355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эдуард Корпачев » Стая воспоминаний (сборник) » Текст книги (страница 6)
Стая воспоминаний (сборник)
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 03:25

Текст книги "Стая воспоминаний (сборник)"


Автор книги: Эдуард Корпачев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 31 страниц)

– Ирина обязательно приедет завтра, – пообещал Валерик. – Завтра у нас пир, соберутся ребята, мы заранее договорились, и все так удачно складывается!

«Да приедет, приедет Ирина, успокойся, мальчик», – мысленно говорил Журанов, любуясь им.

6

Валерик жил как? Когда он вскакивал в электричку, чтоб ехать в университет, то не садился даже в том случае, если вагон был пуст, и ему нравилось ехать стоя, совсем не прикасаться к ручкам сидений, пружинить ногами при остановках, и все на пути подмечать: виадук дачной станции, новые и словно бело-мраморные здания, немо лающую у автобусного павильона собаку. От избытка силы он совсем не мог сидеть эти сорок минут, эти сорок километров, и сознавал, что от того же избытка нерастраченной силы люди в электричке кажутся ему неинтересными, тусклыми, у каждого унылая дума на лице, а жить надо умнее, взахлеб, в счастливом ознобе, жить надо так, жить надо так… ну хотя бы вот так, как он, Валерик, видит свою будущую жизнь. Чтобы все объять, все испытать – и славу, и муки исканий, и предательство женщин, и мудрое добровольное одиночество, чтобы не пасть под грузом лет, не сотворить подлости, не унизиться, не растерять себя, вновь добиться успеха, и не стариться при этом, не стариться, а только поседеть! Воображаемая эта яркая жизнь еще не приветила Валерика, но он знал, опять же чувствуя дарованный ему избыток силы, что начнется она буквально завтра или послезавтра, и поэтому он так жалел едущих в электричке людей, так хотел внушить им простую истину, чтоб не жили они мелким, суетным, преходящим.

Он и в Журанове узнал обычного человека, прожившего лучшие годы как-то начерно, а если прибавить ко всему его болезнь и семейные неприятности, то ведь и совсем он неудачник, этот приятный гость, эта мамина первая любовь.

«А мама отчаянная женщина, – подумал он с восхищением, оставшись один, потому что отец с Журановым пошли поближе знакомиться в лес. – Дескать, прошу любить и жаловать: моя первая любовь».

Все склоняло его размышлять о Журанове и о маме, о тех обстоятельствах, которые портят жизнь или делают ее сладкой, и как это удивительно, что встречаются теперь пожилые люди, которые встречались когда-то в юности и не загадывали, что станут пожилыми. И уже можно подводить итоги, уже не сосчитать друг у друга морщин и седин, хотя мама пока без морщин и седин, а это Журанову не повезло, это Журанова побила обыденщина. «А он мужик ничего, – великодушно допускал Валерик. – Не такой уж зануда». И все-таки как удивительна встреча старых знакомых, очень грустная встреча, и неужели он, Валерик, через каких-нибудь двадцать лет тоже будет иным, не таким, как теперь, уже не с этими силами, не с этими упованиями, не с этими надеждами?..

Впервые и неуверенно коснулось его предчувствие зыбкости, непостоянства жизни, но в это же мгновение и распалось, потому что он был уже прежний Валерик, потому что вошла незнакомка, красавица и спросила:

– Дмитрия Алексеевича можно видеть?

Он оторопел, настолько хороша была эта девочка с завитками черных волос над чистым, яблочной свежести лбом, с глазами черными и большими и очень умными, и вмиг он разглядел незнакомку, даже ямочку над верхней губой, и особенно пленяла в незнакомке эта ямочка, подобная следу дождинки на стекле.

– Журанова то есть? – уточнил Валерик, вдруг почувствовав почти любовь к Журанову, не отводя своего взгляда и по незначительным, едва промелькнувшим в ее глазах душевным движениям находя, что он тоже ей понравился и что вот оно, вот оно, начало замечательной, совсем превосходной жизни.

И потом, чем далее они будут входить в разговор, и в тот, понятный лишь им двоим, разговор бессловесный, разговор взглядов, жестов, каких-то внутренних, сокровенных обмолвок и прозрений, Валерик со странностью будет открывать для себя, что чем более нравится ему Ирина, тем более нравится и Журанов, где-то бродящий в эту пору по лесу.

Едва она попросила ну хотя бы подержать в руках старинные книги, он охотно отозвался, так что знакомство, которому, кажется, оба рады были, вдруг начало развиваться с необыкновенной быстротой, и это лишь потом, через добрый час, они стали поговаривать, ну где же Дмитрий Алексеевич бродит, желая, чтобы он все бродил и бродил.

Но когда Журанов возвратился, Валерику изменило вдохновение, он сам почувствовал свою скованность, все не мог с прежней находчивостью вступить в разговор, и все из-за того, что был поражен проступившей долей неискренности, фальши в словах Журанова и Ирины, людей из одного дома.

И он надеялся, что красноречие вернется к нему, едва пойдет он провожать Ирину, об этом не могло быть и речи, что он пойдет провожать один, и взглядом, обращенным на Журанова, он просил и настаивал. Как только поспешили они с Ириной вон, возобновилась меж ними складная беседа, в которой каждый то и дело подхватывал слова другого, и Валерику приятно было говорить Ирине «вы» с такой интонацией, точно он говорит ей «ты», и он знал, что завтра уже будет говорить ей «ты». Завтра соберутся ребята, вина принесут, начнется пир, и подруги ребят будут веселы и наравне с ними пить вино, подражать в курении сигарет, и как удачно, что он думал позвонить Вере лишь сегодня, но сегодня уж, конечно, не позвонит. Завтра он будет сидеть на том торжестве с Ириной, которая будет лучше всех, красивее всех, и пускай ребята позавидуют ему: ну Валерик, ну ловелас!

Со станции, поглядев влюбленно на последний вагон отъехавшей электрички, Валерик побежал, потому что любой в его положении побежал бы, и прямо с крыльца, по забывчивости, влетел в свою комнатенку.

– Извините, Дмитрий Алексеевич, забыл свое новое место, – выдохнул он, извинился вторично, а уходить раздумал.

И уже не опасался, нисколько не опасался того, что Журанов поймет его восторженное состояние, уж только и думал о завтрашнем пире, что завтра приедет Ирина, что он будет ждать на платформе, как и договорились, и даже с цветами выйдет на платформу, пусть мама нарвет букет белых георгинов, одних белых цветов, и вот завтра уже не случайная встреча, а свидание, и завтра уже он будет говорить ей «ты».

7

Там пир, там веселье, напоминал себе Журанов, и все расхаживал по асфальтированному шоссе, подаваясь на обочину, если проносилась вдруг машина, обдавая влагой с колес и слепя дальнобойным своим светом. Временами он почти готов был уехать в Москву, позвонить приятелю и до ночи с ним просидеть. Но потом передумал, потом решил, что за шумом и песнями ребята не заметят его, он проникнет в темную комнатенку, они будут петь и кричать глупости, а он будет слушать все это с наслаждением.

Все-таки веселье еще не началось, хотя музыка уже слышна была, какой-то голос с магнитофонной ленты не то рассказывал, не то бредил, и несколько трезвых лиц выглянуло на стук двери. Валерик с Ириной тоже вышли навстречу, смущенные и покойные, как жених и невеста, и стали звать его к столу, едва не за рукав тянуть. Но что-то было иное в облике Валерика, не вчерашнее, и Журанов догадался, что Валерик спрашивал, пускай вскользь, Ирину о нем, и она тоже вскользь что-нибудь неопределенное отвечала, но и этого достаточно было Валерику, чтобы умерить свое радушие.

С оживлением усадили его как раз напротив Валерика с Ириной, и это было удачно, что как раз напротив этого мальчика и этой девочки, наблюдать которых ему казалось интересным и отмечать так же, как стали еще прекраснее от недовольства глаза у Ирины и как Валерик сжал ее локоток и попытался ободрить: «Ну-ну!»

– Шампанского? – спросил Валерик дружелюбно.

– Водки, – возразил Журанов, вдруг и вправду почувствовав, как захотелось водки, захотелось выпить.

– Пить так пить! – как будто подмигнул ему белесый паренек с белесыми же кудряшками бороды вокруг лица, такой развязный и, видно, вредный паренек с перекинутой за спину гитарой на ленточке.

«Вот теперь и уйду», – решил он, морщась от горечи, еще не ощутив хмельного толчка, но уже предчувствуя его и оттого веселясь. Впрочем, губы онемели сразу.

Он бы ушел, ушел, на ходу дожевывая упругий огурчик, если бы не уловил с особенной проницательностью, осеняющей всегда после выпитого, какую-то общую мысль, какое-то тайное согласие, безмолвно, поветрием пронесшееся по кругу, и это тайное, хитрое было настоять на второй и третьей рюмке, чтоб он совсем охмелел и покинул сборище; и вот, на лету подхватив это их тайное и безмолвное согласие, наверняка отгадав его, Журанов обиженно посмотрел в пустую влажную рюмку свою и попросил налить снова, потому что уж теперь ни за что не хотел покидать сборище, хотел пить и держаться, и чтобы мальчики не отставали, и чтобы мальчики эти наконец спасовали перед ним.

Пей, старичок, пей; водка даже пролилась на пальцы, так полна была рюмка отравой, и он улыбнулся всем этим улыбающимся, ожидающим представления юнцам, и почти пригрозил себе выиграть соревнование, ведь за ним опыт и прошлые кутежи, и важнее всего, важнее любой победы и выздоровления было сейчас отстоять себя.

Ах, молодые, молодые и глупые, глупые! Славные ребята, но только не сочувствуйте старичку, не смотрите на него с превосходством, потому что он свое прожил, получил свою меру тревог и утех, а вам еще обольщаться и разочаровываться, и неизвестно, какими осторожными и осмотрительными вы станете в сорок лет. А пока торжествуйте свое бессмертие, мальчики!

Он и на Ирину глянул с мудростью, с ободрением, но столько скромного презрения было в ее прекрасных глазах, что он подумал о том, неужели недостоин уважения человек с неудавшейся личной жизнью, но знающий свое дело и ценимый коллегами, не лжец и не ловкач? Неужели это дело его и все то, чем он живет и о чем думает, лишено значения главенства? И неужели он был бы каким-нибудь иным человеком, если бы обстоятельства устроились так, что он был бы любим бесконечно другою женщиной?

Ах, молодые, молодые и глупые, глупые! И что им обо всем твердить и что внушать – все равно поймут не так, не с той глубиною, с какой поймут в свои сорок лет.

Ребята уже расслабились, уже греховно улыбаться стали, и он все это видел, все подмечал и даже заметил, как паренек с белесой бородкой нетерпеливо перекинул гитару на грудь, а затем снова отправил за спину. Уж очень хотелось этому пареньку быть первым за столом, обвораживать пением, быть любимым всеми. Журанов дерзко решил лишить паренька его преимущества и самому, сыграть и спеть что-нибудь старомодное и все же потрясающее, пускай сто лет не брал он гитары в руки, но случай поможет ему, и он покажет юнцам и тут, какой он старик.

Очень легко перешла гитара в его руки, Журанов посмотрел в ее полую глубь, склонившись так, что волосы у него упали, и, не требуя внимания, не смущаясь говором и шумом, сказал из своего далека, из своих сорока лет, из вчерашней больницы, из разочарованности своей, из нынешнего одиночества, из противоборства своего:

 
Гори, гори, м-моя звезда…
 

И когда не стараешься петь, а поешь ради того, чтобы порассуждать с самим собою, чтобы потосковать об ушедшей радости, чтобы открыть захватывающие просторы памятливой души, когда не стонешь, не вздыхаешь, – а только прощаешься с былым, когда утратами делишься, – то рискуешь прославиться и быть уличенным в таланте, даре, колдовстве.

Ах, злой он человек, ну зачем он поспешно судит этих ребят, ведь это же друзья его, молодые друзья, и едва он спел старинный романс, как убедился тотчас, какие они все друзья ему. Вот все они с влюбленными глазами, такие преображенные восторгом, полезли к нему чокаться и едва ли не целоваться, и кто-то действительно чмокнул, а кто-то потрепал по плечу. Молодые, молодые, сам он был такой же, сам держал душу нараспашку!

– Журанов! Сколько же тебе лет? Молодой ты мой Журанов! – услышал он Вандочкин голос, обернулся на этот голос, и, разглядев просиявшую Ванду и щурящегося застенчивого ее мужа, разглядев это лицо Ванды с знакомым по прошлому, по юности, выражением восхищения и одновременно пугливости, он догадался, что она с мужем вышла послушать его и, наверное, в эти минуты все представляла тот балкончик в Варсонофьевском переулке, его, Журанова, под балкончиком, прохладу мороженого в руке, потому что именно такое выражение появлялось на ее лице, когда она ловила мороженое.

Тут же их, Ванду с мужем, усадили, тут же набросилась радостно на них, словно теперь все эти молодые необыкновенно любили всех пожилых, всех скучных старичков, словно без них, без старичков, не было бы красно веселье.

А Ирина смотрела на него виновато и тепло, и едва он тоже посмотрел на нее теплее, попросила трогательным голосом:

– Давайте выпьем с вами, Дмитрий Алексеевич. Я хочу непременно выпить с вами, и непременно водки. Вы можете только поднять, только чокнуться, а я возьму и выпью.

И вот уже пиршественный стол был не стол, а карусель, медленно кружилось нетрезвое, задушевное сборище. Журанову казалось, что хотя он и кружится вместе со всеми, но пока трезвее всех. Это все эти мальчики окосели, а он по-прежнему все видит, все подмечает. И оттого, что он такой трезвый, он опасался взглядывать на Ирину, опасался встречаться с ее просящим милости взглядом, потому что не совеем верил в такое внезапное ее преображение, и даже недоволен был тем, что по-иному, наверное, она думает о нем лишь теперь, после пения под гитару, после случайного его успеха.

А еще его беспокоило, как бы ребята не вручили ему опять гитару, потому что больше он не сумел бы петь, потому что уж очень трезвым он стал, осознающим эту неустроенность свою в последнее время, и он покинул сборище и ушел к себе.

Карусель же все кружилась, все кружилась… Его никак не хотели оставить в покое, то и дело кто-то приоткрывал дверь, восклицал, какая тут тьма, и бесцеремонно проникал в эту темень, а кто-то другой еще бесцеремоннее вытаскивал приятеля из потемок:

– Юра, Юр, где твоя совесть, ну не будь же деспотом!

И уже там, на свету, они как будто боролись, фанерная перегородка колебалась, а Журанову все равно было, что о нем теперь подумают или скажут, потому что выигрыш был за ним.

Карусель все кружилась, кружилась, карусель вновь принимала Журанова, пускай и оставался он в стороне, и постепенно спокойствие нисходило на него, и все голоса возгласы, тосты, шуточки своих молодых друзей он слушал почти увлеченно, точно стремился постичь нечто, какую-то истину, что ли.

8

Когда Ирина увидела за столом совсем другого Журанова и поняла, что таким, распахнутым и необыкновенно обаятельным, Журанов и должен был выглядеть там, дома, и что никогда не выглядел он веселым и непринужденным из-за них, возможно, из-за мамы, из-за нее, Ирины, – едва поняла она это, сознание собственной вины коснулось ее, и уже надолго, надолго. И вот она восстанавливала разные семейные картины, какую-то странную корректность отношений, вот она теперь находила, что невольно перенимала мамин тон во всем, – и не могла простить себе тот дурацкий вежливый тон, и теперь твердила себе, что она гадкая и что всю жизнь была неискренней. Потому что она видела сейчас совсем другого Журанова, которого готова была расцеловать, такого настоящего Журанова видела, и он, открывшийся ей лишь сейчас, был наверняка проницателен во всем и давно уже чувствовал ее неискренность. Страдая от непоправимости всего, она с негодованием припоминала эти кощунственные слова свои, сказанные ею вчера, эти слова о том, что Журанову здесь будет лучше, и вот теперь, за столом, Журанову действительно было лучше.

Невозможно представить, что там, дома, ему опять будет хуже, что там все отношения в семье будут навязчиво-вежливыми, а вместе с тем и неискренними. Значит, она, Ирина, лгала, и умный человек не поверит в то, что лживый человек вдруг станет искренним, и все уже непоправимо, уже давно пропасть меж нею и отчимом, и как дальше жить, сознавая, что уже лгала и была несправедливой? И вот такая, пропащая, гадкая, она была неприятна себе, но ничего не надеялась вернуть или переменить, когда просила Журанова:

«Давайте выпьем с вами, Дмитрии Алексеевич. Я хочу непременно выпить с вами, и непременно водки. Вы можете только поднять, только чокнуться, а я возьму и выпью».

Она готова была расцеловать Журанова – от благодарности к нему, от какого-то другого чувства, от благоговения перед ним, что ли. Он был здесь лучше всех, прекраснее всех, и все это признавали за ним, и никому не нужно было знать о его неудачах, все видели в нем талантливого и удачливого человека; он был здесь лучше всех.

И очень нелегко в эти минуты, когда она себя не любила, было видеть влюбленный взгляд Валерика и сознавать, что ему все дорого – как она ответит ему и как поглядит на него, и ее возмущало, что именно в эти нехорошие минуты Валерик с особенной теплотой брал за руку. А вдруг он влюбится? И она уже боялась этих горячих его взглядов, этих прикосновений, она скорее хотела убежать в Москву. И когда покачивающиеся, как матросы на корабле, ребята пошли провожать своих подруг к последней электричке, она сказала, чтоб Валерик не провожал до станции и что достаточно ему выйти на крыльцо.

А на крыльце, замечая эту озабоченность, тревожность Валерика, она очень хотела уронить голову ему на грудь, заплакать и сказать, какая она гадкая и неискренняя, и пусть он не думает влюбляться.

Но Валерик, наблюдательный, как все в его состоянии, и что-то понявший еще там, за столом, вдруг стал убеждать:

– Ну, Ира, ведь это же не на все время, вернется к вам Журанов. А пока ему здесь будет лучше.

И то, что он сказал ее прежние слова, сказал с почудившейся ей издевкой, хотя и очень чистосердечно сказал, заставило даже отшатнуться ее:

– И ты, Валерик! И ты!..

Она соскочила с крыльца и почти побежала. А как только различила позади шаги и оклики Валерика, тихо, грудным голосом пригрозила:

– А ты попробуй, попробуй подойди.

9

Все эти мальчики, такие жизнерадостные вчера, бродили полусонные и словно бы немного помешанные, нелепо улыбались друг другу, спрашивали грубоватыми, какими-то простуженными голосами:

– Нет, ну как мы вчера, а?

Еще там, за столом, превратившимся в карусель, Журанов предвидел, каким будет пробуждение для ребят, и даже предвидел, что Валерик наутро будет коситься на него. Потому что из-за него, из-за Журанова, Ирина совсем позабыла о Валерике, и Валерик вправе быть недовольным.

Но что ему обижаться на Валерика или на его друзей, если он сам такой же, как они, если он вчера за тем поплывшим столом был таким молодым, как был когда-то, лет двадцать назад, если пил и пел, как молодой, двадцатилетний, и если в нынешнее утро проснулся с заботами молодого, неустроенного, лишь начинающего жить, с этими своими мыслями о старом доме, о новом доме. И он уже знал, что соберется и поедет в Москву, в район Ржевских бань, куда стекаются люди для обмена квартир или продажи собственных квартир, где он однажды искал новый дом для своей семьи. Но тогда это было не к спеху, тогда еще был у него старый дом, а теперь у него нет никакого дома. Что ж, если в сорок лет все начинаешь сначала, значит, в сорок лет и есть лишь начало, самое начало жизни. Вот какой парадокс.

Там, у Ржевских бань, чьи облупленные, мыльного цвета стены сплошь заплатаны листочками объявлений; там, у Ржевских бань, среди роящихся людей, одетых поплоше, точно для загородной поездки или для охоты; там, у Ржевских бань, на том торжище, напоминающем барахолки послевоенного времени; там, у Ржевских бань, на странном карнавале, где люди толкутся, прислушиваются, бродят, бродят, ищут новое жилье, новый приют, мечтают об уединенном очаге, о жизни без раздора; там, у Ржевских бань, среди гадающих людей, и он, Журанов, будет ходить как игрок, как искатель, и, может быть, ему удастся напасть на след другого игрока или менялы, у которого листок будет прицеплен к пуговице пальто, и они сговорятся.

И вот уже со двора донеслись хрипловатые возгласы уезжающих в Москву ребят, вот уже с соседнего двора стал слышаться треск раскалываемых поленьев, а в доме было уже непривычно тихо, если вспомнить о вчерашней карусели. И только где-то в своих комнатах, за условными стенами, переговаривались Ванда Константиновна с мужем, посмеивались как будто.

С нетерпеливостью незрелых лет Журанову хотелось тотчас же отправиться на станцию, добраться в район Ржевских бань, и он подумал предупредить о том, что, уезжает в Москву, но войти в другую комнату не успел, потому что почудилось ему, словно там, в другой комнате, где переговаривались и посмеивались Ванда Константиновна с мужем, кто-то рухнул на колени. И будто бы Ванда Константиновна воскликнула и заговорила быстро и ласково, и это было похоже на то, как приговаривают ласково, поглаживая по голове, жалея.

Журанов отпрянул от двери и без слов покинул дом, заторопился, смущенный нечаянным случаем, и пускай ему показалось, точно кто-то рухнул на колени, все равно он понимал и видел, как счастливы они, Ванда и ее муж. И об этом думалось смело и без зависти, и зарождалось при этом доброе предчувствие. Будто лишь оттого, что счастлива Ванда, Ванда Константиновна, Вандочка, к которой он приходил под балкон, должен быть счастлив и он, потому что… потому что он приходил под балкон, к Вандочке, и у Вандочки все устроилось в жизни, и должно же устроиться и у него.

А в электричке, едва разогнался поезд, на него нашло удивительное чувство, что вот он собрался и путь держит к Варсонофьевскому переулку, потому что совсем не думалось о торжище у Ржевских бань, о том, как он будет искать новый дом, квартиру в новом или в недостроенном кооперативном доме, а думалось о старом доме, не о том старом доме, где он жил в единственной комнате, а о старом доме в Варсонофьевском переулке, о крохотном балконе на втором этаже. Переулок, второй этаж, балкон с гнутыми прутьями – все, как двадцать лет назад! А что удивительного, возражал себе Журанов, если вчера пил и пел, как двадцатилетний.

И так он ехал назад, в свои далекие годы, и восстановленный памятью переулок манил высотой второго этажа, балконом меж небом и землей, загадочностью распахнутой балконной двери, ожиданием того, что сейчас выскочит девочка и глянет на него с недосягаемой высоты.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю