355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эдуард Корпачев » Стая воспоминаний (сборник) » Текст книги (страница 28)
Стая воспоминаний (сборник)
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 03:25

Текст книги "Стая воспоминаний (сборник)"


Автор книги: Эдуард Корпачев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 31 страниц)

– Отпусти на волю людей, душегуб!

И вовсе не ожидала она, что веселый человек мгновенно утратит способность воспринимать жизнь с юмором и, бледнея все более, повалится на диван. Вовсе не ожидала она, что не сумеет этот весельчак оценить шутки. Вовсе не ожидала она, что так по-настоящему произнесет былые свои слова, и так по-настоящему воспримет их Аким, и так по-настоящему хлопнется в обморок.

Ей стало страшно, она сунула пугач куда-то подальше, за пазуху, она хотела рвануться поднимать тучного Акима, хотя вовсе не следовало поднимать, если он лежал на диване; она даже поискала испуганным взглядом стакан, чтобы кропить водою сраженного человека.

Но жена, частыми поцелуями возвращая Акиму чувство, уже приподнимала Акима, под бок ему совала тканую подушку. И он, постепенно розовея лицом и опять весело глядя узкими прорезями глаз, слабым, как бы усталым, голосом соглашался:

– Молодец, Зоя Ивановна, интонацию нашла ту самую, убийственную. И почему бы тебе не сыграть свою Зойку, свою главную роль? Но гриму, гриму на тебя уйдет, Зоя Ивановна!

Она же, счастливая оттого, что вновь видит перед собою румяного, улыбающегося, лукавого человека, сложила обе ладони слева, где сердце, чтобы успокоиться, отойти окончательно, и возразила даже с некоторой дерзостью:

– Оставь свой грим для бутербродов, Аким. Вера сыграет так, как мне не сыграть. Да и зачем мне эта главная роль, Аким? Она же мною пройдена, Аким. Пройдена моя главная роль, дорогой. А теперь пускай Вера, пускай молодые Зойки повторяют мою главную роль.

Сквозное поле аэропорта

© Издательство «Современник», «Двое на перроне», 1973.

1

Возвращаясь с работы прочным, сплошь из бетона, полем аэропорта, Соловьев ловил на себе дружеские взгляды готовых к путешествию людей и, продолжая идти вдоль барьера особенной, волочащейся, сразу на всю ступню, походкой, думал, как правы люди, принимая его за летчика, хотя он водитель автозаправщика. Но какая разница, если работаешь в аэропорту, со всех сторон обстрелянном моторами самолетов, и любишь его воздух, его гул, свист, утробный рокот, его надежные плиты, меж которыми вдруг возьмет да отчаянно пробьется одинокая травинка. Какая разница, если ты убежден, что мог бы управлять самолетом, если ты знаком со всеми пилотами и со штурманом Мышковым, если живешь в одном доме с пилотами и со штурманом Мышковым, если штурман Мышков, отстраненный от последнего рейса по нездоровью, теперь ждет от тебя мужского совета, словно ты летал с ним в одном экипаже.

Вспомнив Мышкова и представив его виноватое, унылое лицо, Соловьев подумал о переменчивости летчицкой судьбы и о том, что и сейчас, возможно, повстречает штурмана в аэропорту, хотя тому назначено ходить по врачам, А потом с облегчением подумал о себе, о том, что в собственной жизни все идет так, как надо, все ясно и определенно, и жена с сыном уехала в яблочный город на Днепре на весь август, ты остался один, и некому будет ругать за выпивку. Соловьев шумно вздохнул, затягиваясь воздухом, потому что любил жену, хотя и был рад свободе, и, повернувшись лицом к полю, где сразу же отличил аккуратный «ИЛ-14», на котором лишь позавчера улетали жена и сын и от которого теперь отделился такой же автозаправщик с синей кабиной, какой водил и он сам, – Соловьев близко увидел свое прощание с семьей: и как жена улыбалась, чтоб не грустить, и как сын стоял приунывший, не радуясь первому полету, а уже в эту минуту тоскуя по своей девчонке.

Теперь будет сын тосковать по своей девчонке вдали от нее, в яблочном городе – в том самом городе, где прошла его, Соловьева, молодость и куда он мог вернуться навсегда еще в военные годы, но не вернулся. И правильно сделал, иначе ждала бы, наверное, его незавидная судьба, какая выпала партизанскому другу Войтеховичу: и паромщиком был Войтехович, и бакенщиком, и бригадиром рыбацкой артели, и плавал на медлительном буксире, а все не мог наладить своей жизни и даже приличною дома не имел, а какую-то развалюху у глинистой кручи реки. Сын тоже слыхал о Войтеховиче: он, Соловьев, чуть ли не каждый год выезжал на Днепр и потом рассказывал, какие грустные перемены произошли у партизанского друга. И сын, почти насильно согласившись лететь, просил, чтобы жить они стали в развалюхе Войтеховича, вблизи реки, но он, Соловьев, не позволил и впервые сумрачно порадовался, что у Войтеховича жить негде, а по садовому берегу реки полно больших домов, где пустуют комнаты.

Но вот «ИЛ-14» вырулил на старт, и Соловьев не стал слушать треск мотора, схожий с треском раздираемой фанеры, и готов был повернуться и пойти, как почувствовал позади себя человека и по табачному перегару тотчас узнал штурмана Мышкова.

– Ну что же он, Нахал Петрович! – воскликнул Соловьев, имея в виду аэрофлотского врача. – Допустим, у тебя, штурман Мышков, перебои пульса, аритмия, так ведь это временно, это на нервной почве. Сам знаешь, – и Соловьев взял руками штурмана за оба локтя и требовательно взглянул в его синеватые глаза и словно бы молча сказал еще, что все это пройдет, это от переживаний, от каждого может уйти жена, и не надо так много курить, курносый дружище.

– Сам знаю, – посмотрел штурман на поле, на недвижные самолеты, – и печальных предчувствий не имею, а все же… Ладно, обошел я все кабинеты, принес ему анализы, – он вынул из кителя уже слегка затершиеся бумажки, и если бы не вернул их обратно в карман, Соловьев охотно вник бы в каждую из них и сказал бы штурману, можно ли ему так много курить, потому что разбирался в медицине, как и вообще в жизни, и был доволен, что знает обо всем и все.

– Но все же Нахал он Петрович, – сказал он штурману. – Взял да утомился штурман Мышков, а его сразу на комиссию. И он паникует. Хотя завтра штурман выйдет к полету как огурчик.

– Печальных предчувствий не имею, – повторил штурман, ступая на шаг впереди Соловьева, чтобы не видел он в его взгляде непокоя. – Надо отрешиться от быта, что ли. На рыбалку, что ли, катнуть? Послушай, окунь теперь на что клюет – на земляного или на этого – как его?..

И не успел штурман договорить, как Соловьев тут же взял его под локоть и стал горячо твердить про рыбалку, окуней, наживу, хотя и не был страстным рыбаком, но знал рыбачье занятие, знал все сроки, все тайны лова. И пока они оба брели к зданию аэропорта, соединенные предчувствием азарта, пока становились лучшими, бесценными приятелями, жизнь оборачивалась прекрасной и гладкой, как будто бы исчезали из жизни ухабы, толчки, пропасти, мертвые петли.

А в зале аэропорта, куда они зашли, оба пожали друг другу руки, пускай даже знали, что вечером снова увидятся, стоит лишь сделать несколько шагов по лестничной площадке из одной квартиры в другую. Штурман отправился куда-то наверх к аэрофлотовскому врачу, а Соловьев, скользнув приметливым взглядом по толпящемуся у кассы люду, тотчас увидел человека, которого никак не ожидал увидеть здесь, хотя и думал о нем несколько минут назад.

Он увидел Войтеховича.

Он увидел его совсем вблизи – щуплого, с морщинами на лице и шее, с морщинами, казавшимися коричневыми на спеченных загаром лице и шее, в темно-синей пятнистой от масел кепке, в суконном костюмчике и неожиданно модных туфлях, тихого, оглушенного большим городом и собственной боязнью, – и, наученный ничему не удивляться в жизни, стоял и как-то мудро и светло посматривал на живого партизанского дружка, ожидая, когда тот сам заметит его.

И Войтехович увидел его, Соловьева.

И двое разом встрепенулись.

А потом, когда перестали они тискать друг друга, и смущенно всхохатывать, и восклицать, и покашливать, Войтехович сдвинул с потного лба кепку и сказал с неуверенной улыбкой:

– А я это… лечу!

– Да как же так! – воскликнул Соловьев. – Жена моя и сын уже третий день стучатся в твой домишко, а ты ни на Днепре, ни у меня не сказываешься. Сын у меня – парнишка рослый, весь в меня, мировой парнишка! И все хотел скорее к тебе – порыбачить, поплавать, поучиться у старого вояки… Ах, Филипп, не достучатся они в твою хату!

– А я лечу, – все с той же неуверенной улыбкой сказал Войтехович. – В Кисловодск.

– Рейс на Кисловодск утром, поживешь до утра у меня, – обнял его за плечи Соловьев, радуясь встрече и тому, что всю ночь они будут сидеть вдвоем, в полусумраке, и будут снова партизанить, воевать, жить в землянке, среди бесконечно близких друзей, которых уже никогда не увидишь – лишь в воспоминаниях, лишь за негромкой партизанской песней.

И, попадая в то свое лучшее настроение, когда он становился находчив, говорлив, душевен, когда любому человеку мог угодить разговором и любой нашел бы его приятным и нескованным собеседником, Соловьев повел Войтеховича из зала аэропорта, как мальчика, как младшего, держа свою оголенную руку на его плече и по пути рассказывая:

– А дом мой – вон, видишь? – летчицкий дом. Пилоты, штурманы, вся аэродромная служба там живет. Ты знаешь, Филипп, я ведь люблю деревянные дома. Привычка, наверное, или память детства. И жил я раньше в деревянном – я тебе говорил, Филипп, если помнишь. Хорошо в деревянном! Дождь стучит по крыше, в бочку льется струя, как из шланга… А окна раскрыты, и так сильно пахнут цветы разные. Как у нас на Днепре! Но пошел тот дом на снос, и меня вот сюда, в летчицкий вселили. Не мог привыкнуть, Филипп! А привык. Соседи – все свои, все летчики. Штурман Мышков, – познакомлю тебя, – мой друг. Открытый человек, и ему еще повезет.

Так, словно бы приближая Войтеховича из его устоявшейся жизни к новой, городской, своей, словно бы приближая партизанского друга к себе – прежнему, тому самому Соловьеву, который привычен и дорог Войтеховичу, Соловьев довел его до дома. А во дворе дома, на скамейках сидели пилоты Аэрофлота – кто в фуражке с «крылышками», кто без, все они знакомо посмотрели на Соловьева, а Соловьев поприветствовал всех рукою и, гордясь, взглянул гостю в лицо – и лишь теперь понял, что гость пришел в себя, принял этот летчицкий дом и его, Соловьева, принял.

И он весело щелкнул замком, вводя Войтеховича в свою квартиру и подталкивая его, опять присмиревшего, чтоб он проходил, не стеснялся, а сам тут же полез в буфет, стал доставать неиссякшие пока запасы зеленой еды, и все эти огурцы, перья лука, помидоры потащил под кран. Но тут же и оставил на клеенке зеленую и алую зелень, вышел, шумный, создающий приятную живость одним своим появлением, и провел Войтеховича на балкон, говоря ему:

– Во – слышишь! Слышишь?

Аэропорт был совсем неподалеку, хотя и за стенами зданий, и ветром сносило сюда бормотание работающих винтов самолета, и Соловьев с приоткрытым ртом внимал мотору самолета и словно бы молча призывал и Войтеховича слушать его.

– У нас на Днепре другой мотор на лодке так же трещит, – сказал Войтехович, все еще живущий на своем Днепре и удивляющийся неправдоподобной перемене.

Соловьев оставил его слушать жизнь аэропорта, а сам вернулся на кухню: ведь он любил стряпать, готовить, надоедал порою жене, а вот теперь никто не гнал его с кухни, и он с удовольствием совал большие свои пальцы под плотную, как белая веточка, струю из-под крана.

А потом понес зеленую снедь в комнату, громко приговаривая:

– Мы с тобой по-холостяцки, резать ничего не будем, – и первый макнул целый огурец в соль и заставил есть-пить дорогого гостя и вскоре же помешал ему есть-пить, потому что принялся расспрашивать о Днепре, о дороге, о работе – о жизни, словом. Да и как не перемолвиться о жизни!

И Войтехович, согретый в этих стенах участием давнего друга, коряво и сбивчиво отвечал, что поехал он это… непредвиденно, что он это… не думал ехать, что он это… на поезде «Гомель – Рига» приехал и что племянница Зинаида, сирота, написала ему печальное, закапанное слезами письмо и просила, чтоб он срочно вылетал в Кисловодск.

– Все ясно, – перебил Соловьев, – а вот про свое житье-бытье скажи. Начальник твой пристани не переменился?

– Ку-уды! Где он теперь найдет свою душу? Было одно место на буксире, просился я помощником механика – ку-уды… Ну и нехай. Мне и бакены запаливать не тяжко – сплю я все равно мало, как тая курица…

Соловьев представил раннее утро на Днепре, смутно выделяющуюся развалюху, кубиком приткнувшуюся у кручи, и как скрипит отсыревшая за ночь дверь развалюхи, как выходит босиком Войтехович на влажный берег, отмыкает лодку и заводит стрекочущий обиженно мотор, чтоб ехать гасить бакены, зажженные им с вечера, и как поднимается над холщово-пасмурной водой туман и малиновое солнце прорезается из земли. Прекрасная жизнь! Но когда подумаешь, что всю жизнь придется протоптаться на одном месте, не зная иных горизонтов, – станет больно за бедного Войтеховича, и посочувствуешь ему.

И вот смотрел Соловьев озабоченно на человека, видя его нешибкую жизнь и зная, что и раньше человек уставал на своем Днепре и что все осталось неизменным, и думал, как все же не прогадал он сам, сразу после освобождения Минска направившись сюда, на сплошные руины, и хотя мытарствовал, но зато навсегда стал столичным жителем. Наверное, уже ничего не поправишь в жизни старого друга – в той жизни, которая все же мила старому другу, и не надо бередить его душу, а лучше давай-ка, мой друг Войтехович, вспомним самое грозное время.

– А у нас это… в запрошлую неделю партизаны наехали в Глушковский бор. Палили костры, гуторили, у каждого на пинжаке медальки… Васю-хлопчика помнишь, который при командире был? Так он теперь это… артист. И пел так хорошо нашу «Ой березы вы, сосны – партизанские сестры…»

С таким неотлагательным желанием Войтехович вспоминал Васю-хлопчика и других лесных солдат, что Соловьев догадался, как долго еще будет казаться Войтеховичу его давнее прошлое свежим, вчерашним днем, и почему-то освободил из памяти странный случай партизанских лет, когда ходил вооруженный Войтехович в лаптях, когда приказал командир пойти ему в село и обуться и когда впервые не подчинился Войтехович приказу, хотя уже стоял зазимок и пустая дорога гремела под колесами телеги. Что ж, военное время было самым главным временем в его судьбе, на которое потом равнялись все его годы, прожитые на Днепре, не с таким завидным удобством, как надо бы, казалось Соловьеву.

– А что ж ты к Зинаиде так внезапно? – прервал он нить воспоминаний старого друга. – Выходит, не забыла племянница, – сказал он без нарочитости, хотя и знал, что Зинаида забыла давно своего дядьку, который был ей как отец, забыла все незначительные и оттого особо трогательные и дорогие радости детства, которые познала она, сирота, в развалюхе на берегу Днепра у молчуна, оберегавшего ее, как дочку.

– Зинаида не писала мне, и это… я думал, хорошо она живет. В Кисловодске, значит. А тут приходит письмецо, синенькое, все подмоченное. Чтоб я прилетел и ей помог, а то муж распустился, а ей с детьми от мужа никуды. И так я переживаю за сироту!

И как только сказал Войтехович эти слова, Соловьев усмехнулся и покачал головой, а потом опять усмехнулся, потому что знал о жизни все, а в таких мелочах совсем не сложно разобраться: вспылили муж и жена, вот и написала Зинаида в своей досаде письмо, накапала туда слез, да назавтра и помирилась с мужем в его Кисловодском доме. А письмо помчалось – дурное письмо.

Он и поделился тем, о чем сразу догадался, и еще с мужской лаской сказал Войтеховичу:

– Филипп! Филипп! Куда тебя несет, старое ты дитя? Ты приедешь, а у них мир, и они будут стесняться тебя, будут не рады за то случайное письмецо, будут ждать, когда ты соберешься назад. Филипп, Филипп!..

– Не, – отодвинулся Войтехович от него. – Зинаиде трудно. И я ни разу не летал…

Что ж, он ни разу в жизни не летал на самолете, ему захотелось оторваться от Днепра, от привычного уклада своего и с высоты взглянуть на все, но не только это влекло старого друга в полет, а и то непонятное Соловьеву простодушие, когда готов забыть, что никому не был нужен и вдруг спустя год спешишь на первый же зов.

Соловьев грустно смотрел на старого друга, а тот, оживляясь и, видимо, представляя себя уже в самолете, в удобно вбирающем кресле, над облаками, спросил, кивая на потолок, как на небо:

– А как там – пришпиливают?

– Пришпиливают, – серьезно ответил Соловьев, тревожась, что вот уходит куда-то лучшее то настроение, когда он бывал неистощимым и веселым собеседником, когда мог шутить и внимать другому и щедро тратить запасы своих житейских наблюдений.

2

Потом они говорили с новым откровением, и умолкали, и опять говорили, и не уследили, как темная ночь пришла в квартиру, где не зажигали света, как стал неразличим папиросный дым, витающий повсюду.

Гремя посудой, Соловьев поднялся из-за стола, пробрался на балкон, где тянуло снизу запахом травы, и в доме напротив увидел тоже неосвещенную балконную дверь, откуда слышалась музыка. И глядя на этих танцующих мальчиков и девочек, видя только их белую одежду, слушая милую, баюкающую музыку, Соловьев вспомнил, с какой неохотой отправлялся сын в яблочный город, и сейчас сказал притулившемуся к перилу балкона Войтеховичу, что его сын тоже любит танцевать и что его провожала в аэропорту гибкая, тоненькая девятиклассница.

Печально, когда глядишь на молодых и сознаешь, что сам уже никогда не будешь таким, и хотя Соловьев давно убедил себя, что всякая пора по-своему отрадна, все же он не мог наблюдать долго чужое, юное веселье и собрался идти в комнату, но задержал его пролетающий самолет. Самолет летел низко над домом, и все равно нельзя его было различить, просто летели сигнальные огни – рубиновые и зеленый – и гудели.

– Твой самолет уходит в десять, – сказал он Войтеховичу уже в комнате, разбирая постель и готовя диван, на что Войтехович ничего не ответил, склоняясь и посапывая над своими модными туфлями, стаскивая их и со стуком ставя на пол.

Старый друг лежал на диване и не спал – наверное, уже летел в Кисловодск, в неизвестный дом, а Соловьев похаживал по паркету, поскрипывал, докуривал сигарету до конца, обжигая пальцы, и уже не хотел думать о том новом, что завладело им с приездом гостя, хотя не думать было невозможно. И потому уже позднее, в полночь, он утешился, когда различил, как знакомо шаркнула дверь на лестничной площадке, и понял, что штурман Мышков по привычке вышел на лестницу покурить перед сном: жена штурмана, когда была его женою, не терпела табака.

И Соловьев тоже проник за дверь и, подсаживаясь к штурману на бетонную ступеньку, цепко вобрал взглядом его лицо и рассмотрел, что штурман уже не так рассеян или попросту взял себя в руки, пускай даже трудно ему выглядеть трезво – спокойным.

Все-таки не долго продержал себя в руках пышноволосый курносый штурман, потому что тотчас спросил:

– Предчувствий никаких не имею, а если спишут?

– Останешься в аэропорту, – убежденно сказал Соловьев. – Будешь сменным диспетчером. А что? Самолеты все равно все твои, штурман.

– С неба гоп на землю?

– А я себя не считаю на земле, когда в аэропорту. Потому что тут уже и ворога в небо, – приподнято произнес Соловьев, опять чувствуя, что вот сейчас завладеет им то щедрое настроение, когда он сумеет красиво и верно говорить, и все слова будут в точку. Но сдержало внезапное ощущение, что может он показаться штурману Мышкову благополучным, удачливым, а это совсем некстати.

Где-то внизу с деревянным стуком распахнулся подъезд, и вскоре перед Соловьевым и Мышковым выросла изумленная большеротая девчушка. И когда девчушка толкнула острым коленом Соловьева в плечо, взбегая наверх, он вспомнил сына и как провожала сына в аэропорту такая же юная подружка. Нет, Соловьев не хотел думать о быстротечности, необратимости времени, хотя все и клонило к этому теперь, но это значило бы думать и о своей жизни, представившейся даже ему самому слишком ровной и постоянной.

Еще не замолк наверху цокот каблучков, как штурман поднялся, неожиданно бодрясь:

– А на рыбалку мы под выходной поедем.

– Ну! – подхватил Соловьев, точно не успевая промолвить: «Еще бы, поедем, штурман Мышков!»

И, снова оказавшись в своей темной квартире, он с недоумением подумал, как треплет штурмана непостоянство настроения, какие-то душевные взлеты и неудачные приземления, и не стал больше размышлять о штурмане, потому что за всеми этими мыслями о штурмане, о Войтеховиче обязательно полезли бы непривычные, поганые мысли о себе.

Он захотел уснуть крепко, как засыпал всегда в этом летчицком доме, и стал задремывать, да через каких-то полчаса пробудился злой, не нравящийся самому себе, с чувством неопределенной душевной катастрофы. Все так ясно показалось ему этой августовской ночью, что собственная жизнь уже не представлялась такой ясной и полноценной, как раньше, и, припоминая уже прошлый, уже вчерашний день, припоминая свои заботы о Мышкове, о Войтеховиче, он осознал, что виною его непредвиденного, покаянного настроения эти двое – Мышков и Войтехович.

Странно устроена жизнь! Ведь никакой катастрофы не произошло, и все было по-прежнему, и недаром он сочувствовал Мышкову, выбитому из штурманского кресла врачом Нахалом Петровичем, недаром жалел вечного неудачника, невзрачного Войтеховича, а только почему все обернулось так, словно он, Соловьев, неудачливый, гонимый житейскими обстоятельствами человек?

Странные дни и ночи перепадают в жизни! Ведь все у него, Соловьева, было гармонично и постоянно, так отчего ж теперь ему надо мучиться, как будто что-то в его жизни не так и будто живет он не в полную силу? Почему уже не кажется ему нелепым стремление робкого Войтеховича лететь к Зинаиде, забывшей его, и почему не коробит нежелание штурмана работать на земле, в аэропорту, при тех же самолетах?

Нет, было что-то в жизни выше его знания о ней, о людях, обо всем на свете, и Соловьев, свесив босые ноги на пол, посмотрел на горбящийся диван и захотел, чтобы пробудился Войтехович, спящий чутко, как курица, и чтобы они опять говорили, пускай без деланной оживленности, говорили тихо о простом: о погоде, о Днепре, о посевах.

Но был Соловьев все же самолюбивым человеком и потому вскоре одернул себя: «Полез в дебри, старый хрыч!» – а затем решил, что попросту заскучал без жены и сына, что скоро вернутся с Днепра его друзья, что жена все же не обойдется без его помощи на кухне, что сын пойдет в десятый класс и они вдвоем, как в прошлые зимы, станут ходить в туго облегающих тело шерстяных трико на каток и что все прояснится и будет опять хорошо.

3

Белесой ранью он наскоро черкнул на бумаге, что пора ему в утреннюю смену, пора подвозить горючее к винтовым самолетам, а он, Филипп, спит пусть до самого рейса, а там они встретятся в аэропорту, и, пробежав глазами четкое свое письмо, положил его на виду и на бумаге оставил запасной ключ.

Приятно вздрагивая от утренней свежести, чувствуя в теле неубывающую силу, заботясь о своей работе, которая утомит его, Соловьев быстро прошагал от летчицкого дома до аэропорта, прошел через зал, большой остекленной стеною вместившем, как аквариум, крупных пернатых загадочных рыб, и оказался на поле аэропорта.

И когда он продвигался вдоль барьера волочащейся своей походкой, когда окидывал глазами поле, представлявшееся поутру неограниченным и сквозным, то присматривался к строю пассажиров, выходящих на посадку, так заинтересованно, будто надеялся обнаружить среди них Войтеховича.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю