмехнулся, встал на ребро борта, так что лодка наклонилась, и шумно протаранил воду.

Это в детстве привычно нырять с открытыми глазами, разглядывать мутный подводный мир, камни там разные на дне, причудливые очертания дна, черные овальные ракушки. Древнее, из детства вернувшееся умение глядеть под водой, не дышать под водой! И теперь оно так пригодилось Жерновичу, теперь он еще ощущал достаточный запас воздуха и силы и плыл, уже видя жесткий трал и дно из чистого песка с намытым возвышением, похожим на женскую грудь.

Минуту или больше продержался он без свежего кислорода, а когда появился из воды и забрался в свою лодку, ему дали время наглотаться воздуха, не стали лезть с расспросами.

– На дне – громадный камень, – все еще голодно захватывая воздух, заговорил он, ни на кого не глядя. – Сверху – он – свежо – срезан. Наверняка – баржа – задела его – днищем.

И как только сказал он все это с трудом, все выжидающе повернулись к Веремейчику.

А тот неожиданно стал раздеваться.

– Что за древние методы, Веремейчик? – отдышавшись наконец, знакомыми словами спросил Жернович.

– А где же снаряжение? Где же водолазные костюмы? Не вижу!

– Костюмы забыли на катерке. Вернуться бы, а? А то что это за древние методы?.. – спрашивал Жернович в той, предвиденной им надежде, что Веремейчик откажется все же лезть без снаряжения в воду и опозорится таким образом перед речной братвой. Потому что речникам по душе смелые, нелепые, русские замашки! Речники ценят именно это безрассудство, эту удаль – они сами готовы на все в катастрофические минуты!

Жернович с наслаждением ждал, что сейчас Веремейчик откажется от затеи, властным голосом повелит доставить ему водолазный костюм.

Но, к его удивлению, Веремейчик перекинул ногу через борт – и тут плюхнуло, точно куль ушел на дно.

И все подались к борту, будто и впрямь человек случайно оказался за бортом.

А Жернович поначалу восхитился нечаянной смелостью Веремейчика, а потом нашел, что Веремейчик по-своему тонок и не хочет позориться перед речной братвой. «Сейчас посмотрим, – подумал он о Веремейчике, – какая неописуемая радость будет на лице ныряльщика».

Но когда Веремейчик, по-рыбьи разевая рот, оказался снова в лодке и принялся молча, без слова, одеваться, то никаких в нем перемен не удавалось обнаружить: все тот же строгий судия, все тот же важный человек.

Да, ни слова не проронил Веремейчик, одевавшийся молча, и все уже с облегчением переглядывались, как бы говоря друг другу: «Правда, лежит камень на глубине. Ну, пронесло!»

– Что сказать? – произнес тут в раздумье Веремейчик. – По-моему, этого недостаточно. Не могу с твердостью полагать, что ваша баржа распорола брюхо именно об этот камень.

Если бы не знал он Веремейчика и если бы не сталкивался с ним в таких обстоятельствах, если бы не помнил того случая, когда одно из судов распороло обшивку о каменноугольный сук лежащего под водою дерева, то, может быть, не стерпел бы он сейчас. И даже тот столичный советчик, привыкший усмирять шалящие свои нервы, тот наверняка тоже не стерпел бы и взорвался бы, побагровел бы, закричал бы некрасиво, дурным голосом. Как легко можно было сорваться и выместить сейчас на этом человеке всю свою неприязнь, как удачно можно было бы обругать его занудой, служакой, тупицей! Но он лишь грозно посмотрел на Веремейчика и, нарочито впадая в его же протокольную речь, обронил:

– Хорошо, поищем других доказательств. – И тут же попросил матросов закрепить трал вокруг камня и поднять его на палубу теплохода, а сам взялся за весла, за полированные как будто весла, обжигавшие ладони при сильных гребках, и лодка стала приближаться к теплоходу.

«Гляди-ка ты! – удивленно сказал он себе. – Стерпел, не сорвался. Школа жизни!» И мысленно добавил еще, что вот и народился в нем какой-то внутренний контролер, который со стороны все наблюдает, который ловко гасит злобу, раздражительность, неприязнь. Значит, не пропали даром советы искушенного того столичного жителя…

На палубе буксира, посмотрев в унылое лицо капитана Гарцуева и с обнадеживающим, воодушевленным видом прошагав мимо него на корму, он уперся ладонями в поручни, стал приглядываться к пораненной барже. Очень важное он сейчас решал, очень дерзкое замышлял. «Камень сейчас поднимут, – твердил он себе. – А вот обломок этого камня, срезанный баржой! На дне не видно – все обшарил. В таком случае…»

И, убеждаясь в единственной возможности доказать все упрямому инспектору, он только и глядел в сторону баржи. «Да, на дне не видно – все обшарил. В таком случае…»

В это время грохочущей лебедкой вытянули на палубу камень, весь в налипших ракушках и водорослях, напоминающий чем-то огромную корягу. В лужу, натекшую с камня, тотчас ступил Жернович, ступил и Веремейчик, встряхнув зажатой в морковочных пальцах поющей, как жалейка, зажигалкой и выпуская изо рта ароматный дирижаблик дыма.

Он определенно мешал, этот Веремейчик, мешал своим присутствием, своей придирчивостью, нагловатыми требованиями, мешал как следует поговорить с капитаном и поделиться дерзкими, спасительными для капитана соображениями, и вот Жернович подхватил капитана Гарцуева под локоть, увлек опять же на корму и там, наедине, всеми своими соображениями и поделился, замечая, как смягчается морщинистое лицо Гарцуева.

– Лодку за борт! – сдавленным голосом приказал Гарцуев, махнув корявой рукою в сторону баржи.

И вот вновь пришлось Жерновичу оказаться вместе с Веремейчиком в одной лодке. Загребая воду сильно, захватывая одним хищным гребком двухметровую гладь Сожа, направлял Жернович лодку к барже и не отвечал на негодующий говорок Веремейчика:

– Да видели, видели уже характер пробоины! И мое мнение на этот счет знаете. Или сфотографировать собрались пробоину? Тогда фотографируйте и каменистый берег!

Оказавшись на барже, поспешил Жернович обследовать тот самый, пробитый отсек. «На дне не видно – все обшарил. В таком случае…» И, тая дыхание, ступал по звучному металлу, пристально осматривал каждую переборку. И вдруг за шпангоутом, в мелкой воде увидел серый обломок, бросился к нему, встал перед ним на колени, как перед кладом…

Затем передал этот клад Веремейчику, который с безразличным и вроде непонимающим видом невольно принял обломок в протянутые руки, брезгливо поморщился. И очень хотелось, чтобы Веремейчик вновь возразил негодующим говорком теперь, когда и возражать нечем, и спрашивать нет смысла, и радоваться не время. Морщась от дымка докуриваемой сигареты, Веремейчик лишь безмолвствовал.

Молча возвращались к буксиру, молча поднимались на палубу. И в молчании подошли к камню, обросшему глазурованными ракушками. И без слов Жернович положил обломок на камень, срез к срезу, словно приклеил, да еще рукой надавил, так что скрипнули каменные песчинки.

– Вот теперь все стало на место, – быстро и удовлетворенно заметил Веремейчик. – Люблю тщательную работу.

«Да, тщательная работа, очень тщательная. Как же!» – с раздражением подумал Жернович, припоминая ныряние под воду, поиски злополучного валуна и не предполагая в эти минуты, что весь обратный путь до порта Веремейчик не устанет восхищаться собственным безрассудством – нырянием без водолазного костюма.

Если вспомнить о добрых советах столичного знакомца, то лучше бы и не думать пока о тщательной работе, о напряженном дне, а ловить взглядом проплывающие мимо, мимо подводные яблоневые млечные сады. Уж очень хлопотно было там, вблизи Лоева! Да и поберечь себя надо! Но даже и потом, когда покончили с тщательной этой работой, когда ступили на борт аварийного катерка, когда капитан Гарцуев, выглядевший еще более расстроенным, все взмахивал вслед им фуражкой, все метался у поручней буксира и взмахивал, взмахивал фуражкой с оттянутым, наподобие зонтика, верхом, все провожал и взмахивал, как сигнальщик, – даже и потом Веремейчик непрестанно все твердил о хлопотах дня, о тщательной работе.

Забегая с одной стороны, с другой, щелкая поющей своей зажигалкой, да прикуривая, да соблазняя болгарским табаком, Веремейчик казался вовсе не строгим, а жизнерадостным.

– Учитывая, что мы не мальчики и что по службе тоже не мальчики, дорогой Жернович, мы с вами должны гордиться своей отчаянностью. Без костюмов сунулись в воду – ну как мальчики либо как матросы! Матросские души!

Жернович косил внимательным глазом, понимая, что инспектор не позволит ни ему, Жерновичу, ни людям пароходства забыть об этом дне, о нырянии, о тщательной работе.

– Я ведь догадался, Жернович, что вы меня испытываете и перед речниками хотите представить не в лучшем виде. Я ведь мог и не разрешить себе такой шалости – без костюма лезть в воду. Но мы с вами настоящие матросские души!

И вот слушал Жернович самозабвенные слова своего спутника, но мнения о нем не менял, все понимал, не понимая лишь того, почему инспектор безмолвствовал в тот момент, когда обнаружили обломок камня, и почему без умолку твердит сейчас о тщательной работе, о нырянии под воду. И вроде с боязнью какой-то вдруг подумал: а что, если Веремейчик, напускающий на себя значительность и строгость, все-таки лишен настоящей заинтересованности в своем речном деле? «Мыльные пузыри, – подумал он уже тверже. – Велика ли слава – нырять под воду? Мыльные пузыри!»

Уже скрылся из виду буксир и маленький, взмахивающий тоже чем-то маленьким человек на палубе буксира, потянулись вдоль то ослепительно белые, снежные от чистейшего песка, то тенистые от зарослей берега, и Жернович все старался позабыть о волнениях дня, а Веремейчик все напоминал об этих волнениях. И тогда Жернович, смирившись с надокучливостью инспектора, стал думать о другом – о разных людях, разных встречах.

Да, думал он, в человеке сродни искренности какая-нибудь большая заинтересованность. Ну что человек без увлеченности главным своим делом? Одолевают человека тогда житейские мелочи, каждодневная дребедень, домашние заботы.

Вот попал он недавно с женою на новоселье, в роскошную квартиру, где хозяин нового рая, пожилой уже, плешивый, но откровенно влюбленный в жизнь и оттого веселый, красноречивый, неустанно пытался обратить на себя внимание гостей и то приносил полированный, на старинный, на суздальский лад кувшин и поливал из него колонию кактусов на подоконнике, то требовал тишины и показывал многочисленную коллекцию репродукций, то напоминал, что он все еще недавний студент, поскольку не поленился в свои пятьдесят девять лет окончить заочно институт, то вдруг всем вручал по экземпляру одной и той же газеты с помещенной в ней заметкой под своей фамилией, с этим своим выступлением в прессе, с этим скромным, как он выразился, журналистским трудом. Гости восхищались, славословили хозяина рая, поражались, переглядывались благоговейно, пили водку за вторую молодость доброго молодца, нестареющего молодца, а Жернович видел в обаятельном том человеке нечто поддельное, рассчитанное на гостей, на друзей, на окружающих. Вовсе не верил Жернович в придуманный хозяином нового рая образ увлекающегося, умного человека и ждал терпеливо той минуты, когда хозяин вдруг обнаружит в себе еще какой-нибудь интерес либо словцо какое-нибудь обронит, то неосторожное словцо, которое сразу выдаст его. И как только с тем же упоением, с каким говорил он о чем-то высшем, об увлечениях своих, второй студенческой молодости, стал хозяин красно делиться, насколько нелегко ему было раздобыть в другом, маленьком городке вот эту хорошенькую подставку для телевизора и даже пожертвовать лишним днем командировки, – Жернович тотчас опустил глаза и самовольно, не опасаясь осуждения, налил себе полный фужер водки.

Да, в тридцать лет разбираешься в людях. В тридцать лет иной раз видишь человека с первого взгляда, при первом же рукопожатии. И куда ценнее краснобаев, говорунов такие скучные, постные люди, как капитан Гарцуев или как тот неутомимый охотник, которого прозвали на пароходстве Партизаном. Охотник и в самом деле партизанил мальчишкой, был много раз ранен, мечен пулей, врачи запретили ему мотаться по охотничьим пространствам болот и лесов, а Партизан, весь чиненый, с латаным черепом, вставной челюстью, с двумя искусственными ребрами, все так же без опаски скитался по лесам и лишь опасался попадать к врачам, выслушивать категорические приговоры.

В тридцать лет навидался людей! Вот почему Жернович таким недовольным выглядел теперь, когда безуспешно пытался уйти в себя, в свои мысли, от скороговорки Веремейчика и когда эта скороговорка вое же донимала его. И все об одном и том же, об одном и том же твердил Веремейчик то с правого бока, то с левого бока!

Постой, сказал он себе немного спустя, ведь ты же знаешь людей и знаешь Веремейчика. Ну пусть радуется человек. Пусть!

И он даже миролюбиво повернулся к Веремейчику, когда тот не впервые уже принялся соблазнять болгарскими своими сигаретами, он даже сам взял из рук Веремейчика знакомую зажигалку, чтобы чиркнуть ею, и услышать звон, и поднести огонек настырному человеку.

Но прежде, чем чиркнуть, он подбросил немую пока зажигалку в ладони, а поймать не сумел, и зажигалка тихо канула в воду, за борт, в отвалы волн.

И оба ошеломленно глянули друг на друга, а затем вниз, на дутым стеклом отваливающие от борта волны, хотя глядеть надо было за корму, назад, потому что катер не стоял, шел, шел вперед.

Насколько хорошо ни знал он Веремейчика, а все же и предвидеть не мог, какая это утрата для Веремейчика и как тот горячо, и гневно, и почти слезно застенает, закричит, станет оплакивать зажигалку. Ах, какая это была зажигалка! Какая это незаменимая штучка для настоящего мужчины! И как это угораздило выронить! Тут почти вредительство – выронить ее! Почти выбросить! Да что же это? Поющая зажигалка! А ее, ее… Такая зажигалка, черт возьми!

Широко открытыми глазами смотрел он на вспотевшего Веремейчика и, ничем не охлаждая его, ни единым словом, удивленно находил в нем нового человека, в котором прежде, помнится, никогда не просыпалась такая страсть, такое кликушество, такая неистовость. И все это новое, неспокойное в нем было так непривычно и так неприятно!

Жернович отвернулся, с удрученным видом уставился на относимые бегом катера подводные яблоневые сады и порешил, что если бы ему опять попала на ладонь зажигалка, то он бы размахнулся и нарочно забросил бы ее в речные пучины.

Подаяние после подаяния

© Издательство «Советский писатель», «Трава окраин», 1981.

Клинопись глубокой старости на замшевых щеках, попорченные пигментными пятнами руки, при ходьбе ныряющие назад, крутая дуга позвоночника, пунктиром проступающего сквозь вечную кофту унылого коричневого цвета, кажущиеся ороговевшими от прикосновений времени веки, блеклые глаза, в которых обманчиво теплится светлая душа, – такой представляла она себе старушку Наталью Ивановну, и чем более ярким оказывалось в ее воображении убожество старушки, тем сильнее была жалость к себе, именно к себе, как это ни странно, и хотя Наталья Ивановна подарила суконное пальтецо ей, тогдашней маленькой сиротке, более трех десятилетий назад, в голый послевоенный год, но времена непонятным образом смещались, и уже не сиротка, а зрелая женщина, униженная собственной жалостью, готова была протестовать против того, что подала ей богатую милостыню столь немощная, столь несчастная старуха. Спасало от расслабляющей жалости одно: она едет к Наталье Ивановне, настал срок благородного платежа, и как хотелось бы застать старушку в одиночестве и бедности, выпустить на волю все денежки, утопающие в шелках кошелька, поменять вечную старушечью кофту на строгий изысканный жакет или согреть ее худенькие плечи венком из черной лисы – воздать добром за добро и восхититься своим подвигом!

– Зинаида Павловна, Зинаида Павловна! – понесся по вагону, груженному солнечным светом, напеваемый речитативом рефрен, и она с некоторым раздражением повернулась на зов, недоумевая, кто бы это мог проведать о затеваемом ею путешествии из областного центра в районный, но тот, кто взывал ко второй Зинаиде Павловне, понес мимо нее нежную улыбку, и она подумала о том, как хорошо, что у нее еще есть разновидность имени-отчества, краткое ласкательное имя, дарованное ей обаятельным мужем: Зи. Ты не спеша шествуешь по коридорам поликлиники, где ты медицинская сестра Зинаида Павловна, где на тебя с мистическим благоговением смотрят занемогшие люди, ты держишься с апломбом в терапевтическом кабинете и, выписывая под тихую диктовку врача рецепт, тайно торжествуешь, что выглядишь достойнее и краше усталой женщины, приближающей лицо к чужим сердцам, ты мучаешься мигренью, но сохраняешь вид некой титулованной особы, ты к концу приемного времени уже не можешь прислушиваться к жалобам, выражаемым столь коряво, нескладно, что кажется, будто один больной пародирует другого больного, – и вся эта первая жизнь дня стоически переносится тобою во имя той второй, человеческой, теплой жизни, когда твой семейный соратник так душевно будет называть тебя: «Зи, послушай, Зи». И это сокращенное имя, этот пароль любви искупает все беспокойства дня! И что поразительно: в самые мрачные времена, когда мигрень вьет долгую боль или когда безуспешно пытаешься счесть свои изящные морщинки украшением второй молодости, стоит напомнить себе свое любимое имя Зи – и тотчас же пробудится в душе лирическая благодарность всему свету.

Обстреливаемый широкими полосами теней проносящихся за окном с солнечной стороны кудрявых деревьев старенький, вечный вагон был навсегда меблирован капризно изогнутыми и так густо выкрашенными заново скамьями, что они казались вылепленными из пластилина, и первые минуты пути Зи несколько раз приподнималась, опасаясь, как бы не испачкалась ткань костюмчика, и переставляла со скамьи под ноги роскошную вместительную сумку, полную мелкого дамского добра и прихваченных для Натальи Ивановны дефицитных лекарств, среди которых были и седуксен, и пчелиный клей, и тигровая мазь. Старость ничем не исцелишь, но можно облегчить модными снадобьями, если учесть, что порою один лишь лаконизм названий на склянках и картонках действует на людей воодушевляюще.

Зи все еще посматривала на того, кто словно бы окликал ее минутой раньше и искал ее, а потом поймала на себе рассеянно-задумчивый взгляд сидевшего рядом восточного мужчины, у которого от загара даже уши были цвета луковой шелухи, и спохватилась и придала своему лицу то независимое сосредоточенно-деловое выражение, с каким всегда переступала порог поликлиники. Несколько мгновений она как бы контролировала, насколько надежно вошла в роль деловой женщины, радеющей о здоровье всего человечества, а затем, когда привычная защитная маска легла на кругленькое, миловидное, с изящным детским носиком лицо, она позволила себе игру мыслей, она представила даже, что уже совершила подвиг зрелых лет, преподнесла щедрый подарок Наталье Ивановне и теперь никому на этом свете ничего не должна. Каким бременем, какой вечной милостыней оказалось для нее суконное незабываемое пальтецо! Входя в зрелый возраст и уже позволяя себе всякие финансовые шалости, тратя на летние путешествия и на пиры, охотно утверждая в своем городе европейский крик моды и устраивая для всей семьи русский праздник яств, она временами в легкой панике оглядывалась на себя, двенадцатилетнюю сиротку, но видела не себя, а свое жизнерадостное подобие в облике двенадцатилетней дочери, и словно отбиваясь яростно от прошлого, вела Машу в кондитерский магазин или в пахнущий кожею магазин, а потом, дома, чуть ли не целовала обновку и находила, что у богатой дочери уже дюжина пар туфелек. И почему-то всегда в такие мгновения она испытывала некое раздражение, постоянно несшее одно и то же воспоминание о суконном пальтеце с выпуклыми пуговицами дикого вишневого цвета, пальтеце, похожем на странную девическую шинельку, и годы диктовали ей совершить один и тот же благородный поступок, чтобы этот поступок затмил обидное воспоминание. Особенно сильный приступ великодушия она пережила прошлой осенью во Франции, когда там, в излюбленной всеми поэтами и бездельниками Франции, тратила, тратила две недели туристской жизни и когда на Монпарнасе, позируя гениальному поденщику, небрежно запечатлевшему ее свежие щеки на какой-то холщовой скатерке, она осознала, что вот и распробовала эту жизнь, всюду побывала, а у Натальи Ивановны, благодетельницы давней, так и не побывала со счастливых времен замужества, и теперь первое, после свидания с Парижем, путешествие надо затеять не в чужие страны, а поближе, в Жучицу, где Наталья Ивановна, забытая всеми, будет обогрета той несчастной сироткой, которая выросла давно из суконного пальтеца и добралась до Парижа. Париж она покидала с мыслью о Жучице, смотрела на прочный серый камень аэропорта Орли и думала с раненым сердцем о Наталье Ивановне, как Наталья Ивановна последнее сукно обратила в девический наряд, в шинельку или в пальтецо, и как теперь, если старушка всеми забыта и одна, надо взять ее в свой дом, потесниться, свыкнуться с новой родственницей и даже полюбить ее. Так трогательно думать о встрече через десятилетия, так хочется обнять Наталью Ивановну и дать ей, древней, сухонькой, налюбоваться собою, а затем и рассказать о Париже, и не какие-то избитые наблюдения преподнести ей, а чисто женским глазом подсмотренные картинки: что едят французы, как держатся и во что одеты. И, может быть, придется расхваливать французскую кухню, и Зи готова была продекламировать гастрономическую оду, и теперь она уже себе не созналась бы, откуда такие профессиональные подробности чередования и сочетания яств, откуда эта поэма обеда: потаж фосе тортю и волованчики с мозгами, затем – соте из судака, далее – филе а-ля годар, а на десерт – персики а-ля будалю.

Покидая Париж, думала о Жучице, а вот сейчас, когда ехала в Жучицу, вспоминала Париж и то, с каким вздохом посмотрела из чужой страны на свое прошлое, словно послала привет городку своего сиротского детства – и этот воздушный привет полетел к Наталье Ивановне над Женевским озером, Дунаем, Карпатами, Полесьем. «Возможно, – искала она теперь причину так поздно пробудившегося чувства вины перед Натальей Ивановной, – что-то произошло бы в тот год, если бы не пальтецо, и судьба повернулась бы холодным боком, если бы не пальтецо…»

Но странное совпадение! Стоило ей лишь затеять это путешествие в невеселый далекий год, как в тамбуре вагона возникла знаменитая, одна и та же, мелодия нищеты, наигрываемая на плаксивой губной гармонике, и еще не распахнулась тяжелая, отделанная пластиком и никелем дверь, как Зи узнала комичную, созданную для потехи, а на самом деле душераздирающую мелодию, сочиненную пожизненным бродягой, бывшим детдомовцем Лешей, ставшим странным после того, как во дворе детского дома разорвалась, не причинив никакого вреда, бомба замедленного действия.

– Леша! Леша-придурок! – началась перекличка в вагоне, и люди словно вмиг поглупели оттого, что пожаловал к ним лукавый дурачок, играющий всю жизнь на губной гармонике.

Пожилой дурачок, выглядевший в ношеном джинсовом костюмчике старым пижоном, медленно брел против движения поезда, постреливая маслеными карими глазками направо-налево и даже кланяясь испуганным пассажирам, точно сознавая, что он всем знаком и что быть душой общества – его вечный удел. Разумеется, когда играешь на губной гармошке, то заняты обе руки, и тут никакой речи не может быть о протянутой шапке, и поэтому у Леши-придурка отвороты карманов пиджака всегда были пристегнуты булавкой к подкладке, и если кто-нибудь совершал поспешное движение пальцами над отверстым карманом, странствующий гармонист артистично не замечал ничьих ухищрений, ничьих подачек. И когда Зи приходилось слышать мелодию нищеты в пригородном поезде, когда она смотрела, напрягаясь, как он брел, неся свою песенку и осмысленно и весело косясь по сторонам, ей всегда чудилось, будто этой меланхоличной мелодией кто-го хочет встревожить ее и напомнить о возможной беде, вот так расхаживающей по вагонам, по городам, по свету.

Певец в молодежных джинсах деликатно прервал мелодию на излете и повернулся к хмурому насупившемуся мужчине с распадающейся веером челкой, побитой кристаллами седины:

– Женя Рысковец! Спать-спать по палатам! Помнишь детдом?

И по тому, как этот хмурый мужчина с искрящейся серебром челкой молниеносно мотнул головой, отрицая свою принадлежность к племени сирот, Зи тотчас догадалась, что пожилой дурачок не обманулся, и тоже нахмурилась, впервые опасаясь, как бы Леша не узнал и в ней девочку из детского дома, хотя прежде это ей не грозило, потому что она сама с трудом узнавала себя на фотографии той поры и удивлялась, какой была дикой, тощей, невзрачной, какой-то козочкой в суконном пальтеце.

Казалось, весь вагон тревожно дожидался диалога взрослых сирот, и чем упорнее молчал тот, кого окликнул непосредственный Леша, тем очевиднее становилось, что они оба из одного гнезда, и тогда музыкант осторожно, точно сладкий ломоть, обеими руками поднес ко рту гармошку и чувствительным мотивом распрощался с немотствующим свидетелем своей прежней, разумной жизни.

Зи тоже стыдилась прошлого, бедности и голода, и понимала мужчину с рассыпающейся челкой, едущего наверняка с работы домой, в какой-нибудь крашеный рай на одном из ближайших полустанков, и не пожелавшего предаваться унизительным воспоминаниям в обществе вечного странника, обретшего временную ясность. Что светлого в той поре, если ты никогда и ни разу не слышала, как называют тебя дочкой, доченькой? И коль быть беспощадной в своих откровениях, то разве не для того, чтобы полностью отказаться от грустного детства, едет она в Жучицу, где впалая чешуйчатая драночная кровля с вкраплениями малахитового мха когда-то оберегала ее сны в тесной, переполненной палате?

Словно усыпленные мелодией, бродящей по вагонам, пассажиры безмолвствовали до самой Жучицы, а едва показалось вокзальное здание банальной архитектуры – тотчас ринулись из вагона по вертикальным ступенькам, скорее на перрон, точно это был побег от раздражающих воспоминаний о детстве.

Зи узнавала Жучицу, а Жучица не помнила ее: никто не поклонился ей под уличными кленами, состарившимися с той поры. А так помнились ей считанные магазины, названные жителями Жучицы своеобразно: «Третий», «Двадцать пятый», «У Овецкого»! Эта лавочка «У Овецкого», чье название утверждало навечно фамилию узколикого и всегда грустного ее заведующего, вспомнилась ей потом в Париже, когда она стояла, познавая очередной миг счастья, возле тамошнего русского ресторана «У Максима», самого фешенебельного, по слухам…

Пока ехала сюда, более всего опасалась одного возможного убийственного вопросика: а почему раньше не затевала этого двухчасового путешествия, почему скрывалась столько лет? Наверное, такой прямолинейный и нетактичный вопрос и не вырвется у Натальи Ивановны: всему детдому она раздала в тот год немало одежды, оставшейся от двух дочерей. В самом конце войны ушли они на фронт и не вернулись. Могла ли помнить Наталья Ивановна, кому дарила одежду своих дочерей, если дочери все еще возникали перед ее влажными глазами именно в этой одежде? Но все-таки сядут теперь они, две женщины, и поглядят в глаза друг другу, радуясь тому, что обе живы, и никаким вопросиком не смутит ее старушка, да гостье все равно придется спасаться ложью, объясняя затянувшуюся на десятилетия паузу. И всякая ложь, какой бы тонкой ни была, не оправдает столь долгую паузу, и надо тогда исповедоваться перед старушкой в том, что с годами вина перед нею, тоже как бы осиротевшей и не увидавшей своих дочерей в лучших женских нарядах, становилась все более осознанной. Но ведь и это признание еще не будет полной правдой, и никак не удастся тебе предстать страдающей, одержимой чувством глубокой вины, и старушка многое поймет, глядя на твое спокойное кругленькое лицо с детским носиком, на твой парижский костюм, удачно скрывающий полноту!

Память наша прихотлива, и вот ее каприз: не тот пойменный, приднепровский выгон, бескрайней зеленой пустыней подступавший к дому Натальи Ивановны, словно выскочившему за пределы города, вставал сейчас перед глазами Зи, не та живая, лозняковая изгородь, очертившая геометрической фигурой оазис двора, и не тот густой цветущий букетик сада, словно преподносимый городом всей природе, а почему-то отчетливо являлась пропахшая домашним хлебом кухня, где масляная краска пошла волдырями, этой завязью будущих хрупких лепестков стены, и где на зеленой клеенке нежные салатовые кружочки разводов от стаканов с кипятком. Здесь на кухне, стены которой еще в давнюю пору готовы были украситься абстрактной лепкой времени, и коснется она закостеневшей сухой прохладной руки Натальи Ивановны, сверху уже лаковой от старости.

Да все же ошиблась Зи в своих предположениях и увидела некий подвох времени в том, что Наталья Ивановна не только не состарилась, а предстала удивительной женщиной, способной на такие эксцентрические поступки, которые словно опровергали ее преклонный возраст.

Наталья Ивановна не опиралась на клюку.

Наталье Ивановне вовсе не нужен был посох, которым древние люди ощупывают землю на каждом шагу и точно ищут самый удобный вечный приют.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю