Текст книги "Стая воспоминаний (сборник)"
Автор книги: Эдуард Корпачев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 31 страниц)
Всадник на лугу
© Издательстве «Современник», «Двое на перроне», 1973.
Так хотелось Михе отзываться смехом на это игривое тоненькое ржание жеребенка, так нравилось ему смотреть, как жеребенок качается в травах и, спугивая мошек, подрагивает рыженькой кожей, так любил он тонконогого и головастого конька своего, что сами собою складывались про него слова: «Жеребенок на лугу заржал… Жеребенок на лугу заржал!» Дальше никаких слов не было, но они должны были прийти, эти слова о том, как жеребенок стучит копытцем о землю и замирает с полусогнутой ногой, точно слушая ответный гул земли, как подрагивает, трепещет кожей, словно волнуемой рябью, как несется потом по бесконечному вечереющему лугу, по некошеным травам, таким спелым и с такими фиолетовыми метелками, – должны были прийти слова и дальше, а пока томили Миху лишь первые, лишь начальные: «Жеребенок на лугу заржал… Жеребенок на лугу заржал!»
И снова сумерки пали на необозримый луг, отчего луг стал как бы сырым и лиловым, снова замерли на земле птицы, живущие весь день над лугом, в вышине, замерла близкая большая река Днепр, и снова голубой дымок от костра стал восходить к небу – так сильно пахнущий горелой землею дымок. Фыркнув на этот дымок, жеребенок с отчетливым топотом поскакал в простор луга, теперь он долго будет носиться в темных сумеречных лугах, теперь его не дозовешься, и все-таки Миха с пылающими от костра, теплыми щеками поднялся и, слепой на мгновение, с вытянутыми руками подался следом, побрел в густой, путавшей ноги траве. И жеребенок был то заметен, то пропадал в овражках, в логах, то вновь появлялся на виду, такой быстрый, все скачущий, то опять исчезал, и когда слышал Миха это ржание, то тихо и счастливо смеялся. А тьма распространилась вокруг, едва вернулся Миха к наладившемуся костру, ночь была и над травами, и над кустами, и над рекой, и ничего с реки, никакого звука, никакого плеска не доносилось, точно забыли реку и буксиры, и люди, зато из деревни слышался теперь робкий за далью, но все повторяемый звон. Там, в деревне, где-то в мастерских, готовили, наверное, к работе сенокосилки, и уж скоро выедут сенокосилки на луг, можно будет захмелеть, одуреть от запахов срезанной и вянущей травы.
Вот опять заржал тонко, пронзительно играющий во тьме жеребенок…
Ах, прекрасно жить летом на лугу, выгонять жеребенка на этот неохватный простор, обвивать шею конька руками и понукать: беги! Прекрасно спать у розовеющего угольками огня в старом батином кожухе, просыпаться в легком ознобе поутру, тревожиться за жеребенка и видеть его малый круп в тумане, в этом рассветном, так быстро таящем дыму!
Нет, никак не мог Миха сидеть у костра, если где-то по темному лугу бродил жеребенок, и он поднялся опять и отошел на шаг-другой, прислушался, ощущая спиною жар пламени, увидел на земле свою тень, нарисованную костром. У тени, у плоского этого Михиного подобия, все было таким же, как у него, у Михи: остренькие, высокие плечи, недавно отросшие, как бы колючие волосы на голове. И когда Миха помахал рукою, тень эта повторила его движение.
Нет, не мог Миха спокойно сидеть у костра, и он бы пошел, пошел по густым травам, если бы луг не донес до него топот копыт, и топоток этот все приближался, пока не вырос на виду жеребенок – неузнаваемый, весь огненный на свету костра и даже, кажется, с огненными глазами. И странно: жеребенок уже стоял вкопанно, а топоток все слышался, точно отстал он, этот топоток, и вот нагоняет беглеца. Вскоре все отчетливее был топоток, так что Миха ничего не понимал до тех пор, пока не появилась у костра лошадь, с которой тут же спрыгнул седок, и жеребенок с ними, чужой жеребенок.
Миха даже испугался на мгновение, таким необычным было видение: лошадь, всадник и чужой жеребенок. И он созерцал безмолвно всадника, такого же мальчишку, как сам, ничуть не взрослее, незнакомого и чем-то знакомого, разодетого для ночлега: в кепчонке, в плаще-дождевике до пят.
– А-а, Степана Дужика сын, – узнал Миху всадник, поглядев на него вприщур, и тут же обратил маленькие немигающие глаза на огонь, точно все он узнал и больше ничего ему знать не надо.
– А ты чей? – удивился Миха и даже ладонь ко лбу приставил. – Что-то я тебя…
– Василь Лучицкий, – охотно назвался всадник. – Из Градовья, со второй бригады. – И он повторил солидно и как бы проверяя, говорит ли Михе что-нибудь его имя: – Василь Лучицкий.
– Ну так давай сюда, садись! У меня и бульба есть, – дружелюбно пригласил Миха всадника, пригласил быть всю ночь у него гостем у его костра, им веселее будет вдвоем, они бульбы напекут, говорить о разном будут, и кони будут пастись где-то рядом или, как теперь, стоять, помахивая, шелестя шелковыми хвостами, и глядеть на пламя. И Миха даже вздрогнул счастливо, представляя теплую короткую ночь без сна, разговоры о чем-нибудь страшном, но и тут же вскочил в гневе, потому что взвизгнул, почти заплакал жеребенок, а ведь он хотел заиграть с чужим жеребенком, он доверчиво положил голову на шею чужого жеребенка, и тут лошадь повела ощеренной мордой на него и толкнула или укусила.
И заплакал Михин жеребенок!
– Ты чего?! – не помня себя, крикнул Миха, замахиваясь на лошадь, но та опять повела мордой в сторону Михиного жеребенка, жеребенок взвизгнул вновь, и тогда Миха, почти задохнувшись от обиды, обратил лицо к Василю, который стоял недвижно и равнодушно смотрел на все, незваный, заносчивый гость, – откуда ты взялся, чужак, и чего стоишь, чего не гонишь свою злую лошадь?
И уже совсем не помнил Миха, как он пошел грудью на этого всадника в плаще, как они схватились и покатились по земле. А уж потом, тяжело дыша, сплевывая изо рта землю, стыдясь внезапной драки, он стоял на ярком свету, розовый от волнения и всполохов костра, а Василь тоже стоял на расстоянии удара, тоже утирал с лица, с губ землю и как-то вразумительно, как-то мудро внушал с прерывистым дыханием:
– Эх ты, биться полез! А может… может, так и надо: чтоб кобыла сперва укусила, а потом признала… А ты – биться!
– А чего… чего она, твоя кобыла? – с дрожью, со слезами спрашивал Миха и кивал на своего жеребенка: – Может, это дите сирота, а?
– Ну? – строго поразился Василь. – А что с ейной матерью?
– Пала она, – с горечью, все тем же дрожащим голосом ответил Миха. – А жеребя – он же дитенок… Один теперь! Ну, мне батя, он бригадир тут, и говорит…
– Я знаю твоего. Степан Дужик, – как бы торопя его рассказ, подхватил Василь.
– …Батя мне и говорит: «Бери, Миха, дитенка на лето, гляди за им». Я и гляжу. Я даже назвал его по-своему. – И он окликнул властно: – Летун, Летун!
И рыжий жеребенок подбежал на зов и, танцуя, опасливо косясь глазом на лошадь, ткнулся трепетными губами в голые ладони Михи, ничего не нашел и тут же отлетел прочь. Летун – он и должен легко скакать, носиться и летать, и вот уж снова подбежал Летун к чужому жеребенку, оба взвизгнули или заржали от остроты и новизны знакомства и повернулись один к другому задом, чтобы через мгновение повернуться мордами, и, сталкиваясь, подпрыгивая, ржанием распугивая тишину, они заиграли у костра. И Миха обрадованно смотрел на Летуна, как он бегает и тешится, и Василь тоже посматривал, хотя и без улыбки, но добро и сочувственно, и лошадь, показавшаяся поначалу злой, тоже смотрела на играющих и больше не кусала, не отпугивала Летуна, если даже Летун подбегал к ней, и совсем она не злая, эта гнедая мудрая лошадь.
– Слушай, а как твоего жеребя зовут? – заискивающе, с неуходящим стыдом за внезапную драку, спросил Миха, все любуясь играющими жеребятами.
– А никак. Мой пока так бегает, – и он улыбнулся впервые скупой, взрослой улыбкой.
И Миха засмеялся в ответ на располагающую улыбку ровесника, такого рассудительного, будто уже и много пожившего человека, и подумал, что уже будет искать его дружбы, что станут они в гости один к другому ходить, из деревни в деревню, или встречаться тут, на этом привольном лугу, и жизнь показалась такой привлекательной: еще непочатое лето впереди, еще июль, август…
А когда Летун и другой жеребенок, повизгивая и трубя о чем-то радостном, побежали во тьму, в ночь, в отсыревшие лога, когда лошадь, поворотя морду, долго стояла так и слушала ржание и топоток, рассудительный Василь проникновенно глянул из-под кепчонки:
– А нехай они все разом будут.
– Не знаю… – растерянно отвечал Миха, отводя вбок воспаленное костром лицо и как бы глядя во тьму, туда, где были ржание и топоток. – Ну как я за ими один?
– А это я за ими один, – и Василь опять улыбнулся строгой улыбкой взрослого.
И лишь теперь Миха понял, что всадник этот просит отдать Летуна, чтобы Летун был как бы в своей семье, со своим братцем, гнедым, безымянным жеребенком, и Летуну так хорошо будет жить при гнедой лошади, при гнедом братце…
– Ну чего? – в упор спросил Василь. – У нас один колхоз, и, допустим, Степан Дужик против не будет.
– А что?.. – спросил у себя, но вслух Миха, озаряясь справедливой этой мыслью и так любя сейчас Летуна, так желая ему добра. – А что? И я буду приходить на луг, и ты будешь пригонять их…
– Ага! Ты будешь приходить, а я их буду пригонять.
И когда всадник этот, скинувший плащ к подножию костра, так что заколеневший брезентовый плащ его напоминал горку хвороста, предложил Михе ударить по рукам, охотно протянул Миха ему руку и даже готов был обнять всадника за плечи – так доверял он ему, так искал дружбы с ним. И тут же самым сокровенным захотелось поделиться, тут же Миха стал говорить быстро, вполголоса и таинственно, что из Летуна вырастит циркового коня, что он видел однажды по телевизору холеных и грациозных цирковых коней, как они бегают по арене, а наездники на бегу творят фокусы, и вот будет Летун таким же счастливым конем, а он, Миха, он, Миха… И, наклоняясь ближе к Василю, оборачиваясь во тьму, точно оберегая свою тайну, Миха высказывал сейчас эту тайну свою. И заглядывал Василю в глаза, и ловил одобрение на его лице, и полунамеком, робким вопросом очень хотел выпытать у Василя его план жизни, потому что время летит, летит и надо готовиться к жизни.
А там, во тьме, все слышалось тоненькое ржание и топоток, и трое – Миха с Василем и лошадь – посматривали в ту сторону, где веселились жеребята, а потом и Миха с Василем стали бродить в травах, оборачиваться на свет костра, уходить все дальше от бездымного пламени – и так вскоре оказались у Днепра. Михе все хотелось подарок какой-нибудь сделать серьезному этому всаднику, Миха предложил выкупаться в реке, вода совсем теплая, сказал он, и первый стал сбрасывать с себя одежду, подрагивая отчего-то, хотя так тепла ночь, и вода будет теплая.
Да, вода была теплее ночи, совсем теплая вода, хоть спи на воде, и Миха плыл, все время посматривая на Василя, как он тоже плывет, и жаль, что во тьме не видно было, какое блаженство на лице Василя, ведь и сам Миха улыбался теперь, плыл и улыбался неизвестно чему. Ночь, на берегу костер и кони, а ты плывешь тихо, стараясь не обронить с ладони плеск, и впереди еще целое лето – июль, потом август…
Когда на реке послышался шум работающей машины в обозначились на прямом плесе огни буксира, Миха поспешил на берег и Василя поторопил, чтоб он тоже вылез и чтоб смотрели они на буксир, как из засады.
И вот, сидя уже в приклеившейся к телу, очень ласковой, льнущей одежде, подрагивая от неожиданности, от того, что вдруг с волос за воротник стекала струйка, Миха зачарованно смотрел на приближающиеся шум и огни.
Всегда, если он видел в ночи огни буксира, с ним начинало твориться преображение, он вдруг взрослел или воображал себя взрослым, занятым каким-то важным делом в жизни, и вот сейчас, завидуя тем, незримым людям на буксире, он теперь увидел желанное – освещенную арену, нарядных коней и себя, ловкого наездника в лайковых каких-то сапожках, увидел себя и вновь шепотком рассказал Василю про свой жизненный план, так надеясь заглянуть, конечно же, и в будущую жизнь Василя. Нравился ему этот всадник, этот озабоченный ровесник, и он хотел знать про него, про его будущую жизнь и даже, отчаявшись, напрямую спросил об этом.
– А я и не знаю пока, – честно ответил Василь приглушенным голосом. – А там видно будет.
И то, что Василь скрыл свою тайну, как бы суеверно оберегая свою будущую жизнь, тоже понравилось Михе, показалось значительным. Нет, он был в чем-то старше его, Михи, и как интересно водиться с таким человеком, который думает обо всем по-своему, который сдержанностью своей, рассудительностью не похож на тебя.
Когда вернулись к укоротившемуся огню, Василь сказал ему:
– Ты ложись. Потом разбужу тебя и сам лягу.
Повинуясь ему с охотой, Миха укутался в кожух и лег лицом к огню, сквозь опадавшее пламя наблюдая за жеребятами, которые уже были здесь, при лошади, И как играют, как постригивают ушами – все это видел Миха сквозь редеющее пламя, а потом он увидел своего Летуна большим, настоящим конем, но это уже было во сне. Такой красный, чудесный конь стоял перед глазами! Но во сне, во сне уже все это было: беспощадно освещенная арена, и почему-то огонь посреди арены, и вокруг огня все носится красный жаркий конь Летун…
Сон этот пленительным видением до рассвета проходил перед его закрытыми глазами, а когда раскрыл он глаза, то различил сизые руины костра, а еще, подхватившись, различил в тумане скрывающихся, как бы уходящих в другой край Василя, и лошадь, и чужого жеребенка, и Летуна. Это было так неотвратимо: уплывает в другой край Летун, исчезает в тумане, и сейчас исчезнет вовсе…
И тогда, вспомнив ночной разговор, вспомнив про то, что Летун уже не принадлежит ему, вспомнив этот дурацкий уговор, Миха подхватился и побежал следом за Василем, враждебно глядя ему в спину. Теперь он примириться не мог со вчерашним уговором, теперь он проклинал всадника этого, на беду появившегося у костра и так легко сманившего Летуна. И хотя Миха понимал, что никуда не сманили его Летуна, что все равно он будет скакать, и подрастать, и становиться конем на этом лугу и что справедливо оставлять Летуна как бы при братце, все равно все в нем восставало против этого, все в нем просило, просило быть по-прежнему.
Никуда в другой край не угонял Василь коней, гнал их к реке, и Миха, тоже став на берегу и наблюдая, как Летун втягивает воду и как идут от губ его круги по воде и колеблют маленького, отразившегося вверх ногами жеребенка, – Миха молчаливо принялся молить, чтобы забыл Василь ночной уговор и чтобы все оставалось по-прежнему.
Он даже боялся на Василя глянуть в эту минуту, чтобы Василь не прочитал недружелюбия в его взгляде и не смотрел на непрошеного всадника и потом, когда возвращались с реки по травам, слезившимися, унизанным дробными блестками, когда мяли и эти травы, и конский щавель с огненными, как перья петуха, листьями и верхушками с гроздьями плоских зеленых семян, осыпавшихся на руки, на штаны.
Нет, невозможно привыкнуть к тому, что он уже не будет распахивать хлев и Летун не будет тыкаться в ладони, целовать ладони, что не выгонять ему Летуна на луг и не купаться с ним в реке – до того своим, собственным стал для него жеребенок. Нет, пускай все оставалось бы по-прежнему!
Так с непроизнесенной мольбой Миха осмелился глянуть на Василя уже затем, когда Василь вскочил на лошадь и, обернувшись, приветливо обронил через плечо:
– Так ты приходи вечером снова.
И ударил всадник пятками по бокам лошади, и лошадь поскакала в туман, поскакал за нею один жеребенок в туман, поскакал за нею другой жеребенок в туман.
Теперь кричи, окликай Летуна, зови назад, а только не мог Миха крикнуть, потрясенный тем, что так легко покинул его Летун и ушел, исчез в тумане.
Он сел у погибшего костра, с тоскою глядя вокруг, на серые от росы и тумана травы, слушая затихающий топот, и даже приник лицом к земле, чтоб лучше и дольше было слышно, а в это мгновение из тумана, из нереальности как раз и заржал Летун – пронзительно так, прощально.
Жеребенок на лугу заржал!
Жесткий трал
© Издательство «Советский писатель», «Конный патруль», 1975.
Если бы не тревога на душе, то стой себе у поручней катерка да гляди на воду Сожа, в которой отраженные облака напоминают цветущие яблоневые сады. И гляди себе на эти глубинные, диковинные сады, гляди и на берега, то охристые, крутые, обнаженные, то курчавые от темной уже ракитниковой зелени, щурь глаза, кормись ветром, становись временами хмельным, а временами совершенно трезвым на речных плесах, на вольнице этой. Прекрасно идти на катере беспечному, потерявшему хоть на день привычный свой кров человеку! Господи, как чисты глаза, чисты мысли, как хвалишь жизнь, как празднуешь жизнь!
Но попробуй оставаться беспечным, если тревога на душе, если забота, если служебное, спешное плавание на малом катерке до злосчастного Лоева, вблизи которого получила пробоину баржа и куда снаряжена аварийная комиссия – он, капитан-наставник пароходства Жернович, и инспектор судоходства Веремейчик. Нет тебе праздника, нет этого особенного, упоенного ощущения простора, оглашаемого визгливыми чайками. И все-таки Жернович, родившийся на речном берегу и проживший здесь почти все свои тридцать лет, умел в тягостные минуты не то чтобы забываться на реке, а отодвигать непременные волнения зрелищем доступным, и прекрасным, и всегда новым: берега, откосы, излуки, телевизионные трапеции на крышах хат, пристани, теплоходы, грузовики на луговых проселках, а то и распряженный, скачущий конь с малолетним седоком…
«Да, – подумал Жернович, вновь отводя взгляд вниз, к воде, к подводным нереальным садам, – каждый по-своему изводит нервы. Или бережет их». И вспомнил тут же дальнюю командировку, поездку на большое пароходство и как в той поездке один его новый знакомый, столичный житель, жаловался на суматоху, суету, кавардак будней и делился тем, как удается ему беречься, спасать свои перенапряженные нервные клеточки: сесть в метро и ехать с закрытыми, прижмуренными глазами или на шумной улице войти в будочку телефонного автомата, снять для обмана трубку и скоротать взаперти, в одиночестве мнимом, минуту жизни. Тот самый человек как раз и подарил ему поющую зажигалку, а поскольку он, Жернович, не курил, то зажигалка с музыкальным боем досталась Веремейчику – он выпросил, этот полноватый, белесый Веремейчик, поющую зажигалку, он выпросил едва не за деньги, этот курильщик, этот строгий человек, которого побаивались водники и которого не любил он, с которым не любил и по службе сталкиваться. Но вот опять пришлось!
Дым табачный на воде пахнет по-особому ароматно, очень вкусно пахнет, тем более что Веремейчик выбирал всегда какие-то нездешние сигареты, болгарские, что ли: «Opal»,«BT»,«Шипка».
И как только уловил он приятный запах дыма и услышал повторный тихий музыкальный бой зажигалки, то и отгадал, отчего такая тревога у него на душе: уж лучше перец на язык, чем разговор с этим суровым Веремейчиком, чем вынужденная вежливость в обхождении с инспектором. Сам не зная почему, он не верил в истинную строгость инспектора, и нечто в этом человеке представлялось ему фальшивым. Уж очень горячо, страстно, помнится, выпрашивал Веремейчик у него поющую зажигалку. Как выпрашивал, как лелеял на пухлой ладони нежданный подарок, как любил слушать незатейливую музыку, напоминающую начало танца, как смачно, плотоядно затягивался дымком! А в служебных делах, замечал Жернович, не было у Веремейчика при всей его строгости такой вот горячливости, пылкости. Но, может быть, и ошибался Жернович в наблюдениях своих и попросту недолюбливал Веремейчика, все в нем не нравилось ему – ни руки, ни лицо, ни полная фигура, ни тщательно, на все пуговки, застегнутый белый китель на этой фигуре. И даже был доволен тем, что никакого меж ними сходства: сам-то Жернович постройнее, с большими, медными от солнца ладонями, с черными, пересыпанными солью седины волосами.
И когда почти вплотную приблизился к нему застегнутый на все пуговки Веремейчик, от которого сладко пахло табаком, Жернович порадовался даже тому, что в этом служебном плавании позволяет себе выглядеть дачником – расстегнут белый ворот кителя, в руках белая фуражка.
– Капитаны всегда так: радируют, что судно получило повреждение на ходу, – со вздохом понимания сказал Веремейчик. – А присмотришься – чаще всего сами же и виноваты. Потому что баржи наталкиваются на берег. И сейчас мне подсказывает интуиция…
– Вот как? – резко и, как показалось ему уже немного спустя, даже излишне резко, прервал он. – Доверяться интуиции – гадать на голубой воде. А надо не гадать, а глядеть вглубь.
– Жернович всегда на стороне капитанов. – Лицо Веремейчика озарилось мудрой усмешкой. – Я ведь для того завел разговор, чтобы каждый из нас подошел к вопросу не с предубеждением, а по строгости.
– Сколько помню Жерновича, всегда он был на стороне справедливости, – жестко возразил он. – И потом, Веремейчик, разговор наш пока еще беспредметный. Давайте глядеть на реку.
И, сказав это, он тут же упрекнул себя в резкости, нескрываемой раздражительности. Хотя и как скрыть раздражительность, если понимаешь, что Веремейчик, предостерегая его от какого-то предубеждения, сам будет стремиться повернуть все дело, касающееся аварии, так, чтобы вина легла на пароходство, а не на речную инспекцию. Помнил, помнил он Веремейчика дотошным, и строгим, и придирчивым, и вредным!
Погоди, прервал он себя, вдруг обнаруживая, что и впрямь как будто с предубеждением относится к собрату своему, воднику – верхнеднепровцу. Погоди, – урезонивал он себя, – не косись на службиста, не кривись, как от кислого яблока, от его канцелярской, неживой, кабинетной речи. Люди есть люди! И что плохого, если Веремейчик дерется до последнего за честь своей судоходной инспекции? И вдруг Веремейчика вовсе не прельщает слава строгого инспектора, а просто в нем жесткий, настоящий характер? Ведь сам ты обожаешь в мужчинах, в мужиках особую, мужскую твердость, непокладистость, непреклонность, убежденность! Сам ты уважаешь мужественных мужчин!
Так он безмолвно, но горячо пытался было уговаривать себя, чтобы не выглядеть перед Веремейчиком этаким букой, чтобы загладить как-нибудь внезапно прорвавшееся недружелюбие. И, вспомнив опять своего советчика, который в шумном городе, средь суеты, гама, мельтешения автомобилей, умел щадить свои ненадежные нервишки, Жернович вновь склонил голову вниз, утешаясь видением странных, точно расцветших под водой яблоневых садов.
Да что проку!
Тут же иной советчик, очень-очень близкий, подсказал ему одну историю, когда вот так же, как сейчас, мчались на катерке в составе аварийной комиссии они вдвоем – он да Веремейчик. И когда оказались на месте аварии, капитан сказал, что судно не столкнулось с берегом, получило пробоину на фарватере. Действительно, судно могло с успехом пройти по фарватеру, глубина там была, глубина, да только Веремейчик тогда улыбнулся приятной и одновременно оскорбительной, какой-то глумливой улыбкой:
«Что ж, по-вашему, деревья на дне реки растут?»
«А может быть, и растут!» – вспыхнул он, Жернович.
Стали тралить дно. Дерево! Зацепили мягким тралом, опустились водолазы – и оказалось, что черный, древний, мореный дуб лежал на дне плашмя. Ясно будто, что судну помешать он не мог. И все же вызвал он, Жернович, корчевальный кран, и как только подняли тем краном дерево на берег, все осмотрели черную громадную корягу и сошлись на том, что дерево лежало на дне, в воде торчал лишь каменноугольный сук, а когда судно распороло обшивку о сук – дерево повернулось и легло плашмя. И Веремейчику, помнится, пришлось согласиться, театрально, наигранно, слишком чистосердечно признать, что был неправ.
Вспомнив давнишнюю историю, ясно представив строгого этого судию, этого инспектора с его вежливой и одновременно оскорбительной улыбкой, Жернович и теперь склонился к тому, что Веремейчик отчаянно оберегал свои узкие интересы и оборонял честь речной инспекции, и, как и тогда, подумал ныне Жернович с негодованием: «А река – разве она не общая? Разве дело смотреть на реку лишь в биноклик свой, узкий, службистский?»
Он даже выпрямился и сделал невольно такое движение сильными своими пальцами, точно папироску просил, и мгновенно перед ним оказалась маленькая, пухлая рука Веремейчика с блестящей никелированной зажигалкой в ней, мгновенно с легчайшим звуком отворилась эта зажигалка, пахнуло от нее чистым авиационным бензином, сокровенно загорелся бесцветный почти огонек и возникла утешительная переливчатая музыка.
– В самый раз побаловаться табачком, – заученным, неуловимым, жонглерским движением распахнул Веремейчик на другой ладони пачку мятно пахнущих сигарет, хотя знал очень твердо, что он, Жернович, не терпит табачного дыма, что в тридцать лет уж не привыкать к табаку.
Черт знает зачем так охотно искушал Веремейчик своим куревом!
– В самый раз побаловаться, – неожиданно для себя миролюбиво согласился Жернович, хотя и не взял ни единой сигареты с палевым мундштуком. – В самый раз, Веремейчик! Потому что вон он, буксир Гарцуева, и злополучная баржа. И Лоев под боком!
– И Лоев под боком, – подхватил Веремейчик чуть ли не радостным тоном, опять ловкими движениями распихивая по карманам курево, поющую зажигалку и затем пожимая дружески локоть Жерновича.
Потом Жернович будет недоволен этой минутой сближения с человеком, не нравящимся ему и представляющимся ему неискренним, но и даже потом, уже недовольный собою, своим заискивающим, соглашательским поддакиванием, он поймет, что единственно ради капитана буксира Гарцуева, этого щуплого, невзрачного, со сморщенным лицом Гарцуева, старается он и вроде выпрашивает какой-то благосклонности к тому.
Нет, и сам он, Жернович, был требователен и несговорчив, когда дело касалось справедливости, и сам умел кричать, когда видел перед собою не умного мужчину, а ворону, но еще там, в пароходстве, едва узнал о том, что случилась беда у капитана Гарцуева, случилась на таком надежном фарватере, то даже мысленно не посмел обругать Гарцуева вороной. Сам водивший суда по Верхнему Днепру, по Сожу, по Припяти и лишь совсем недавно осевший в конторе пароходства, Жернович прекрасно знал капитанов маломощных буксиров и теплоходов и в таких невзрачных с виду людях, как Гарцуев, видел по-настоящему преданных реке людей. Во всяком случае, в какой бы ни оказался беде Гарцуев и как бы ни был сам виноват в этой беде, все же огромное расположение испытывал он к старому воднику, не то что к Веремейчику, протиравшему штаны в конторе.
Как только стали приближаться малым ходом к застывшему у берега буксиру, Жернович покинул Веремейчика, уже не заботясь о том, что может обидеть таким образом Веремейчика. «Разберемся!» – сказал он себе, всматриваясь в знакомое, еще более унылое лицо капитана Гарцуева. И в тот миг, когда катерок, столкнувшись бортом с буксиром, начал было отходить назад, но, прочно соединенный канатом, опять подался к буксиру, Жернович, не ожидая трапа, перепрыгнул с одной палубы на другую.
Может быть, Веремейчик, цокнув каблуками и оказавшись тоже на новой палубе, с важным видом посматривал на матросов или, наоборот, с хитрецой взглядывал на него, Жерновича, когда он, позабыв на время о Веремейчике, жал руку каждому и почти не видел каждого, а все ловил изменения на унылом, постном лице Гарцуева. Пусть Веремейчик веселился в душе или осуждал его даже, наблюдая, как он здоровается с каждым, но разве дано было понять Веремейчику, что он, Жернович, пытается хотя бы этим взбодрить притихших, мрачных от сознания своей вины речников?
– Ну, как же случилась беда? – тоже вроде виноватым голосом спросил он у Гарцуева, все еще сожалея ему и уже раздражаясь тем, что этот старый, хилый на вид капитан по-прежнему каменеет.
Наверное, капитан буксира готовился отвечать обстоятельно и спокойно, отвечать уверенным тоном, и, пожалуй, готовясь к этой встрече, мысленно не раз отвечал, но вот теперь он определенно робел и выглядел учеником перед наставником.
– Шли своим курсом, держались фарватера. И вот а том месте баржа поранилась. Только не об берег. Об берег она удариться не могла, поранилась на судовом ходу. И команда… если что, и команда подтвердит. – И он оглянулся на тихую свою команду, ища у нее поддержки.
Матросы загудели, зашумели, не в пример своему капитану.
– Дно тралили? – спросил Жернович.
– Ждали комиссию. Лодки наготове – можно на них к барже, поглядеть пробоину.
– А и глядеть нечего, – послышался голос Веремейчика. – Вы обратили внимание, Жернович, на берег?
И впрямь весь берег был укрыт серыми лысыми камнями. Но Жернович, на мгновение испортив лицо гримасой недовольства, тут же стал спускаться в лодку, слыша за спиной сопеньице Веремейчика, который полез следом. И пока лодка сильными толчками подвигалась к барже, больше ни разу не повернулся Жернович в сторону серого лежбища камней, опасаясь, что опять у него на лице появится гримаса недовольства и он вдруг прикрикнет на Веремейчика.
Из отсеков баржи вода уже была откачана, и как только Жернович спустился в нее, то вновь сумел на миг позабыть обо всех, обо всем и сосредоточенно рассмотреть пробоину – сквозное продолговатое отверстие в самом днище баржи.
– Для меня все ясно, – поднял он с осуждением глаза. – Баржа не могла столкнуться с берегом, иначе получила бы пробоину в борту. Да и форма пробоины какая! То есть характер пробоины, как выражаетесь вы, Веремейчик. Все говорит за то, что повреждение получено только на судовом ходу.
«И все дела!» – с облегчением добавил он для себя.
Но тут опять послышался дерзкий голос Веремейчика:
– Это интуиция, Жернович, а вы привыкли не доверять интуиции. Нужны доказательства, а не догадки.
«Фу-ты! – возмутился он, покоробленный и голосом этим, и непонятной настойчивостью Веремейчика. – И слова какие заезженные, точно… точно засаленные штаны! У, контора, контора!»
Но пришлось вновь припомнить совет все того же нового знакомца, столичного жителя, умевшего беречь нервы в самые критические минуты, и Жернович произнес с непроницаемым выражением лица:
– Хорошо. Будем тралить дно. Я сам сяду-в лодку. Вам, Веремейчик, не хотелось бы подержать в руках конец жесткого трала?
– Отчего же? – возмущенно откликнулся тот. – Наша задача такая – все пощупать своими руками, во всем убедиться собственными глазами.
Жесткий трал – это железная рама, которую спускают на дно с двух лодок и потихоньку волокут вперед, прощупывая дно. Коряга ли, камень ли встретятся на пути – трал даст знать наверх. И как-то очень быстро, в считанные минуты, все спустились в две лодки, тут же одна из них, с матросами, устремилась к буксиру и воротилась с этим самым жестким тралом на борту. А Жернович, сидя рядом с Веремейчиком в покойной лодке, наблюдая за быстрым, гоночным ходом другой лодки, слушая короткие и как будто панические возгласы гребцов, мысленно просил матросов позабыть о том, что необходимо захватить на аварийном катерке водолазные костюмы. Позабыть – и не захватить! И было в этом преднамеренное желание Жерновича, и уже он предвидел события на здешней воде, и непременно должен был опозориться Веремейчик на глазах у речной братвы.