355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эдуард Корпачев » Стая воспоминаний (сборник) » Текст книги (страница 29)
Стая воспоминаний (сборник)
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 03:25

Текст книги "Стая воспоминаний (сборник)"


Автор книги: Эдуард Корпачев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 31 страниц)

Сестра плотогонов

© Издательство «Советский писатель», «Конный патруль», 1975.

Теперь продолговатые листья лозы будут осыпаться и осыпаться в синюю и как будто погустевшую от синевы воду Припяти, будут игрушечными палевыми челнами скользить по реке, будут липнуть к бортам причаливающих катеров и к бревнам того каравана плотов, который вот-вот стронется и потянется вниз, вниз. Теперь и другие игрушечные челны обнаружатся на воде, и когда присмотришься, то поймешь, что это белые и серые перья птиц, и в ясной еще по-летнему выси над рекой различишь кружащих отлетных птиц и услышишь грудной невеселый клич…

Так подумала Прося о времени сентября, глядя на порыжевшие береговые заросли и представляя дорогу каравана вниз по реке, и когда стала спускаться по крутой, глинистой, с окаменевшими следами сапог тропе к зеленой, об одном окошке будке-конторе Смычковского перевального пункта, часто топая босыми загорелыми ногами и цепляясь за кусты лозняка, то обнаружила, что листья, слабые листья лозняка, очень легко остаются в ее руке. И через мгновение она стояла уже перед дверью конторы, к которой все еще не пристроили крыльца и в которую входить можно было сразу с земли, и держала полную горсть набившихся узких желтеющих листьев, пахнувших горько. Держала полную горсть, смотрела на листья, ощущая покалывающий ноздри их запах и думала о времени сентября, о том, что за каких-нибудь два дня, пока она была на соревнованиях по плаванию, сентябрь еще гуще мазнул все кругом желтым цветом.

Дверь, которую она попыталась было толкнуть рукою, полной листьев, распахнулась как будто сама, и спрыгнул вниз Антон Коврига, стриженый, в потертой армейской шинели, с красным радостным лицом, и Прося отшатнулась, надеясь, что посыпятся из конторы и остальные плотогоны – старый Данилец и малый, десятилетний Павлик, рыжий брат Антона, школьник, который на воскресный день всегда становился не то маленьким плотогоном, не то просто маленьким путешественником.

– Стой, солдатик! – прикрикнула строго Прося, замечая, что остальные плотогоны все еще там, за распахнутой дверью, в смолистой конторе. – Я не опоздала?

Как будто не слушал ее Антон Коврига, а оглядывал с нарочитой, нагловатой влюбленностью, улыбаясь задумчиво, и ей всегда немножко жутко становилось, когда перехватывала она хищный взгляд вчерашнего солдата, и она тоже словно бы видела себя со стороны, чужими глазами, и странное желание испытывала: хотелось вроде уменьшиться или измениться, не быть такой крупной, такой загорелой, спрятать округлые, сильные руки, не дышать, избавиться от темной родинки на шее, не смущать никого большими серыми глазами.

– Постой, Прося, а где же медаль? – сделал разочарованный вид Антон и попытался коснуться ее, метя туда, где обычно носят значки и награды, но она взмахнула рукою с зажатыми в ней листьями, точно кулаком погрозила, и подумала с досадой, что если и придется уйти из бригады плотогонов, если придется расстаться с рекой, с тяжелой, вовсе не женской, но такой прекрасной жизнью на плотах, то все из-за него, из-за этого хищного Антона Ковриги. И ведь не уйдешь к другим плотогонам, ведь и там, среди других, найдется такой вчерашний солдат, такой жизнелюб, который будет смотреть нагло и влюбленно, пугая ее.

– Ну, иди, иди в контору, – бормотнул Антон серьезным тоном человека, наверняка осознавшего, что им придется расстаться и что это может произойти всегда внезапно, хоть сейчас. – Там Данилец ждет тебя вот как! Через пять минут гоним плоты. Думали, того самого… замену искать. Ругать тебя будет Данилец – и правильно! Спорцменка… Плавает себе, купается…

Почти не слушая Антона и ругая мысленно его обормотом, Прося вот теперь и убеждалась, что прощание с плотогонской жизнью неминуемо, и потому вошла в смолистую светлицу конторы с раздосадованным выражением лица, сердито повела глазами на счетовода в линялом картузе с одним замененным, совсем свежим, темным клинышком и на худощавого сивого Данильца и выпустила из ладони на стол горсть листьев и даже встряхнула ладонью, чтобы отклеились все.

Счетовод ухмыльнулся, стал перебирать мятые, рыжие листья, стал щелкать желудевыми косточками счетов, вроде пересчитывая листья, а Данилец, покосившись мутноватыми глазами, пощипал негустой ус и проворчал:

– Нате! Явилась, наша пригожая Прося! Лишь бы разъезжать по разным соревнованиям. Знаешь же, Проська, что работы у нас хоть отваливай. Что ни день, то новый плот гоним. Лесу нарубили вон сколько! – кивнул он на окно, из которого можно было видеть свежие порубки, поваленные и лишенные веток деревья. – И чего идут бабы на эту работу? Любить же надо реку!

«Ну вот, – с болью взглянула она на грозного Данильца. – Моя Припять, моя река – и я не люблю ее… А кто меня гнал в плотогоны? Кто меня заставлял проситься в плотогоны? Моя Припять – и я пошла жить на плоты. Сама, да еще баба!»

А возразила не этими нужными словами, возразила совсем неудачно:

– Так я же не сама, меня комитет физкультуры вызвал на соревнования. Потому что я еще в школе…

– Пошли! – прервал ее старый Данилец, захватывая для чего-то щепоточку листьев со стола, точно захватывая на дорогу семечек или табаку.

И Прося покорно ступила следом, шла за ним, видела засаленную рубаху, выпущенную поверх штанов и без ремня, засаленные штаны его, темные, невыразительного цвета и жесткие, как будто кожаные, заправленные в тусклые резиновые сапоги, и чувствовала горечь от обидных и неверных слов старого плотогона.

Еще бы ей, Просе, не любить реку! Разве бы человек, не любивший Припять, так томился бы там, в маленьком районном городе, так тосковал бы долгие два дня по синей Припяти, по желтым лознякам вдоль Припяти? Разве бы с таким вздохом найденной радости возвратилась бы она в деревню лесную свою, в Смычково, разве бы так хотелось ей поскорее увидеть поваленные деревья, которые завтра станут плотами, и эту зеленую будку-контору об одном окошке? Разве чувствовала бы она сейчас, перед дорогой, нечто особенное в душе своей, точно предстояло первое плавание до пристани Путичи, точно никогда ранее не звала ее необычайно синяя под сентябрьским солнцем Припять, не обещала открытий на безлесных, или же лесистых, или же болотистых и тоскливых берегах своих?

Плоты, подобные мехам бесконечно растянутой гармошки, прильнули к берегу, а далеко впереди, у головного плота, стоял готовый к отплытию коричневый катер, который и потянет вниз весь лесной караван.

– Скорей! – крикнул оттуда, с плотов, Антон, отнимая от глаз растопыренную руку и упираясь шестом в берег.

И вот вновь она, Прося, на плотах, вот вновь, едва проголосил и отвалил от берега катер, тоже что-то крикнуло в ней радостным голосом, и она посмотрела влюбленно на высокие, колоссальные сосны, окружавшие издали будочку-контору перевального пункта, на вышедшего провожать караван счетовода в картузе, казавшемся заплатанным, и послушала на прощание шмелиный, отдаленный рокот трелевочных тракторов.

Дорогу каравану!

Данилец занял место у греби – рулевого бревна на замыкающем плоту, а все они – и Антон, и она, Прося, и даже десятилетний мужичок Павлик – принялись длинными шестами отталкиваться от берега, засоренного щепой и сосновой пухлой корою, и выравнивать плот. Длинный плот, надолго растянутая гармошка, несколько сот бревен, в которых еще, кажется, живы соки деревьев…

Понемногу плоты выровнялись на середине реки, и Прося передохнула, огляделась на плотогонов, замечая, какое вдумчивое в эти минуты и вроде вдохновенное лицо у каждого из путешественников. Нелегко выравнивать плот, попирать шестами дно, и команда маленькая, и надо не щадить себя в минуты отплытия, надо забыть о том, что тогда, когда брали безо всякой охоты ее, вчерашнюю школьницу, в плотогоны, то твердили с недовольством, что берут все-таки кухаркою, а не плотогоном. Но и забыть пора о том, а знать лишь, что крепкие ее руки помогают выровнять плывущий по Припяти лес и что немало таких минут, когда она, речная странница, становится самым настоящим плотогоном…

И поплыли мимо берега, заросшие лозами, знакомые и неузнаваемые, потому что два дня назад еще не мелькало в зарослях столько желтизны, пожалуй. Лоза здесь, на полесской реке, растет всюду, кутает в зеленый дым летние берега, янтарным цветом красит их осенью, и лозняки свисают над самой водою, лозняки купаются в воде, узкие влажные листья всегда кажутся лаковыми, и медовые или темно-фиолетовые стрекозы носятся и теперь над витыми лозами, замирая в воздухе и садясь то ли на листья, то ли прямо на воду. Более всего тешили Просин взгляд эти напористые, заполнившие крутыми валами все берега лозняки! И хотя любезны каждому человеку бумажная береза или восковая сосна, а Прося без конца плова была глядеть на эти простые лозы.

Пускай на минуту, но ей удалось забыть о неверных, обидных словах старого плотогона Данильца, а когда отвела глаза от желтеющих и местами уже сквозящих лозняков, когда вновь скользнула преданными глазами по безмолвствующим путешественникам, то поняла окончательно, что вскоре ей все же придется расстаться с жизнью речных странников и что худощавый Данилец всюду – и на перевальном пункте, и на плотах – ворчливо твердить будет о том, как сбежала от плотогонов она, Проська, никогда не любившая реки. А все не так, все напрасно! И уйти, расстаться с жизнью речных странников придется не из-за вредного Данильца, не из-за обид его, а из-за стриженого человека в армейской шинели, который день ото дня все влюбленнее и наглее, все откровеннее засматривался на нее, все чаще тянулся обнять, прижать, рвануть за руку к себе. Очень боялась она сокровенного жаркого взгляда его карих медвежьих глаз и чувствовала неотвратимость того момента, когда в досаде придется бросить ему, что неприятен, не мил ей он, сильный хлопец, который будет мил и дорог другим женщинам. И, чтоб не дождаться поры откровения, придется уйти. Но только как уйти, когда жить не можешь без реки, без всего этого: браться руками за шест, ощущать, как на повороте напрягаются и поталкивают в ноги сплоченные бревна, разводить в ночи на плотах костер, слушать партизанские рассказы Данильца?..

– Навались! – крикнул вдруг Данилец, и Прося, спохватившись и поймав на себе сердитый взгляд старого плотогона, начала отчаянно вонзать голенастый шест.

Она почти переламывалась, стараясь, она крепко стояла на податливых бревнах, стояла уже тоже в резиновых сапожках, испещренных зелеными ниточками присохшего сена.

– Влево греби! – опять боевым голосом подал команду Данилец, и теперь увидела Прося, как там, на замыкающем плоту, Антон всей грудью навалился на гребь, поворачивая ее вбок.

Так привычны и не скучны эти команды: «Влево греби!», «Навались!». Жизнь плотогона и состоит из этих бедных распоряжений, молчаливого труда и неспешных перемолвок ночью, у костра на плоту. И, казалось бы, зачем ей, Просе, все это, нелегкое, однообразное, в чем она видит очарование подобной жизни, а вот предпочла она эту упоительную для нее жизнь всему остальному – лесному Смычкову, конторскому сидению, деревенским вечерам с комариным звоном…

И вот же не только кухарка она, а работница с залоснившимся шестом, и работать нелегко, и отдохнуть можно тогда, когда река открывает впереди ровные плесы и плоты послушно идут вниз.

Да, вывернула Припять на луговое раздолье, отступили от низких ее берегов лозняки, и течет река широко и лениво под этим клонящимся к закату солнцем, и так хорошо слушать мерный ход катера далеко впереди, постук сталкивающихся бревен, журчанье воды, басок десятилетнего человека Павлика, который, подражая старому плотогону, таращит испуганные глаза и покрикивает самому себе: «Влево, влево! Не то развернет к берегу…»

«Гони, гони плоты наши, Павлик!» – позавидовала она расторопности мужичка в берете и, отбросив шест и почувствовав, как близки ей все эти люди на плотах, как скучала она без них в районном, уютном, деревенском городе, без боязни запрыгала по бревнам на замыкающий плот, к греби, к Антону.

Даже Данилец загляделся на нее, даже Данилец положил наполовину мокрый, тиною облепленный шест, поискал, присаживаясь, руками ящик с дегтярной печатной надписью «Машдеталь» и то ли одобрительно, то ли с постоянным ворчливым недовольством воскликнул:

– Во! Хоть постриглася в городе…

– А что? – обрадовалась она самому ворчанию его. – Укоротила волосы. Ведь я пловчиха!

– Во-во! Пловчиха, – ядовито согласился плотогон, и опять непонятно было Просе, то ли покряхтел Данилец, то ли посмеялся так невесело и скрипуче.

Но текла меж лозы, меж золотеющей лозы Припять, постукивали в воде бревна, пахло тертой корою, шла жизнь на плотах, и нужно понимать и прощать грубоватых людей, с которыми делишь речную дорогу и для которых разводишь костер и варишь хлебово в чумазом котле.

Казалось, очень сосредоточенно работал Антон у греби, из-под которой с дождевым шумом вырывались лопающиеся пузыри, но легко можно было обнаружить по его красному напряженному лицу, по его медвежьим глазам, что он более всего ждет ее голоса.

– Дай помогу, – попросила она, потянувшись к греби сильной загорелой рукой.

– Сам, – торопливо возразил он, без нужды нажимая на гребь и щуря карие глаза, и она в этот миг подсказала себе находчиво: «Ровно Павлик! Сам себе приказывает, сам исполняет… Интересные люди мужчины!»

– А я видел в газете фото, – вроде с раздражением заговорил он. – Ну, то, где ты на этом… как там у вас?.. бассейне. Ты и еще одна в шапочке, на выдру похожая.

Прося счастливо засмеялась, вспоминая, как там, в пыльном, деревенском городе, тяготилась суетой соревнований и все помышляла скорее оказаться возле будки-конторы перевального пункта и сквозь рев и треск трелевочных тракторов услышать корявые слова Антона Ковриги: «того самого», «как там у вас», «ну ты это…»

А он вдруг поворотил к ней гневное лицо, наверняка обиженный сейчас непонятным ему счастливым смехом, и зло опустил руки с рулевого бревна:

– Ну, ты это… берись, спорцменка! – И отошел, засовывая руки в карманы выгорелых серо-зеленых солдатских галифе.

И как только ухватилась она за гребь и напористо стала отводить в сторону тяжелое рулевое бревно, как только почувствовала, что ей, ее рукам покорен караван и что править грузными плотами и есть великая радость, молодечество, шик жизни, то не поверила возможности расстаться с этой вольной жизнью, если даже невмоготу ей станет на плотах рядом с обидчиками.

И она держала гребь надежно, смотрела на струистый след, на измятую воду на середине Припяти, там, где прошел караван, а потом сильнее нажала на гребь – и хвост лесного каравана стал изгибаться, покорный ей, ее рукам.

Припять вновь запетляла среди раскидистого лозняка, маленьких луговых островков, заросших сабельной осокой, и глухих чащ, из которых выходила вдруг красная корова и тоже, казалось, смотрела на реку, на зыбистый след каравана. И прибавилось работы Просе! Зорко нужно следить за рекой, огибать неожиданные повороты, беречься приближающегося вдруг отвесного, источенного опустевшими стрижиными норами берега, выравнивать плоты к стремнине. Зато какое настоящее дело, и какая твердость в ногах, и какая сила в руках, и как поет ветерок во рту, если вдохнешь воздуху открытым ртом!

Может быть, долго управляла она караваном и не замечала никого из странствующих на плотах людей, а может, лишь теперь оказался за спиной Данилец, и едва она увидела сборчатое его лицо, тотчас молча передала ему рулевое бревно, остерегаясь ворчания и замечая непривычное смущение на древнем лике Данильца. И, думая о том, что все еще может перемениться к лучшему и что плотогоны поверят в ее преданность реке, она запрыгала к тому плоту, на котором то полулежал Антон Коврига, то подхватывался и замирал с шестом в руках, целясь на воду.

Он опять прилег на бревна и, должно быть, не обнаружил, как прогибались бревна под ее ногами, а она приблизилась настолько, что разглядеть сумела в руках его маленькую и уже с синеватым сальным пятном районную газету, где даже издалека черный квадратик фотоснимка в газете напомнил ей о последних соревнованиях лета, о той незнакомой, знаменитой на весь деревенский город пловчихе, с которой и засняли ее, Просю. Помнится, знаменитая пловчиха, покровительственно глядя на нее и поправляя для снимка резиновый шлем на голове, спрашивала немножко капризным голосом: «Прося? А почему – Прося? Я что-то не слыхала такого имени…» И она, польщенная добротой знаменитой пловчихи, отвечала ей с радостной поспешностью: «Фрося я, Фрося! Ну, а по-деревенски Прося. Просей меня и зовут все – и в школе звали, и в Смычкове, и на плотах…»

«Фрося я, Фрося!» – словно повторила она и теперь настоящее свое имя, с улыбкой узнавания посматривая на газету, словно тисненную плитками, на запечатленный вечный миг случайной дружбы.

И вдруг испугалась, потому что, обернувшись, словно испугался ее сначала Антон и движениями фокусника сложил в стопку газетку, волшебно уменьшившуюся до размеров кошелька, сунул ее в нагрудный карман и, уличенный в тайном, повернув лицо к реке, с нарочитой зевотцей проговорил:

– Ну, это… того самого… плавать мы все научились. А только любим не бассейн, а реку. Фактически!

«Господи! – воодушевленно подхватила она, понимая, что знакомые слова незаслуженного упрека этот человек в армейской, табачного цвета шинели неуклюже высказал в тревоге своей, в опасении того, чтобы она, Прося, и вправду не предпочла бассейн, плавание, спорт реке и работе на реке, на плотах. – Да и слепой полюбит реку и берега! Потому что и слепой будет чуять этот воздух! И слышать, как бревна постукивают, как птица звенит, звенит – и обязательно над рекой!»

А Коврига, все еще недовольный собою и тем, что выдал свою тайну, мотнул стриженой головой и, придерживая накинутую на плечи шинель без погон, широко зашагал по бревнам в конец каравана, а затем обернулся, отчего шинель сползла с одного плеча, и повел рукою в воздухе, как это всегда делал, едва начинал свою скудную речь: «Ну это… того самого!»

– Того самого! – весело подсказала ему Прося, подаваясь следом за ним, потому что уже не боялась его наглого взгляда, его откровенных движений рук: он уходил, он убегал, а когда человек бежит, его нечего бояться.

И там, где Антон сменил у греби Данильца и где оказалась и она, речная странница, почувствовала она себя среди мирных, дружелюбных, доброжелательных людей. Лихо, одной рукою, удерживал Антон рулевое бревно, сидел на своем расшатанном ящике с косой печатной надписью и с металлической окантовкой Данилец, стояла в ожидании добра она, Прося, стоял и примчавшийся Павлик с большим шестом в руках, который он то и дело поправлял, подкидывал вверх коленкой, – и можно было согласиться с тою мыслью, что вот и собралась вся семья на плотах.

Наверное, и для старого плотогона, подносившего к печеному лбу своему руку с двумя обрубками пальцев и глядевшего то на берега, то на стелющийся беспокойный след за плотами, наступила минута душевной умиротворенности, и Прося проницательно подсказала себе, что сейчас Данилец расскажет еще одну партизанскую историю про Миколку, который в годы военные был молодым хлопцем, а теперь старый, старый. Этот вечный Миколка был таким отчаянным хлопцем, что до сих пор седой плотогон рассказывает о нем с усмешкой недоверия, словно бы поражается тому, как прошел через партизанский огонь, через все партизанские воды неуловимый герой Миколка.

«Да, про Миколку!» – мысленно поторопила она плотогона. И не ошиблась!

– Это ж, как погляжу, во тут и гнал свои плоты Миколка, – тихо удивился Данилец и вскочил, резиновым сапогом опрокидывая под собою щелястый ящик.

Тут все переглянулись в тревоге, все кинули быстрый взгляд вперед, назад, направо, налево, а Павлик бросился поднимать ящик, ставить его то одним расшатанным боком, то другим.

– Тут и было! Во тут! Межевка в аккурат по правый бок. Это ж фрицы крали наш лес, наши сосны сплавляли. А плотогоны хто? Наших находили и под ружжом держали, чтоб наши плотогоны для их Германии гнали сосны. Ну, Миколка переплыл Припять, залез на плоты и снял германцев, у воду их. А сам переоделся у ихнюю форму. И гонит плоты, помогает старым дедкам, глядит: где та Межевка? А в Межевке хат немало, и людей богато в Межевке. Тут Миколка и расцепил плоты, Припять забило соснами, бервеннями. Чтоб плоты болей не гнали по Припяти. Затор! И бабы межевские бервенни себе, себе…

– А Миколка? – восторженно воскликнул Павлик.

– А Миколку партизаны ждали, Миколка в лес пошел, – с необычайной уважительностью отвечал Данилец и тыкал раненой рукой в ту сторону, где синей, ровной, заштрихованной полосой вставал далекий бор.

– Конец семнадцатой серии фильма про Миколку! – завопил Павлик, уперся шестом в широкое бревно и повис на шесте, закружился вокруг шеста, поджимая ноги в детских кедах.

А Прося все следила, как относит в сторону береговую Межевку, хаты с телевизионными антеннами, похожими на модель самолета, ветродвигатель, блестевший серебром, и никак не могла представить себе партизанского героя Миколку, и почему-то видела его таким же сильным, как Антон Коврига, с таким же жарким взглядом медвежьих глаз.

Когда же скрылась Межевка за поворотом, с которого поднялась отдыхавшая стая птиц и зароилась в вечернем воздухе, Прося побрела по бревнам и немало прошла, пока не оказалась на головном плоту, где так близки были отходящие от кормы валы как бы бурлящей воды, где позванивал от напряжения витой металлический трос, где долго стояла и задумчиво смотрела на матроса, который там, на палубе катера, кричал ей что-то, приплясывая, и махал руками, звал на буксир.

А потом встрепенулась, ощутив в опущенной ладони своей что-то шершавое, повернулась и различила перед собой Павлика с шестом на плече, догадалась, что это он приставил свой натруженный кулачок к ее ладони, и повела его к раскинутой на плотах палатке.

– Цып-цып-цып! – поманил, косясь на нее, Павлик и вроде стал сыпать мнимый корм из грязных и будто крашеных пальцев. – Прось-прось-прось!

Она и сама понимала, что пора костер жечь, ставить котелок на железную черную треногу с черным жерлом посредине, а теперь еще и Павлик подсказывал, что пора, пора. И они оба, отнимая друг у друга спички, стали чиркать, стали разжигать сухую, смолистую щепу, стали притворно вскрикивать, приветствуя всегда заманчивое рождение костра. И щепа голубой струей дыма стреляла, пощелкивала, или даже взлетала какая-нибудь охваченная огнем щепочка, словно не выдерживая припека, а Прося ловила изменения на шафранном от занимающегося костра лице Павлика и думала, что он вырастет не таким, как его старший брат в армейской шинели, а будет застенчивым, совестливым человеком. Пока ничем не напоминал младший брат своего старшего брата, никакими повадками, никакими чертами, разве лишь глаза у него были такие же карие.

И сколько раз слыхала Прося от людей, и сколько думала сама о том, что у костра как-то по-особенному раскрывается человек, становится добрее и милее в ярком отблеске огня, а все же потом, когда тьма уже лежала на фарватере и кругом на Припяти, на лозняковых берегах, когда поочередно подходили к костру то Данилец, то Коврига и брали в руки обжигающую алюминиевую миску, Прося вновь испытывала необычайно теплое чувство, как будто оказывалась среди родственников дорогих, в семейном кругу. И, глядя на озаренных плотогонов, на миску, в которой отражался пляшущий огненный чертик, она прощала их неверные нынешние слова, их неприветливость при встрече, их нечаянную грубость, их обидные предположения и хотела, чтобы и они простили ей короткую разлуку с ними, с командой.

Потом, когда сытые мужчины ушли к греби, Прося взяла забытый ими фонарь, в котором словно шевелился желтый комочек, и захотела отнести фонарь туда, на замыкающий плот, но позвало ее журчание реки, особенно отчетливое в ночи, и она осторожно шагнула на зов этого журчания и стала на самом краю плота, осветила мерклым огнем воду, бегущую рядом с плотами. Что-то вспыхивало на незримом берегу, какая-то хатка посылала маячный свет, светились огни на катере, светились бакены, перевальные столбы и млечные звезды, а там, посредине плота, превращая одну из граней черной в ночи палатки в красную, горел костер и сидел десятилетний плотогон, заколдованный огнем.

Она качнула фонарем и ступила, чтобы идти к греби, освещая себя, но тут ощутила, что плот неожиданно приподнялся, будто кто-то огромный толкнул его снизу. И она замерла с раскачивающимся фонарем в руке. Через мгновение под самыми ногами раздался треск, потом еще и еще – то чуть тише, то громче. Она сразу же поняла, что это беда, а уж затем при слабом свете фонаря со страхом увидела, как разъединяется плот, расходятся бревна, а между ними все больше растет темная пучина. Снова и снова качнуло ее на зыбких бревнах, фонарь выскользнул из руки и, звякнув, погас.

Плоты расходятся. Сейчас же связать их. Иначе затор. Сейчас же связать!

Присев, она шарила рукой, царапала руку о какой-то сучок, ища багор, но нигде его не было, и растерянно и громко она позвала:

– Антон! Антон!

И все шарила, шарила, и все глядела туда, назад, и вдруг различила вдалеке на Припяти дрожащие огни идущего следом за караваном речного судна. Если это теплоход или буксир, то он тоже с грузом, с баржами на прицепе, и надо ловко, в считанные мгновения, соединить разъехавшиеся бревна, чтобы не случился затор. Ведь остановить катер, пристать к берегу сейчас невозможно, потому что приближается другой теплоход или буксир, у которого свой груз, свой маршрут.

Все никак не удавалось ей найти багор, хотя глаза уже привыкли к темноте, и вот разглядела она, что бревно, еще бревно, еще одно бревно отошли далеко, и, оглянувшись в отчаянии назад, чтобы увидеть приблизившиеся огни другого судна, она с трудом, опасаясь упасть в воду и зная, что через секунду все равно окажется в воде, подбежала к самому краешку разбитого плота и, не раздеваясь, прыгнула в воду и вскрикнула, точно могла тотчас ощутить прохладу осенней воды. Вскрикнула, еще не окунувшись, но вот и окунулась, и еще раз позвала на помощь плотогонов, и огляделась: одно, и еще одно, и еще бревно были рядом. Подплыла к мокрому бревну, которое держалось за плот лишь одним концом, ухватилась за это бревно, показавшееся на ощупь теплее воды, и стала поталкивать руками вперед. И вторым концом приставила его со стуком к плоту, нащупала остаток скользкой лозы, прикрутила, затем быстро повернула назад, обхватила другое бревно и толкнула его опять к движущемуся плоту…

Плавала стремительно, торопилась скорее и надежнее связать разошедшиеся бревна и чувствовала, что слабеет не от работы, а от холодной воды, превратившей одежду ее в непомерно тяжелую кольчугу.

Должно быть, Павлик видел, как выпал и погас фонарь, а должно быть, Данилец и Коврига слышали вопль ее или сразу определили, что плоты заносит в сторону и они не поддаются греби. И, наверное поняв это, бросили гребь и, спотыкаясь, падая в темноте, побежали на голос.

Когда они оба оказались над нею и над пучиной, Просе показалось, будто они затеяли борьбу, и она секундой позже поняла, что Коврига захотел было ринуться в воду, а ему не позволили.

– Держи багор! – закричал на него Данилец.

И вот уже вдвоем стали на краю плота и опустили, как громадные удочки, свои длинные багры на бревна, блуждающие в воде, а десятилетний плотогон подбежал с пылающей и сыплющей смолистую жаркую чешую головешкой.

Слышала она, как шлепаются багры то в дерево, то в воду, и покрикивала незнакомым, огрубевшим голосом простуженного человека:

– Осторожно! Осторожно!

На виду у этих людей не так ей холодно было и не так тяжело плавать в кольчуге своей. Баграми Данилец и Коврига подводили бревна к плоту, а Прося, не вылезая из воды, связывала их лозой и проволокой, раня руки о что-то острое, колючее или шершавое. Она едва поспевала связывать толстые, мокрые, голенастые бревна, а тут подводили багром еще одно бревнышко, и руки вновь натыкались на что-то колючее или шершавое, и она торопилась, торопилась, и ей вспоминалось почему-то некстати про Миколку, который в немецкой форме оказался на плотах и не позволил угнать на чужбину полесские сосны…

Ближние бревна были уже скреплены, а несколько дальних совсем отошли от плота, и Прося в три-четыре гребка оказалась уже возле них и поочередно принялась подталкивать каждое бревно к плоту, к людям, к десятилетнему плотогону с поднятой высоко головешкой, бросающей в ночь пламенные бенгальские искры.

Когда все бревна вновь тесно стали одно к другому, они почувствовала, что сейчас или утонет, или взберется на плот, и сил взобраться на плот не хватило, сорвалась она в воду, окунулась и, вздохнув почти восторженно, уцепилась за лапу Антона Ковриги и лишь тогда вползла на плот.

И как еще хватило сил тут же подняться и пойти к палатке? Наверное, лишь потому, что все плотогоны шагнули туда. Куда вел их Павлик, перекидывавший из руки в руку головешку, от которой пахло вареной смолою…

Из палатки, из потемок, она различала, переодеваясь, огни теплохода или буксира, шедшего следом за плотами, одною речной дорогой, различала, как пляшет отблеск головешки на сплоченных бревнах, как сильно пахнет кипящей смолкой.

– Ну, девка! Сиганула в воду… – пробурчал совсем рядом, за пологом палатки, Данилец, и в голосе его послышалось не то восхищение, не то растерянность.

Она замолкла, надеясь услышать корявую речь Антона, да тут же поняла, что Антон уже управляет плотами у греби, и вновь зашуршала сухой, спасительно облегающей тело одеждой. Можно было и не отвечать Данильцу, можно было утешаться его ворчанием, да только ей, лихорадочно застегивавшей теплые пуговки сухой одежды, вдруг померещилось, что старый плотогон даже теперь, когда она бросилась спасать плот, все еще недоволен ею и ворчит, по-прежнему ворчит. И тогда, мучаясь этим недоверием, этим непониманием старого человека, стала прерывисто, унимая озноб, и потому надрывно твердить из палатки:

– Да как же вы, дядька Данилец, осмелились такое? Мол, не любит Проська реку. У нас же все родичи на реке: одни за бакенами смотрит, другой на помощника капитана учится… А дед Миколка! Это же тот партизан Миколка, про которого вы говорили… это ж тот Миколка мой дед! Мой дед. И плоты от немцев отбил – мне про это в хате нашей говорили… Мой дед.

И пока она так убеждала, сама не понимая, почему так легко слетела с ее остывших губ неправда, выдумка, увлекательная ложь про деда Миколку, там, за пологом палатки, слышалось сопеньице Данильца, шаркающий звук спички о коробок, и вот уже вроде прибавилось света на бревнах плота перед узким проемом палатки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю