Текст книги "Стая воспоминаний (сборник)"
Автор книги: Эдуард Корпачев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 31 страниц)
Балкон меж небом и землей
© Издательство «Современник», «Двое на перроне», 1973.
1
Жизнь, жизнь и в этой белой темнице, где так прочны узы белых бинтов, где так упрямы и немногословны ходатаи в белом облачении!
Не то чтобы вновь выросло в Журанове чувство бесценности каждого своего дня, знакомое по тем дням, когда он лежал со свежей раной, похудевший, обобранный операцией на какую-то частицу тела, когда мысленно твердил то краткое название болезни, которое люди всегда произносят вполголоса, – нет, совершенно непозволительно было бы вернуться тому состоянию теперь, когда он ходит, удивляется, что живет и ходит, и готов совсем пойти вон из клиники. Просто Журанов подумал обо всем иронично – о жизни здесь, в больнице, об этих опасениях за свою жизнь, сознавая, что все это от нового потрясения, от дошедших слухов о Майе, жене его любимой и до невыносимого, до ненавистности прекрасной, которая вдруг стала уговаривать врачей оставить его в клинике, вообразив, что врачи от безнадежности выписывают его домой, и стала просить не выписывать из белой этой тюрьмы, если дела его уж так плохи, если уж все равно. Она не умоляла врачей спасти его, она лишь просила оставить его здесь, и Журанов не знал, пытались ли врачи образумить жену вестью о его выздоровлении, Журанов понимал, что женою завладела болезненная мысль, владевшая им так же цепко раньше, и если нормальным казался страх жены, то невообразима была ее просьба.
«Нет, ну неужели?» – возражал он себе, все так ясно представляя в той комнате, куда уже не вернется, все свои пробуждения в той комнате, голосок Ирины из прихожей, ломкий от неосознанной гордости: «Мам, я побежала», руки Майи, несущие блюдце с чашкой благоуханного кофе. Он сейчас никак не мог забыть все сразу, потому что последние дни в палате только и видел дом и жену, а ведь он не должен больше любить.
Невозможно, что все это так, что прошлое станет противным, и Журанов, поднимаясь и нащупывая ногами тапочки, стыдясь расстроенного своего лица, ощущая, что, всегда такой ловкий, быстрый в походке и жестах и в сорок лет очень складный, теперь даже и ходить разучился, – подумал о том, что должен бы он быть готовым к черному этому дню, что прошлое уже тогда, в прошлом, могло стать ему противным. Эта вежливость Майи, ненатуральная в отношениях ее и его, близких людей, эти поверхностные скользящие взгляды Ирины, дочери жены, падчерицы его, совершенно непохожей на мать, разве только в манерах или в жестах, а так совершенно непохожей на мать, такой черноглазой, чернобровой… Она и в восемь лет была чернявенькой, непохожей на мать, а потом она росла на его глазах, десять лет она росла, все изменялась, а потом все же стала напоминать маму, и, выросшая, взрослая, студентка, она, кажется, презирала его, Журанова, и временами необычайно вежливой старалась быть, как мама, отзываться на его взгляд или смех, а временами совсем и не видела его, хотя и он был там, в единственной комнате, где наигрывала она этюды, где поглаживала клавиши пианино маленькими и сильными, как у мамы, руками.
Если все эти люди, лежавшие в одной с ним палате, и не знали о его терзаниях, то знала медсестра Ванда Константиновна, и он старался до вечера, до ее дежурства собраться и выглядеть мужественно, хотя именно Ванда Константиновна могла сочувствовать его слабости, потому что она и рассказала ему обо всем. А вот тогда, в той дальней послевоенной московской юности, когда Ванда, Вандочка, темно-русая, с яркими от молодости и здоровья, спелыми губами Вандочка, уже работавшая медсестрой, хотела и для него, для Журанова, быть сестрой и даже больше, чем сестрой, и когда он приходил в Варсонофьевский переулок под балкончик с выпуклыми прутьями ограды на втором этаже и сначала бросал камешек в распахнутую створку балконной двери, а потом, едва появлялась на тесном балкончике Вандочка, он бросал ей снизу и мороженое в вафельном цилиндре, – разве тогда, в той московской послевоенной юности, они предполагали, что когда-нибудь встретятся уже незнакомыми людьми? Но сначала была война, казавшаяся Журанову нескончаемой потому, что в детстве время тащится всегда очень медленно, потом школьные четверти в послевоенные годы, а там уже настала и та счастливая пора, когда счастлив и без счастья, когда мчишься каждый вечер на свой перекресток, в свой переулок, под свой балкон. И все же, как ни безрассудна та счастливая пора, Журанов осознал тогда же, что все его приходы к балкончику, являвшиеся для него игрой, совсем не игрою были для Вандочки, и потому он, уже отслужив действительную службу, не стал искать Вандочку, не стал несбыточным и напрасным смущать ее.
Теперь же, после того как не один месяц первым снегом, все первым снегом перед ним вставал халат Ванды Константиновны, Вандочки, и сама она, склоняясь над ним, как когда-то сверху, с балкончика, смотрела темно-серыми, родными глазами сестры, Журанов беспокоился более всего тем, что у Вандочки в глазах, от искреннего ее участия, вдруг промелькнет случайное довольство, и они оба, Журанов и Вандочка, вспыхнут и разозлятся на самих себя, потому что сейчас на свете нет более верных друг другу людей, чем они, и это лишь случайное довольство. Никто ни в чем не кается, никто не упрекает, и Журанов не знал, хотела ли бы Вандочка теперь, чтобы юность возвратилась и все повернулось иным образом.
Он вернулся в палату и лег навзничь, закинув руки за голову; волосы у него черные, вразбивку с тускло-седыми, точно серыми от пыли, и теперь, наверное, прибавилось этих пыльных волос; он определенно не сказал бы, прибавилось ли, потому что долгое время не смотрел в зеркало, а когда стал ходить и бриться перед зеркалом, то изучал свое лицо, какое оно похудевшее, ожесточившееся от болезни. «И взгляд такой собачий, проникновенный», – думал он тогда, изучая свое лицо.
Он стал упорно думать, куда бы ему пойти из больницы, он перебирал знакомых, мысленно входил во все эти семейства, где всюду будет как гость, приехавший в Москву на некоторое время, на этот сентябрь. Или снять квартиру? Но ни за что, ни в коем случае не возвращаться домой, в ту единственную комнату, где остались только его вещи, вещи, а так все чужое. Все это оказывалось теперь основным вопросом, важным, как жизнь, и почему-то надеялся он, что все это поможет ему разрешить Ванда Константиновна, Ванда, хотя в эти часы потрясенности и колебался меж верою и неверием в искренность чьих-то слов.
2
Самое необъяснимое, что жена, хоть и отталкивала, хоть и была противна ему теперь, но все-таки и не была уж так ненавистна и вспоминалась то и дело. Он вставал с койки и снова хотел идти в коридор, не любя самого себя больше, чем ее.
Если бы десять лет назад не ее прихоть; если бы он, всю осень и зиму только и твердя ее имя и наверное зная, что она только и твердит имя своего мужа, мечтает вернуться к нему и не может; если бы он, потеряв надежду, стерпевшись с мыслью, что Майя так и не станет его женою, не затевал странного и представлявшегося самому ему подвигом поступка, не стучался бы в дом ее мужа, полагая убедить, упросить его, настоять на его возвращении, а более всего все-таки желая увидеть этого счастливчика, бежавшего от любви; если бы он, обрадованный, что счастливчик этот, ничем не замечательный, приятный, маленького роста, худощавый, а так ничем не замечательный человек; если бы он, обрадованный обычностью лица и разговора этого счастливчика, не стал опять искать встреч с Майей; и если бы она, проведав о его самовольном знакомстве, вдруг не пришла к нему после того и не сказала с каким-то особенным чувством, сложным чувством то ли негодования, то ли упоенности собою; если бы не сказала она тогда, что им надо жить вместе, – то и не было бы вот этого черного дня.
А черный день уже отошел, уже была черная ночь, в палате все было темно, лишь золотились очертания двери и желтели толстые, волнистые стекла этой же двери, и все, наверное, уже спали, только в том, самом неразличимом углу кто-то повозился, ища ногами шлепанцы, да потом раздумал и снова улегся.
Можно жить и одному, и не надо больше думать о десяти прожитых годах, потому что так и не придет покой, так и не убедишь себя тем, что счастье не обязательно, что хватит с тебя работы, всяких там исканий в научно-исследовательском институте, книг по вечерам. Все-таки главное, что он покинет эту белую палату, и только бы помогла Ванда Константиновна. Вандочка отыскать новый дом.
Блеклые стекла двери затмились, Журанов угадал, что это Ванда.
И когда она села, пахнущая какими-то пролитыми на халат лекарствами, пожала его руку и не отпустила, он взглянул в ее лицо и не различил ее глаз, ему очень хотелось встретиться с нею взглядом, хотя достаточно было и пожатия.
– Я уж все за тебя додумала, все решила сама. – И она снова пожала его руку, хотя и не так уверенно. – Я и мужу и сыну сказала про тебя, и тебя ждут, Дима. Там у нас зимняя дача, мы живем до зимы, а если зима не очень морозная – то и всю зиму. Мы уже так много лет. А на тот балкончик, Дима, я забыла, когда выходила… Помнишь, Дима?
И как только сказала она про балкончик, пожав руку опять, Журанов догадался, что она хочет вернуть его не в ту пору его полувлюбленности, полуигры, а в ту пору, когда он, посылая вверх, в воздух, в небо второго этажа мороженое в вафельной формочке, был так молод. Ему вдруг действительно стало по-молодому легко, всего на какое-то мгновение, но и за это мгновение был он сейчас настолько благодарен Вандочке, что ему показалось, будто он всегда любил ее и не забывал.
– Милая моя, – пробормотал он вполголоса, – милая моя, я ведь всегда тебя любил и сейчас люблю.
Он еще не окончил признания, как ощутил, что ладонь Ванды совсем невесомой стала, точно хотела она отдернуть ее, и он взглянул в лицо, пытаясь взглядом убедить, что это так, что он действительно любил ее всегда, но Вандочкина ладонь все настороженной была. Эта ладонь, едва прикасавшаяся к его руке, так много говорила ему теперь, больше слов и взгляда, так возражала и не верила эта ладонь, что он со стыдом подумал о том, что Ванда Константиновна, Ванда станет полагать, будто он из благодарности выдумывает все, а он совсем не выдумывал.
– Милая, Вандочка, я тебя любил, любил… я тебя не так любил, как жену, а совсем по-другому, понимаешь? Совсем по-другому, так что одного счастья всегда и желал! Это не то, что любовь к жене, а совсем другое, но ведь тоже любовь. И назвать это не знаю как, но это тоже очень прочное, очень долгое… Да ты вспомни, вспомни, Ванда!
Пока он шептал это, бесконечно веря себе, потому что действительно любил Ванду, пускай и не как жену, ладонь ее снова стала пожимать его руку, все крепче. И она, умевшая утешать, как все женщины, опять говорила, что о нем уже знают и муж и сын, и что ждут его, и что он может жить у них сколько хочет, операцию он перенес, будет еще долго здоров, будет долго жить, может сколько угодно жить у них на зимней даче.
Правда, он несколько насторожился, как только Ванда повторила про зимнюю дачу, и обрадовался, что во тьме ей незаметен его взгляд и мелькнувшее, должно быть, во взгляде уныние, но и тут же спохватился, потому что и она могла читать по его руке чувства.
– Ты только помни про тот балкончик. Помни, хорошо? Я сама, как подумаю про то время, так и скину все годы…
Господи, ну куда их скинешь, годы, и что возвратишь, что повернешь? Была она застенчивою, тоненькой, пугалась, когда он улыбался, видя, как она ловит мороженое, но все же ловила и тут же убегала в комнату. А теперь она представляет, будто можно скинуть годы, прошедшие с той поры, теперь она давно уже не та девочка, тоненькая и стеснительная, даже и не живет в Варсонофьевском переулке, теперь у нее другая жизнь, муж и выросший сын. И почему-то, едва представил Журанов себя на той зимней даче, то подумал, что с мужем ее они станут друзьями, что муж ее такой же добрый и деликатный, как она, а сын, тоже взрослый человек, восемнадцатилетний, что ли, не примет его, Журанова.
– Ну вот: зовут больные. Бегу! – И она, еще два раза пожав его руку, пошла к двери, оставила эту руку его в тепле.
3
Пока она ехала в электричке, возвращаясь домой, на свою зимнюю дачу, все покачивался в ее воображении, покачивался меж небом и землей тот тесный балкончик а Варсонофьевском переулке и появлялся под балкончиком юный Журанов, с такими густыми, распадающимися на обе стороны волосами. Не совсем верилось, что тот юный, улыбающийся Журанов и нынешний, переживший операцию и переживающий семейную катастрофу Журанов – один и тот же человек, и пускай бы не было такого стечения обстоятельств, пускай бы не знала она его неудач. Ванда Константиновна словно бы чувствовала перед ним свою вину в том, что у нее все благополучно, что муж и сын такие друзья, что ей больше всего на свете нравится, как они играют в бадминтон. Когда они выходят с ракетками на поляну перед домом, для нее наступает та прекрасная минута, ради которой, кажется, и живешь. И вот глядишь, как муж перехватывает ракеткой волан, а Валерик в прыжке посылает перистый мячик круто вверх, – и вот глядишь на них, молодых, и никаких тревог нет, и верится, что еще долго будет в жизни вот так спокойно.
Тот балкончик в Варсонофьевском переулке она вспоминала теперь лишь изредка, и вспоминала с удивлением, что вот теперь так совпала ее жизнь с любимым человеком, с мужем, а тогда, когда выскакивала она на балкончик, едва заслыша звон стекла, – тогда все могло повернуться по-иному, если бы юный Журанов не ушел в армию. Ах, как она трудно коротала тогда свои дни, как дожидалась вечернего стука камешка о стекло, как бежала к нему вниз, в переулок, и просила, чтобы он обязательно тоже попробовал мороженого, съел хотя бы вафельное донышко, и как потом она хотела поскорее уснуть, проспать ночь, как-нибудь скоротать время до следующего стука камешка о стекло!
Ванда Константиновна говорила Журанову ночью неправду, лишь предполагая согласие мужа и сына видеть у себя дома гостя, и теперь, утром, когда оба в настроении, даже лучше сказать им про гостя. И она вошла в дом именно с желанием сказать сразу же, но все-таки, едва вошла, бледная от бессонного ночного дежурства, пристально посмотрела на мужа, определяя его настроение, и вышедший на ее шаги муж, в свитере, с руками в карманах, взглянул на нее так, словно извинялся, что он спал, а она не спала. А прошмыгнувший мимо нее в свою комнату гибкий Валерик, с мокрыми от мытья бровями, с мокрыми волосами, поприветствовал:
– Здрасьте вам!
И затем, как только Валерик появился опять, утертый, свеженький, с порозовевшими щеками, она стала говорить, как будто между прочим, про Журанова и что пускай он будет их гостем.
И если бы муж при этих словах не сделал неосторожного движения, как бы приоткрыв перед будущим гостем дверь в комнату Валерика, если бы не заметили этого она и Валерик, то Валерик, может быть, и согласился бы тоже, что-нибудь веселенькое бросил бы при этом, а так он запротестовал с обиженным видом:
– Да знаю я этих гостей – все разговоры, разговоры, а уйти от разговоров неприлично, человек не поймет, что первый курс – это несноснее пятого курса: пуды книг перевернуть надо. Мозоли на пальчиках появятся! На самых подушечках пальчиков мозоли – представляете?
Она вспомнила на миг прошлую ночь, как утешала Журанова и как он признавался от благодарности ей в любви, в особенной, братской любви, и она уже знала наверняка, что Журанов будет гостем, а эти брюзгливые слова Валерика до того разгневали ее, что она обронила неожиданно даже для себя:
– А если хотите знать, это моя первая любовь!
Муж не стронулся с места, все так и стоял, засунув руки в карманы, то ли щурясь, то ли улыбаясь, и про тот балкончик в Варсонофьевском переулке, про тот стук камешков о стекло ему хорошо было известно, он и сам, наверное, воображал не раз ее юность, ее руки, ловящие мороженое, ее испуганно-счастливые глаза, и, воображая далекий ее день, оставался спокоен.
Зато Валерик произнес в тихом восторге:
– Ай да наша мама! Нет, папа, ты послушай, это жутко интересно, это же кино!
И он даже, подсев к столу, подпер щеку ладонью, не мигая смотрел красивыми серыми глазами, то ли не веря ей, то ли притворяясь, что не верит.
– В таком случае совсем неразумно звать в свой дом, – наставительно произнес Валерик, гася смешок в своих красивых глазах. – Правда, папа?
– Какой же ты, Валерик, – грустью сказала Ванда Константиновна, уже опять возвращаясь мысленно на тот балкончик и взглядом умудренного человека окидывая с того балкончика все прожитое, все зыбкое, неустойчивое, отмеченное не только радостью, но и болью, разочарованием. – Человек теперь в таком состоянии, что готов никому не верить, ни во что и никому, а был он добрый, я же помню, и неужели нельзя, чтоб он опять поверил?
– Нет, мама, ради бога, не считай меня такой скотиной, – уже всерьез возмутился Валерик, мгновенно уловив, конечно же, ту досаду в ее голосе, ту раздражительность. – Я хоть сейчас могу освободить свою келью, перейду в зал. Я же соображаю пока, что гостю удобнее в отдельной комнате, а я и так обойдусь. Да мне ведь только переспать, я все время на лекциях.
Ванда Константиновна, слушая сына, уже не смотрела на него, а думала о том, как Валерик любит себя, и все ли молодые такие себялюбцы, и как умеет Валерик преобразиться, перевести смешное на серьезное или, наоборот, показать, что он все шутит, шутит.
4
Журанов и предположить не мог, что так широк будет ему прежний костюм, что вышагивать по больничному двору, а затем по перрону Ярославского вокзала он будет словно во хмелю, что ему будет казаться в электричке, будто все смотрят на него с сочувствием и знают, откуда он. Жизнь, от которой он отвык и к которой надо привыкать, пока ничем не раздражала его, он против воли глядел на все с улыбочкой, спохватывался и хотел погасить блаженную улыбочку, напоминал себе, что нечего блаженствовать, что жизнь уже не будет радостна, если вспомнить, по какой причине он так рвался из клиники. Ему пришел срок выписываться, здоровье вернулось, и настал срок выписываться, и лучше совсем не думать о том, что он мог и дальше все лежать в девятнадцатой палате, опасаясь визитов жены. Нет, теперь он еще не настолько силен, чтобы думать о криводушии жены, и лучше совсем не думать. Лучше не думать!
Вот суббота, вот распахиваются подмосковные пространства по обе стороны стремительной обтекаемой электрички, и куда они с Вандою едут, куда? Все ближе, ближе к Варсонофьевскому переулку, и вот сейчас появится меж небом и землею балкончик, сквозь гнутые спицы которого, помнится, свисала бахрома какого-то коврика, дзынькнет камешек о стекло – и выпорхнет Вандочка, тоненькая и пугливая, с голыми перламутровыми коленками. Сон, фантастический сон, и единственное, во что еще мог Журанов поверить, – это как нахлынет на него там, куда они едут, состояние чистоты и доверчивости, так знакомое по юности, по тем дням в Варсонофьевском переулке. И его, как и давеча, почему-то настораживало предстоящее знакомство не с мужем Ванды, а с ее сыном, которого зовут, наверное, Валерик или Женя.
– А сколько лет Валерику? – спросил он, даже придвигаясь к Ванде.
– Откуда ты знаешь? – изумилась она. – Откуда ты знаешь, как зовут сына?
И потом, когда он пожал плечами и усмехнулся загадочно, Ванда с какой-то строгостью стала говорить, какая завидная уверенность у этих молодых людей, как они убеждены, что лишь они явились прожить жизнь ярко и с блеском, и Журанов, мельком взглядывая на Ванду, узнавал свои предчувствия насчет Валерика.
Он еще более уверился в справедливости своих предчувствий уже после, как только оказался на этой зимней даче, в этом раю, как только Валерик, гибкий, такой радушный, с повышенной приветливостью обратился к нему и стал помогать раздеваться, стал плащ его вешать и ловить слетающий с вешалки плащ так бережно, точно елочное украшение ловил. Журанов, наблюдая эту суету, угадывал в нем недоброжелателя, угадывал даже, как он возражал матери, Ванде, иначе бы не мельтешил так в первые минуты знакомства. И когда они, Журанов и Валерик, взглянули глаза в глаза, Журанов понял, что Валерик вмиг сообразил то, о чем догадался он, Журанов, и вот теперь честным взглядом Валерик пояснял, кажется, что можно оставаться и вот такими, улыбчивыми и предупредительными врагами.
А муж Ванды все переминался, будто хотел повернуть назад, во внутренние комнаты, щурился, заметно смущался, и это смущение очень понравилось Журанову, да и сам он, круглолицый, выбритый и оттого, наверное, словно бы озаренный, очень располагал.
– А вот подите сюда, – пригласил Валерик, распахивая легкую фанерную дверь внутрь небольшой комнаты. – Нравится? Тут, правда, мои фолианты, я иногда загляну, возьму томик и скроюсь. Можно?
Ласковым голосом Валерик давал ему понять, что в этом приюте фолиантов, среди этих книжных полок, в этом домашнем книгохранилище, в этом отсеке, служащем и кабинетом и спальней, Журанов должен чувствовать себя гостем, постояльцем, и что всякий раз он, Валерик, будет напоминать ему, что гость есть гость. Вот уже нисколько и не притягивало Журанова это временное его жилье, пускай даже и рассчитывал он провести здесь всего несколько дней, оправиться от потрясения, а там, на дальнейшую жизнь, уже был особый план. Так скверно в его годы лишиться своего дома!
– Располагайтесь, – напомнил Валерик с едва заметным поклоном.
– Я ведь человек с того света, – небрежно обронил Журанов, – мне больше всего хочется теперь ходить. Вот этот лес я вижу как бы впервые!
И, довольный своей находчивостью, тем, что сразу же, едва пришел он в этот дом, сразу же и уйдет бродить по лесу, Журанов посмотрел за окно, на эту поляну, подступившую к самому дому, на деревья, каждое из которых уже сорило листья, на частокол стволов. И так притягателен был сумрак чащи, так звало его туда, словно он был мальчик и ждал приключений.
– Я вам покажу этот лесок, – охотно стал одеваться и молчавший до этого муж Ванды.
И все тут переглянулись с каким-то облегчением: Журанов – с добродушным мужем Ванды, сама Ванда – с сыном. Словно бы все позабыли сразу о нарочитой, изощренной приветливости Валерика, словно бы всем и пригрезилось общее, что связывало их всех, – ну хотя бы тот балкончик, который, помнится, никогда не прятал от дождя, настолько был маленький. А может, лишь ему, Журанову, представилась та огражденная гнутыми прутьями махонькая колыбелька на высоте.
Шаркающий звук пилы, который доносился с соседнего двора, заставил его посмотреть туда, за терновниковые заросли вдоль забора, но никого из пильщиков Журанов не разглядел. Пила взвизгивала поначалу, а потом, уходя в дерево, шаркала все сытее, и Журанов знал, что звук этот на расстоянии истает вовсе, перейдет в шум деревьев.
– А вы не охотник? – внезапно спросил у Журанова его добродушный спутник.
6
Как будто и вправду Журанов был охотник, с горячими глазами любил снимать со стены ружьецо и протирать, сдувать с него пылинки, гильзой отмеривать дробь и сыпать этот железный горошек в дрожащую ладонь – до того он обрадовался разговору об охоте, заглядывать стал в лицо своему добродушному спутнику, вопрошать у него и ахать, хотя и не был он, Журанов, охотником, а только мечтал побродить с ружьем по лесам, только завидовал своему коллеге по институту Сечину, Сергею Христофоровичу, который всякий понедельник так складно и захватывающе рассказывал о своих приключениях, будто ничего интереснее охоты и не было на свете. И вот теперь, вспоминая Сергея Христофоровича Сечина и увлекаясь разговором об охоте, Журанов находил с проницательностью, отчего прежде так занимали его рассказы институтского охотника, подобно тому, как теперь казались такими умными рассказы вот этого невооруженного охотника: чтобы не помнить своих тревог, не помнить той единственной комнаты своей, не знать ничего. Да, мы порою так рады незамысловатым словам и готовы слушать человека, рассказывающего об охоте или спорте, и вот мы слушаем, слушаем, и наши умные дела меркнут перед чужими увлечениями, нам тоже хочется жить просто, не отягощать свою жизнь разными сложностями. Слушая спокойного человека, мы завидуем ему и даже не предполагаем, какие противоречия и сомнения беспокоят и его душу. Счастливый человек, думаем мы.
Он был вовсе не прост, счастливый Вандочкин муж, и потом, когда они исходили немало, развлекая один другого все тем же разговором об охоте, Журанов спохватился, что охотник этот очень понял его настроение, его неустроенность и былями своими хочет его усыпить. Журанов даже почувствовал оскорбление и замолчал.
А спутник мгновенно уловил перемену в его настроении, больше не стал докучать, шел и посвистывал, такой сообразительный, такой наблюдательный, как и полагается быть охотнику.
Все-таки исходили они немало, теперь возвращались усталыми, точно плотно поели. Журанов никак не мог припомнить, что такое он должен не упустить, о чем неважном он должен не забыть, и, едва услышал шаркающий звук пилы, вздохнул: ах да, ведь он ждал этого звука пилы! Всякий пустяк его радовал теперь, и вот он вслушивался, как пила взвизгивает поначалу, но вскоре уже приглушенно членит дерево, а под конец опять пронзительно зудит, и почти одновременно слышится мелодичный звон отставляемой пилы и стук отпиленного чурбана.
Может быть, он и постоял бы некоторое время на крыльце, дыша запахом опилок, если бы не померещился ему из распахнутых дверей знакомый голос, уж очень знакомый голос, будто бы голос Ирины.
– А мы хотели вас искать, Дмитрий Алексеевич, – и тревожно, и в то же время словно бы игриво произнесла Ирина и знакомым, сто раз знакомым движением провела по виску, поправляя мнимое колечко волос.
В первое мгновение он едва не потерялся, точно все это происходило там, там, в той единственной комнате, где оставались его вещи, где ходила, где жила тихая, вежливая жена его, Майя. Но когда он подумал, что Ирине в клинике дали новый адрес его, оставленный им для сотрудников института, и что приехала она все же одна, то уже с любопытством взглянул на эту бедную девочку, которой нелегко в эти минуты, как ни приветлива она. Бедная, бедная, думал Журанов, глядя на эту девочку; бедная, бедная. «Мам, я пошла», – слышал он теперь другой, давнишний голосок ее, ломкий от своего превосходства, и словно впервые прислушивался к ней, выросшей на его глазах, и словно впервые видел, какая она красивая девочка, красивее мамы, хоть и совершенно не похожа на красивую свою маму. Даже страшно за нее, такая она красивая, черноглазая, чернобровая. Бедная, бедная, думал Журанов, припоминая отношение этой девочки к себе и сочувствуя ей теперь.
– А мы хотели вас искать, Дмитрий Алексеевич! – воскликнул затем и Валерик, и это был уже немного другой Валерик, не такой, как утром, как раньше, тоже улыбчивый, как утром, но сейчас по-настоящему душевный.
И Журанов, вдруг увидев сразу, как на одном портрете, Валерика и Ирину, почувствовал расположенность этого мальчика и этой девочки друг к другу и что они уже познакомились и, кажется, понравились один другому, что они ждали его и то и дело спрашивали, ну где же бродит Дмитрий Алексеевич, хотя на самом деле хотели, чтобы он подольше бродил. Им и теперь еще было хорошо, это же так заметно.
– Сбежал я из Москвы, сбежал! – словно бы покаялся Журанов, довольный тем, что объясняться во всем приходится лишь с Ириной.
– А вам здесь будет лучше, – подхватила Ирина.
Его всегда поражала в жене, а вот теперь поражала и в Ирине способность говорить правдивым голосом неправду, и пускай Ирина не знала того, что он больше не вернется в ту единственную комнату, а все равно ведь надо уметь притворяться, будто ему, Журанову, и впрямь должно быть лучше в чужом доме.
– Как бы я играла на рояле? Вы еще не совсем здоровы, и я бы не играла, я бы всю учебу в консерватории запустила. А вы бы мучились, что я не играю.
– А я бы тоже играл, – отчаянно возразил Журанов. – На гитаре, – и представил себе ту заброшенную гитару, которая давно валялась среди хлама в верхнем отсеке кладовки и которую на памяти Ирины он, кажется, ни разу не брал в руки.
– От долгого бездействия она, конечно, приобрела качества бандуры, – с некоторой робостью, не совсем веря в то, что он шутит, продолжила Ирина.
Валерик хохотнул, взглянул на нее страстно и похорошел оттого, что ему, конечно же, нравилась, очень нравилась Ирина. По его возбужденности заметно было, что он вот-вот вступит в веселый разговор, что ему очень хочется сказать что-нибудь умное, необыкновенное, дерзкое, но оттого, что он был ненаходчив, он казался глупее, чем утром.
«Если Валерик не найдется и наступит молчание, надо что-нибудь об охоте или спорте»… – размышлял Журанов. И он действительно, чтоб ничем не вызвать вдруг подступившей неприязни к этой девочке, к Ирине, стал пересказывать об охоте то, что слышал сам недавно. Валерик наконец заговорил тоже, дополняя известные ему охотничьи истории, и Журанов поделился с этой девочкой и с этим мальчиком, что вот теперь-то, может быть, ему и удастся поохотиться, а так он лишь мечтал, лишь завидовал Сергею Христофоровичу, своему коллеге. И за пустым разговором, уже совсем неинтересным для Журанова, потому что разговор этот сегодня уже повторялся, прошло время, и когда не стало больше о чем говорить, Ирина и Валерик взглянули друг на друга с любопытством: «Ну?»
– Пора, – ответила Ирина себе и Валерику. – А завтра опять приеду.
– Завтра обязательно! – почти с угрозой поддержал Валерик.
В глазах у Валерика была просьба, такая понятная ему, Журанову, и Журанов помялся, не смея провожать Ирину, сел опять и стал размышлять: «О чем это я хотел подумать?»
Ах да, он вспомнил как бы вновь все эти переглядывания Валерика с Ириной, смущение их и то, как весело поспешили они вон, и с рассеянностью сказал себе: «Эге!..» Как-то неловко ему было, что он такой старый и проницательный, что все уловил, и, лишь предполагая что-то, лишь смутно опасаясь то за Валерика, то за Ирину, он понимал, что ничего не волен нарушить, как бы ни был прав в своей предусмотрительности.
Станция совсем близко отсюда, и электричка, наверное, подоспела удачно, так что уже через несколько минут Валерик, запыхавшийся, румяный, влетел в эту комнатенку, где Журанов сидел и думал о нем, Валерике.
– Извините, Дмитрий Алексеевич, забыл свое новое место, – совсем чистосердечно выдохнул Валерик, застенчиво улыбнулся и тут же исчез.
Но через мгновение Валерик вернулся, извинился опять и взял какой-то томик, а уходить раздумал, стал спрашивать, ну как он, Дмитрий Алексеевич, освоился ли здесь, среди фолиантов и талмудов, и не закрыть ли форточку, и вообще вы тут, Дмитрий Алексеевич, не гость, а хозяин. Журанов знал, что Валерик очень хочет сделать ему что-нибудь доброе, и знал, отчего такая перемена в этом мальчике.