355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эдуард Корпачев » Стая воспоминаний (сборник) » Текст книги (страница 13)
Стая воспоминаний (сборник)
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 03:25

Текст книги "Стая воспоминаний (сборник)"


Автор книги: Эдуард Корпачев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 31 страниц)

Возможно, именно теперь и вызрела в нем та странная мысль, которая заставила его провести всю ночь на асфальте у моря в желании заснуть и лишиться крупных карманных денег, чтобы проснуться бедным. А если посудить, не раньше ли овладела им такая мысль? Не раньше ли, не в Жучице ли, когда он забирал в дорогу все наличные деньги, надеясь проучить семью и заставить всех своих очнуться от сытой одури? Ведь он, грабя семью, грабил при этом и себя, как это ни парадоксально, и теперь он мог установить точную дату: странный замысел возник еще в Жучице, а теперь опасный замысел лишь прояснялся. Ведь стоит проснуться однажды бедным – и жизнь переломится, откроется истина, наткнешься на свою былую тень, вскрикнешь: ведь был ты нищим в молодости, и был ты чище, чище, и чище была та, что стала женой! А все, что превратило тебя в сторожа собственного склада добра, – все это окончательно теряет цену здесь, в доме, где три Елены хранят три образа…

Пока лилось вино, он часто выходил из-за стола, словно караулил на садовой дорожке вечерний миг, а вечер уже давно наступил, ведь оказались они с Шапошниковым в гостях уже к вечеру, и вот из сада смотрел он на окна запретных комнат, на черепичную кровлю, на зрелые деревья. Все было прекрасно под луной, как сказал бы Шапошников. Деревья стояли, а их тени лежали. Деревья стояли третий или четвертый десяток лет, а их тени улеглись недавно, едва уставилась циклопическим глазом ночи луна.

И вот в последний раз, не попрощавшись ни с кем, он выбрался из-за стола, где лежали на ломтиках колбасы очки Шапошникова, увеличивая белые пятна сала, и пологими к морю улицами вышел на набережную, где ни одна душа не окликнула его. Сновали юноши и прогуливались курортники степенного возраста, а он для всех был как невидимый, и таким, невидимым, он побродил под акациями, на береговом бризе охваченным разногласием веток, а затем оказался у Картинной галереи Айвазовского, охраняемой двумя мраморными львами, и беспечно улегся меж ними на асфальте, еще теплом от дневного черноморского солнца; никто его не видел, никто не обратил внимания на третьего льва.

Рядом, в ресторане «Одиссей», как всегда, задыхались в чаду, таращили счастливые и слезящиеся от табачного дыма глаза милые сознательные труженики, упорно стремившиеся быть к вечеру подонками, бродили по феодосийскому берегу моря стаи юнцов, объединенные гитарой и певцом, и громко разговаривали старцы, бежавшие той земли, где им скоро лежать, и словно расстававшиеся со сладкой жизнью всюду, где утоляли жажду радостей: на Байкале так на Байкале, на Черном море так на Черном. Жизнь для всех них делилась на яркие фазы: утро, настоянное на кофе, день под солнцем и вечер, скрашенный диетическим алкоголем.

Можно хоть всю эфемерную июньскую ночь скоротать на асфальте, пока не сбудется твое странное желание! Однажды он уже провел ночь на голой земле, это случилось в одно из воскресений, когда с утра стало попахивать пирогами, жареной птицей, застольем и когда жена, с ложной искренностью во взгляде, попросила его весь день провести на луговом берегу реки и сунула в руку томик лирических стихов, чтобы он превратился в какого-то буколического дачника, и когда он, опасаясь попасть домой не вовремя, на объедки, наткнулся на какую-то жалкую копенку сена и превратил ее в обитаемую. Страшная то была ночь – ночь, когда он прозревал и отчаивался, плакал и проклинал, несчастный лысый лирик. И ужасным было пробуждение: гневные голоса, жутко звучащие в тумане, выманили его из логова, и он подхватился, вынося на спине верх копенки и обнаруживая, что его обложили, что кругом свои и чужие – жена, Мишка Гвоздь, Арнольд Гвоздь, сытые гости…

Мраморные звери, меж которыми он устроился, для удобства подперев голову руками и словно приняв традиционную философскую позу, скрывали его от взглядов мечущихся и в полночь юношей, никто не пересчитывал львов, и он спокойно каменел на асфальте, косясь на правого льва, на левого и чувствуя легкую тревогу, будто эти неподвижные твари могли принести беду. Да, именно теперь его души коснулось недоброе предчувствие: львам уже тыщи лет, их зализанные временем морды останутся на полуострове и после него, а он не вечен, он улегся между ними, ранимый говорящий лев, но не лев он, не лев…

Но чего опасаться? Жизнь проходит, и длинная русая прядь делит череп на две плешины, и сколько было суеты, сколько ранних пробуждений, сколько усилий – и все ради того, чтобы прочная кровля роднила всех, кто под этой кровлей, да только жизнь проходит так, точно под одной кровлей давно уже две семьи. Вот и отчетливо прояснилось желание уснуть рядом с историческими львами, а проснуться уже при пустых карманах, чтобы не оставалось даже на поезд и чтобы зарабатывать на обратный билет, а потом вернуться в свой дом банкротом, который обеспечил материальные трудности на все лето и которого все-таки жалеют все и оберегают от возможного инфаркта.

Он сделал все для успеха воров Феодосии, он даже уснул, положив лицо на лапы, а когда пробудился, отряхивая с ладоней присосавшиеся песчинки, то усмехнулся, предвкушая свое настроение ограбленного, и с любопытством порылся в карманах: нет, на месте оказался бумажный ком, обеспечивающий все радости жизни. И, недоумевая некоторое время, он стоял перед лежащими львами, как грустный их укротитель, и перечитывал надпись на бронзовой табличке, свидетельствовавшую о бессмертии мрамора:

«Сарматские львы изготовлены в II—I веке до новой эры в Древней Греции. В 20-х годах были подняты со дна Таманского залива у древнего города Фанагория».

Серый воздух рассвета был свеж, и асфальт не столь тепел, как вечером, но отправляться в такую рань во дворец и уличать себя не хотелось, так что он снова улегся среди мраморных изваяний, уставившись в мутную даль моря и провожая взглядом первых прохожих, которые почему-то семенили все в одну сторону: и полнолицый мужчина с улыбкой Монны Лизы, и юная дочь порока, у которой была мордочка летучей мыши, и небритый неврастеник в махровой тенниске, и одухотворенный Шапошников. Наверняка они все летели на аромат какой-нибудь пивной бочки, качающей ячменную влагу с того момента, когда отворяются ворота рынка, и никто не замечал живого среди львов, и только Шапошников с его рыскающим взором землепроходца обнаружил своего приятеля на асфальте, но, как истинный поэт, не удивился тому, что он выбрал видное место для ночлега.

– Вот ты и отряхнулся от золы. Это ничего, что на голом асфальте. Зато весь ты отряхнулся от золы, скинул похабный груз и теперь можешь быть гордым, как лев, – по-своему понял Шапошников его прихоть, его сон на бульваре, и улыбнулся так ободряюще и лучезарно, что отвагой могло наполниться сердце от его улыбки.

И тут же Шапошников кивнул на прощанье всем львам и поспешил то ли на аромат единственной в Феодосии утренней пивной бочки, то ли просто к тем приземленным людям, в которых надо пробудить гордость: ведь был он и вчера в гостях поэтом, оставался поэтом и наутро.

А Гвоздь, словно еще более разбогатевший за ночь, с неким пресыщением или с усталостью от всей прошлой жизни посмотрел на чистые мраморные морды с едва заметными пепельными пятнышками, символизирующими глаза, и тронул к своему дворцу, где все четыреста принцев еще, пожалуй, спали.

Спали еще и во всех домах Феодосии, пустынная рассветная улица точно иллюстрировала мор или другое бедствие, постигшее город, и каждый встречный представлялся таким же братом, растерявшим прошлой ночью все ценности и теперь отыскивающим свой приют, и на фоне солнца, еще не оперившегося и словно варящегося в собственном алом соку, вдруг возникло видение: покинутая им жена без ничего, покинутые им сыновья с портфельчиками в руках…

Коварство жизни, подумал он. Коварство ночи, проведенной в обществе античных львов. И бред утра. Или все-таки видение было ему?

Он, конечно же, по привычке сентиментально всплеснул руками, надеясь вспугнуть своих, которые не были своими, а лишь образами своих, но троица не покинула феодосийский берег, и, когда Гвоздь рванулся к дворцу, возле которого возникли нереальные фигуры, когда утренний асфальт зачмокал под его сандалиями, грозя распугать всех, кто уже пробудился и высунулся из окна, вновь знакомясь с этим миром, фигуры не растаяли и не исчезли, и вскоре он смог убедиться в том, что он уже не один, что вот и в Феодосии его краля и его сыновья. Но так повеяло бедой от молчаливого семейства, такими скованными показались все друзья, так поразило, что жена без ничего, а у сыновей в руках лишь портфели, овальные от груза!

– Что? – воскликнул он в страхе. – Мы погорельцы?

– Мы тоже курортники, – нелюбезно возразила жена.

Он опять всплеснул руками и попытался обнять гривастых юнцов, подросших за две недели, но Мишка Гвоздь сунул пятерню, Арнольд же Гвоздь приветствовал его на английском. И ничего не оставалось, как потрепать отечественного иностранца по плечу и отвечать ему дружелюбным рокотом, похожим на львиное рычание.

И, приходя в себя, он по-мужски взглянул на свою самочку: декоративные ресницы, демократический румянец и губы, рекламирующие любовь. Ее лубочная красота всегда потрясала его.

Как ни уезжай далеко, а нежная соратница прилетит к тебе на крыльях. Господи боже мой: жена и сыновья, и никакого пожара! Что еще надо, если волшебный полуостров приютит всю твою семью? Что еще надо, если в Жучице прочно стоит крашеный дом, а в Феодосии будет временный дом для семьи, пожелавшей хлебнуть приятных курортных мытарств? И важно ли теперь, во второй половине жизни, что краля, свидетельница твоего мужского расцвета, родившая тебе Мишку и Арнольда, держится в незнакомом городе с таким видом, точно ты ее умолял примчаться на юг и забросал тамошнее гнездовье телеграммами?

Словно уже сытая встречей и довольная своим самообладанием, жена тронулась с асфальтированного и шинами превращенного в крупу бугорка вниз, а он хлопком соединил ладони, но не аплодируя ей вслед, а просто удивляясь ее интуиции, ее умению отыскивать пристанище.

И первый же особнячок, в окне которого возник хозяин с намыленными, утолщенными взбитым кремом щеками, впустил залетных приверженцев моря.

А уже через полчаса Гвоздь несся на рынок. Куда же еще? Куда же еще человеку, вновь обретшему семью? Куда еще богачу? Славная привычка быть поставщиком харчей для семьи пригодилась и тут, на юге, снабдила его тело тонизирующим зарядом, и он легко рванулся за утренней добычей, закладывая хитрые петли по Феодосии и выбирая кружной путь, чтобы постучаться в домик трех Елен, в тот домик, где он был и не был, потому что лишь на веранде смаковал вино и молился на здешних богинь, и едва он влетел за гофрированную пластмассовую калитку на пружинах, калитка энергично стукнула его по спине, поощряя ступать по окаменевшему ручейку тропы, на которой опять оказался знакомый бодрствующий петух в кричащем оперении и чуть подальше, в устье пересохшего ручейка, самая юная Елена – Елена Дмитриевна, подавшая руку странно, несколько тылом к земле, будто держала эта женщина плод на ладони, хотя держала лишь бесплотный воздух, и когда он сказался ранним гонцом от семьи и пообещал Елене Дмитриевне доставить даров феодосийского рынка, Елена Дмитриевна ответила радостным, но решительным возражением, которое почему-то воодушевило его и погнало к утреннему рою, к необъятным распахнутым воротам, перед его носом вдруг стронувшимся по непонятной причине и с долгим рыданием закрывшимся, в толпу искателей снеди, бросающихся то в один ароматный коридор, образованный торговыми рядами, то в другой.

Но это был лишь первый час его суеты. И хотя Елена Дмитриевна так приветливо отказалась от его услуг, он уже чувствовал право на ту свою главную просьбу, с которой положил себе примчаться днем к Елене Дмитриевне.

Жизнь рынка! В самом деле, и пивная бочка качала влагу, увенчивая каждую граненую кружку янтарным кружевом, и винная цистерна цедила виноградную кровь, и Гвоздь, точно претендуя сразу на все, совался то в одно сборище, то в другое, всюду покупал, не спрашивая цены, выискивал даже лоток с бидонами редкостной для юга, перезрелой оплавленной земляники и замкнул очередь, напряженно изучая, перебирая взглядом женщин и прикидывая, кого из них погонит прочь высокая цена; впереди него стояли семь женщин, у каждой из которых лицо словно вытолкнуло избыток жира крупными бородавками, и женщины как бы нарочито выстроились так, что бородавки на каждой особе увеличивались в определенной прогрессии, и Гвоздь невольно ощупал свое лицо, точно оно тоже могло измениться оттого, что он переступал с ноги на ногу в компании постаревших дам.

А дома… Но какой же еще свой дом в Крыму? Да в том-то и дело, что в чужом доме жена и сыновья вели себя так, словно все здесь знакомое и привычное: и эта радиола на четырех хрупких ножках, и кресла с такой засаленной обивкой, точно на ней отобразились чьи-то тени, и овальные окошки, где на подоконниках уже были разложены всякие туалетные коробочки. И таким спокойствием дышали лица родных, что он на минуту впал в обманчивое состояние, не в Жучице ли они все и не воротился ли он, как и надо по воскресеньям, с исхоженного рынка с непременной для июня средней полосы земляникой?

Как дома, журчала музыка, и все не замечали друг друга, ели, роняли какие-то междометия, связанные с гастрономическими наслаждениями, кидали ложкой ягоды в рот, и то ли дома сидел меж ними и одновременно отсутствовал глава семьи, то ли на курорте? Всегда он хотел родства, это было идеей жизни, но уже не первый год его не замечали родные, и он, глядя с неприязнью на лакомок, вдруг нашел четкое продолжение той мысли, которая заставила его бежать от них сюда, в Крым: а что было бы с ними, если бы он вдруг пропал, исчез, стал жертвой стихийного бедствия?

Ну и смута в душе! То бежишь от своих на полуостров, то ночуешь на асфальте, прикидываясь третьим львом, то желаешь себе самого страшного… Спасать надо жену и этих мальчиков в джинсах от странной их заторможенности, тыкать пальцем в сторону моря или в сторону Феодосии, словно открывая красоты южного края, и твердить о том, как приятно пересыхают губы на жарком бризе и как взрывается солнце во рту, если улыбнешься с закинутой головой! Самого его поначалу ничто не радовало в Феодосии – ни хлеб, ни вода, ни воздух, но разве можно оставаться угрюмым, если всей семьей собрались в Феодосии, если они все теперь вроде ближе к солнцу?

И наступил второй час его суеты, и возник в нем опять избитый мотив: пойдем, пойдем по Феодосии!

Он вдруг догадался, что они, гости Крыма, еще остаются оседлыми жителями Жучицы и что самолет перенес их по воздуху на полуостров, но души их задержались дома, и он понял, что надо помочь сыновьям и жене влюбиться в море, в этот дивный берег, в Феодосию, – и тогда их души будут принадлежать Крыму. Пойдем, пойдем по Феодосии, чтобы каждый шаг по утренней набережной убеждал в великолепии южного города, южного моря.

И вот они, трое мужчин, тронулись вдоль берега, повернув головы в одну и ту же сторону, точно загипнотизированные блеклым морем, и поезд, несущийся по железнодорожному пути, который отделял море от Феодосии, на изломе стальной ветки будто впадал в город и превращался в некий городской транспорт, и, чтобы поезд не осквернял пейзаж, Гвоздь повернул в одну из бесчисленных улочек, стекающих к морю, а затем, через несколько минут, уже иной улочкой вывел гостей опять к плоскому морю. Отовсюду можно было увидеть ровные мили, голубеющие с каждым мигом, а где не было живого моря – там оно вставало беснующимися валами на холстах в Картинной галерее Айвазовского или напоминало о себе в одной из комнат домика несчастного мечтателя Грина, в капитанской каюте раба вымысла, узника вдохновения, – и получалось, что вся Феодосия твердила сыновьям о Черном море.

Но медленно пробуждались их души! «А может, – подумал он, глядя на подростков в ковбойских плебейских штанах как на незнакомцев, – может, они живут чем-то другим? Это же я живу только заботами, заботами, и потому мне в новинку такая красота…»

Как бы там ни было, но сонные души надо пробудить морем, и не напрасно он оказался на рассвете в маленьком ботаническом саду трех Елен, зная, что потом вновь прилет к приветливым южанкам с просьбой, и теперь, когда иссякли все возможности удивить сыновей, он повернул к перекрестку, где сходились четыре асфальтированных каменных овражка и откуда был виден недоступный мезонин.

Над всеми садами Феодосии не было ни тучки, нигде не шелестел дождь, и лишь в знакомом домашнем ботаническом саду из шланга бил в небо фонтан, распыляясь над деревьями и обманывая растения цыганским дождем. И Елена Дмитриевна, перемещавшая этот дождь, нисколько не удивилась повторному в это утро визиту: казалось, она ждала вчерашнего гостя именно с просьбой и молча показала на увитую плющом и незаметную доселе скамейку, подле которой выстаивал все тот же петух с трепещущим гребешком и переливающимися перьями, осыпанными рукотворной росой.

Пока сыпался блистающий и словно состоящий из битого стекла дождь, трое мужчин пережидали на скамейке, Гвоздь смотрел, как побег плюща с расправленной младенческой ладошкой на конце стебля, который он снял со скамейки и отбросил, пытается вернуться в прежнее положение и ложится на колени. Все, что было прекрасного в мире вчера и сегодня, диктовало ему одну и ту же просьбу, которая – будь она исполнена – развеселит сердца сыновей и утвердит обоих в той мысли, что краше Крыма ничего нет на свете.

– Елена Дмитриевна! – подхватился он, когда прошумел дождь, и протянул южанке живую веточку плюща, все еще принадлежащую кусту и соединенную с другими стеблями, с землей, с Крымом. – Мне бы с моими на фелюге! Одно слово какое: фелюга, а не лодка… И чтоб они тоже поохотились. За морской собачкой, драконом, разными остальными морскими чертями…

– А вы тоже из Жучицы или из Техаса? – улыбнулась Елена Дмитриевна его сыновьям, окидывая взглядом стройные фигурки в одежде американских пастухов, а затем любуясь сразу всеми троими, словно сличая отца и сыновей.

Арнольд Гвоздь тут же отозвался по-английски, отвешивая поклон и благодаря за догадку, а Елена Дмитриевна всполошилась, будто и в самом деле в сад забрели гости из далекой страны.

– Что же делать? Ребята сегодня уходят на фелюге без меня. Может, еще на берегу. Может, успеете?

Гвоздь отпустил веточку плюща, которая поехала по воздуху, и второпях наступил на чешуйчатую лапку феодосийского петуха, готовый тут же нестись к морю, но сыновья оставались на месте и поражали завидным тактом: Мишка передернул плечами, показывая, что это будет не самое веселое приключение в жизни, а второй герой возразил по-своему.

– No, we are not[1]1
  Нет (англ.).


[Закрыть]
, – старательно щелкнул Арнольд.

– Тогда завтра? – с упоением воскликнула предводительница охотников за морскими чудищами. – А сегодня они пойдут морем к Кара-Дагу, на опытную станцию. Тогда завтра!

Когда загадываешь приключение, жизнь приобретает особую пряность, и надо вплоть до приключения продержать душу опьяненной неведением. Поэтому северные гости мигом подались из сада, унося приобретенное настроение, и каждый легкомысленно помахал рукою над челом, прощаясь с Еленой Дмитриевной и приветствуя Шапошникова: этот авантюрист, исходивший весь белый свет в поисках вдохновения, возник у калитки вовремя.

Казалось бы, в ожидании завтрашнего приключения можно было бы не суетиться и не носиться по Феодосии, открывая сыновьям уголки южной провинции, но Гвоздь неустанно водил и водил своих мальчиков по обетованной городской земле, возглавляя семейное шествие, и у Картинной галереи Айвазовского замедлял шаг и с мечтательным видом ронял:

– А я рядом с этими львами ночевал!

Но дети почему-то смотрели не на вечных львов, а на него, точно пытаясь постичь изреченную им сложную метафору.

Или на пляже, где люди искали то тени, то солнца, то воды, он горестно восклицал:

– А наши места здесь свободные который год!

И мальчики переглядывались чуть тревожно, озадаченные изощренным ходом его мысли.

Если бы все трое убивали время в своем городке, где каждый булыжник облюбован взглядом и оплеван, то не спешили бы с пляжа в душные комнаты, а здесь они почему-то не смогли загорать долго, точно беспокоило всех отсутствие той, которая томилась, должно быть, одна в наемном доме.

И когда поспешили туда, где был теперь их дом, то обнаружили подобие домашнего уюта: пульсировала музыкой радиоволна, плутая в неведомых далях эфира, резвились и погибали в сифоне для газированной воды мелкие жемчужинки, сгущался аромат русской кухни.

Снова находясь среди своих и надеясь на то, что сердца близких преисполнятся благодарности к нему за этот перелет на полуостров, за этот семейный сбор на юге, Гвоздь уже бился над решением интересной задачи: ночевать ему в многолюдном дворце или в наемном доме?

И получилось так, как пожелала душа жены: задолго до полуночи, когда сыновья еще охотились за радиоволнами, выискивая одну мелодию пронзительнее другой, он в комнатке жены, маленькой, рассчитанной на одну тахту, лежал затылком на вздрагивающей ладони жены, покоренный ее грубыми ласками, избыток радости вздохом подступал к горлу и отгонял обидные воспоминания, которые почему-то именно сейчас переполняли его и мрачным рисовали его прошлое, и он никак не мог разобраться в переплетении обстоятельств. Стоило совершить вызывающий поступок – и сразу контраст: за тобой погоня, тебя настигают на юге, тебе запрещают жить во дворце дивной архитектуры… «Да! – готов был воскликнуть он, воодушевленный чередой последних впечатлений. – Ночуем во дворце, на асфальте, потом на частной квартире… Такая жизнь, сыны!»

И умиротворенность, снизошедшая на его душу, делала приятным ожидание завтрашнего похода и позволяла предвкушать все великолепие феодосийского июня, когда будешь наслаждаться жизнью вместе со всеми своими и радоваться хлебу, воде, воздуху, когда будешь пугаться скоротечности времени и пересчитывать остающиеся до июля дни, потому что не вечен летний праздник, государственная металлическая птица вернет на прежнюю землю, а мраморные львы останутся сторожить море. Но пока мы еще здесь, подсказал он себе, и море лежит у наших ног, и бриз несется к нам из Турции, и международное солнце сияет над нами ярче всего!

– Как я жил? – невольно вслух спросил он, потрясенный скучным однообразием былого, освещенного вспышкой юга. – Какие папиросы курил? Да я же покупал самые такие… ну, каждая похожа на тонкий гвоздь! Мужики так и называли: гвоздики… «Прибой», «Норд», потом на «Приму» перешел. Самое лютое курево, самое вредное! А картошка? – выпалил он с издевкой. – Я же картошку каждую весну сажал и каждую осень копал! Я навоз лопатой, лопатой! А гусей? – уже с зловещим придыханием спросил он, отбрасывая ладонь жены, легшую было ковшиком на его рот. – Я гусей пас! Я пользовался тем, что к нашей улице выгон подступает, и я гонял этих гусаков на выгон и пас этих птичек! Люди наслаждались жизнью, люди на моторках по Днепру, люди даже рыбу ленились ловить, а только на солнце, на воздухе… А я? Как я жил? – требовательно воскликнул он, надеясь перечеркнуть этой благословенной ночью все свое прошлое и неожиданно ослабевая от приступа жалости к самому себе, от сознания непоправимости того, что лучшие годы провел не так, словно и не было у него никаких лучших лет. Не было!

Вдруг грянула музыка, точно ударил туш в знак всех его поражений, и сыновья тут же приглушили звук или убрали бешеную радиоволну, а он, уже не опасаясь выдать себя, обронил долгий стон, разделенный на гласные и переходящий в глухое рыдание. Сколько он так корчился, стеная, давясь криком и вроде позевывая, он не мог определить, но отпустило его тоже внезапно, и он, ступенчато дыша, решил, что это Крым подействовал на нервы, Крым, солнце, море и вчерашние богини, разговор с которыми вконец истощил его.

– Да, – оправдывался он, чувствуя тяжело вздымающейся грудью ласковое сопротивление ладони своей жены, своей певицы, – да, это после вчерашнего. Я здесь познакомился, я здесь многое понял, я здесь воскрес, я здесь стал свободным. Это после вчерашнего, знаешь…

В груди что-то хрипело, точно обрывались последние нити, отпускавшие рыдание из груди, и в горле как будто оставалась трещина, саднившая все менее и менее. И так хотелось вспоминать только светлое – хотя бы вчерашнее знакомство, утонченных женщин, и странным образом жена попадала в круг Елен и тоже превращалась в иную, одухотворенную женщину, и он страстно противился сну, словно сон был бы равен самоубийству.

А поутру настала радостная жизнь: в один день привыкшие к морю Мишка Гвоздь и Арнольд Гвоздь уже чинно разговаривали с нагрянувшими мореходами, своими сверстниками, такими цыгановатыми от загара, что казались представителями неведомой черноморской расы, и привлекала внимание всех вышедших во дворик женщин одетая матросом и похожая на красивого матроса Елена Дмитриевна, и здесь же, на асфальтированном дворике, напоминающем окаменевшую лиловатую лужицу, под лирической акацией странствующий поэт Шапошников под гитару воспевал жизнь столь мрачноватым речитативом, точно и не воспевал, а охаивал.

Море, раздробленное ранним солнцем на бесчисленные зеркальца, лишь только приняло фелюгу, как тут же легкая паника охватила экипаж: кто-то за борт уронил не то ключик, не то колечко, не то пустяк, не то ценность.

Гвоздь, конечно же, всплеснул руками, провожая ключик или колечко на дно, а затем сунулся за борт, тараня головой теплую воду и моментально чувствуя на себе холодные тиски тяжелой одежды.

Через некоторое время он уже сидел в фелюге, обремененный одеждой, с которой стекала, пожуркивая и щебеча, вода, и пытался сообразить, то ли ему грезится все это, то ли и в самом деле непонятная сила увлекла его под воду за крохотной ценностью, и смеющиеся лица в большом деревянном стручке казались одновременно заплаканными, и почему-то дольше всех кланялись ему сгибаемые смехом Арнольд и Мишка. Иногда мы хохочем, едва минует критическая минута, мы не в силах совладать с волнением и хохочем, расставаясь с острым испугом, и Гвоздь, не утирая лица, смотрел на сыновей, дожидаясь того мгновения, когда взглядом отца он повелит им успокоиться. Но что случилось с сыновьями, какими пьяными от веселья они стали! То один, то другой, измученные смехом до икоты, в изнеможении посматривали друг на друга, словно прося не щекотать более, и вдруг оживлял каждого упругий толчок, рождая сладостный вздох, и эпилепсия радости била обоих до глубокого поклона, затем распрямляла их спины и с упоительным стенанием вновь ввергала братьев в заразительные корчи, в промежутках между которыми оба исходили нежным взлаиванием и влюбленно глядели на него, отца, томными, как во время болезни, глазами. Все последние годы, и вчера, в свой первый день пребывания на юге, и нынче утром братья хмурились, едва он пытался заговорить с ними, словно они знали наперед все его мысли, но ведь не знали они, хохотуны, его последней мысли, и теперь, понимая, что он интересен мальчикам лишь в таком – жалком и смешном – виде, он вернулся к этой жестокой мысли: а что будет с ними, если он вдруг пропадет, исчезнет, станет жертвой стихийного бедствия? И не лучше ли было бы для них, если бы их отрочество обернулось заботами о харчах, дровах, если бы каждый день грозил неприятностями, и все усложнял, и на все повышал цену?

– Послушайте, умники, – спокойно, уже ленясь посвящать их в истины и зная наперед все их слова, оправдания и возражения, потребовал он. – Вы, конечно, всё знаете не хуже отца. Вы устроились на юге? Вы долетите сами домой? Тогда счастливо оставаться.

И он опять умело выбросился за борт, поколебав фелюгу. Он знал: надо успокоиться и надо испугать. И он с открытыми глазами шел на дно, успокаиваясь и вроде превращаясь в счастливого мальчика, любящего нырять. Таким он себя и не помнил никогда в детстве, но если было сейчас ему легко – то и должно было быть легко в детстве, хотя такого приятного чувства он и не помнил по тем далеким временам. Рыбы серые словно уводили его глубже и глубже, пока не обнаружилось дно белым камнем, очертаниями напоминающим мраморного льва, и через мгновение он обнял подводного отшлифованного льва, зная теперь, что мог бы оставить сыновей одних совершать долгий ритуал жизни, мог бы и улыбнуться, чтобы море хлынуло в рот.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю