355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эдуард Корпачев » Стая воспоминаний (сборник) » Текст книги (страница 25)
Стая воспоминаний (сборник)
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 03:25

Текст книги "Стая воспоминаний (сборник)"


Автор книги: Эдуард Корпачев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 31 страниц)

Все еще не знал он, как начнет возобновлять записную книжку и кто ему в этом поможет, не знал, хотя уже вышел из метро на Арбатской площади и звонил матери, на Бережковскую набережную, слышал вечный голос матери, как всегда немного панический, слушал несколько бестолковую речь матери, переспрашивавшей у него, какие там ошметки старой записной книжки надо поискать для него, и досадовал, повторяя ей одно и то же и лишь в этот момент решая, что именно отсюда и начнет: с поисков каких-то разрозненных листков с расплывшимися от частого прикосновения к ним чернильными буквами.

– Жди сегодня! – поспешил он закончить разговор и, вешая трубку, все еще слышал в ней словно бы отлетающий голос.

«Да ведь у Лидки! – тут же подсказал он себе. – У Лидки обязательно какой-нибудь блокнотик мой… Когда я переписывал телефоны в эту, с церковкой, книжку… Хотя – откуда там сохранится?»

И он, даже не успев отогнать пугающую его же самого мысль, уже менял решение и находил обязательным появиться в молодежном строительном клубе, где наверняка полно будет тех, чьи телефоны он потерял. Одет он был сносно, успел в прорабке переодеться в чистые брюки из шелковистой синтетической ткани, и не стыдно появиться среди знакомых.

И по проспекту Калинина, называемому москвичами Новым Арбатом, по этому широкому шляху с его сверкающим стеклом и как бы двустворчатыми зданиями, с его цокотом несметных каблуков по ровным бетонным плитам Никипелов живо, чувствуя свою молодость и легкость в ногах, прошагал до конца, а затем свернул на Садовое кольцо и вскоре оказался на Красной Пресне, у кинотеатра мультипликационных фильмов «Баррикады», напротив зоопарка. Здесь, рядом с горним, высотным зданием на площади Восстания, и разместился молодежный клуб, где запрещалось вино и изгонялись выпивохи, – явно молодежный клуб для стариков.

Приятно появиться в клубе, где многие тебя знают, послоняться меж шахматных столиков, постоять с чашкой черного кипятка у сверкающей никелем кофеварочной машины «Будапешт», потом даже отойти с этой благоуханной чашкой в руках к телевизору, отхлебывать и смотреть на экран, а более всего все-таки замечать, кто же появляется у входа, и отвечать на приветствия, и брать у прежних знакомых телефоны. И почему-то никто из этих знакомых не посмеялся над ним: постой, Никипелов, у тебя же был мой телефон, ты же все равно не позвонишь сто лет! Но это мода – брать и давать телефоны. Словно какой-то современный знак вежливости.

Потом, хлебнув на прощанье бодрящего кофейку и уже на улице вспоминая кого-то с плешинкой и кого-то в защитных коричневых очках, поражаясь тому, как упрямо лезут люди и летом в спертый воздух молодежной берлоги, Никипелов достанет листок, испещренный семизначными цифрами, и возмутится: ну вот, начало положено, будет новый портативный карманный томик, а что из этого? Кто из этих друзей, то ли с плешинкой, то ли в защитных очках, кто из них нужен ему как Ваня или как Саша, а не как бригадир или прораб? И что изменилось? И вот что странно: с кем-то резко поговорил, с кем-то шутливо чокнулся чашкой кофе, с кем-то условился встретиться в ближайший день, назначенный обоими и уже запамятованный им, Никипеловым, а чувство удовлетворенности от душевного общения так и не пробудилось, хотя и побывал, казалось, в самой любезной компании.

Об этом размышлял он, направляясь к Киевскому вокзалу, а затем дальше, на Бережковскую набережную.

Прежде, навещая мать, Никипелов нарочито проезжал троллейбусом дальше и сходил где-то у Окружного моста, чтобы видеть на той стороне реки прекрасную панораму: башни, древние стены, собор и звонницу Новодевичьего монастыря, выпуклую крышу большой спортивной арены в Лужниках, отроги Ленинских гор, зеленые заросли огражденных владений «Мосфильма».

Так он поступил и сейчас. Лимонные маковки соборов создавали впечатление драгоценной грозди, кресты на маковках стояли густо, как кладбищенские. И словно бы оттуда, из райских садов монастыря, выплывал по окружной дороге черный, сплошь из цистерн на платформах, товарный поезд.

У матери бывать необходимо, хотя порою и обременительно. И когда Никипелов, обследовав ящики письменного стола, некогда принадлежавшего школьнику Никипелову, студенту техникума Никипелову, и в самом деле нашел несколько давних своих записей, то с кляксами, то трижды исправленных, – ему стало вроде бы легче, и он охотно сел выпить с матерью коньяку. Разделенный на множество смачных лепестков фабричный торт, и котлеты, и неправдоподобно зеленые огурцы, и опаловый коньяк – все было рассчитано на долгое застолье. А Никипелов опасался, как бы разговоры не затянулись и мать не начала сочувствовать его одиночеству. Он смотрел с улыбкой и одновременно настороженно на темноволосую и сухопарую, как все из их никипеловской породы, и даже несколько мужеподобную мать и ловил тот момент, когда мать опьянеет от своего дореволюционного граненого наперстка и с удовольствием заплачет. Тогда уж знай беги прочь! И чтобы этого не случилось, чтобы мать не ударилась в сочувствие, Никипелов то о работе рассказывал, о стройке, об экспериментальных зданиях, то к окну подходил и в тысячный раз твердил о том, что отсюда все же не та панорама, отсюда Новодевичий монастырь с его лимонными главами несколько в стороне.

Мать тоже подходила к окну, глаза у нее на солнце становились из темно-карих желудевыми, она определенно была рада, что сыну по-прежнему нравился ее дом и вид из дома, а Никипелову в этот момент хотелось любить ее больше, чем он любит ее.

Каким-то образом обманув ожидания матери и наобещав ей много приятного, довольный тем, что так и не удалось матери выпытать о его жизни, он покинул дом, смерчем пронесся по вымершей лестнице и, не узнанный старухой Костычевой в белых шерстяных носках, уже усмиренным шагом пошел на остановку троллейбуса, к парапету. Тело его любило быстроту движений, летом или зимою Никипелов собирался купить велосипед или беговые коньки, да наутро забывал о каждой сладкой мечте. Ах, эта московская жизнь, обещания себе, обещания другим: и непременно позвоню, и встретимся как-нибудь, и передавайте привет, и прочее, и прочее!

В троллейбусе он перебирал старые записи, все те же кабалистические цифры, оставшиеся то на театральной программке, то на пригласительном билете, и радовался, что встреча с матерью прошла легко, без нудных расспросов и нудных советов. А вдобавок эта добыча: старые телефоны! Б-1-62-14, Д-1-89-01, Г-8-60-37. Старые телефоны, еще шестизначные, еще с этой обязательной первой буквой вместо цифры! И многие из них действительно устарели или вовсе ненадобны ему, Никипелову.

«Что же это? – подумал он с досадой, сойдя у Киевского вокзала и пробираясь в толпе приезжих, наверняка молдаванских, цыганок с детьми на руках. – Так и буду собирать по листочку?»

И, как это бывало с ним нередко, он вдруг принял молниеносное решение, от которого могли зависеть успешные поиски и прежней записной книжки. Если вспомнить аккуратность Лиды, бывшей жены, если вспомнить, как она однажды, в былой жизни, подхватила со стола исписанную, потрепанную записную книжку и сунула куда-то в одну из своих многих сумочек, если осмелиться и сразу дать понять интонацией, голосом, что он вовсе без всяких хитростей собирается к ней, такой разумной, сообразительной, но слишком разговорчивой белорусочке, с которой прожил три года, все три года находясь, как ему казалось, под гнетом ее бесконечной болтовни, ее нескончаемых, необязательных, пустопорожних разговоров, и с которой на диво спокойно, красиво, мирно разъехался, поделив двухкомнатную квартиру…

Разговор по телефону имеет свои преимущества. Можешь быть не в настроении, небритый или усталый, можешь взглядом выражать презрение, скуку или равнодушие, а голосу придавать самый желаемый оттенок.

И вот уже Никипелов, ставший на мгновение другим, строгим человеком, услышал как будто радушный, частящий говорок Лиды:

– Приезжай, это ехать до арки, на втором номере троллейбуса, а если от Киевского, то на автобусе, много автобусов идет к нам, а то можно и до «Кутузовской» на метро, а там опять же автобусом, и я не одна, мы с Зойкой, ты ее помнишь, мы ждем!

Н-ну! Никипелов покрутил головой, удивляясь, неужели он спасся в свое время и не слышит денно и нощно тараторящую белорусочку. Но записная книжка была магнитом, и он поехал по Кутузовскому проспекту, посматривая из приоткрытого окна на пеших, взмокших от жары людей, и недоумевая, какая же там арка должна венчать его путешествие, и догадываясь в конце поездки, что это не арка, а Триумфальные ворота с квадригами коней, с отлитыми в чугун древними воинами. Даже повернув на улицу генерала Ермолова, сбегающую вниз от проспекта, Никипелов еще раз, пройдя спиною вперед шаг-другой, посмотрел на победные ворота, на чугунные копыта вздыбленных коней.

Здесь, на улице генерала Ермолова, Никипелов никогда не был и, оказавшись в освещенной закатным солнцем и оттого золотой и душной комнате, попытался одним незаметным взглядом все охватить и приметить следы бедности, неблагополучия. Нисколько! Все было как в лучших квартирах Москвы. А что украшает лучшие квартиры – и без того известно. Словом, всюду полированные плоскости, в основном темного тона.

И цветы! Никипелов с понятной каждому мужчине ревностью покосился на свежий букет и тут же успокоился, определив, что цветы преподнесла женщина женщине и что накапано вокруг букета на полированной плоскости, а пальцы у подружки Зои все еще влажные.

Он развеселился, найдя эту Зою прежнею, некрасивою, с вытянутым вперед лицом, с плоскими щеками и козьими, нагловатыми глазами. Да еще этот нелепый пепельный парик!

А хозяюшка дома, белорусочка Лида, похорошевшая без него, без Никипелова, была, наверное, и раньше хороша? Плотная, с атласистой кожей рук, с тугим лицом и веселыми карими глазами, она должна была и прежде быть приятной. Тем лучше. Значит, друзья считали его счастливцем.

Он сразу определил по этим влажным пальцам Зои и по частому дыханию ее, что в тот момент, когда он звонил сюда, Зои здесь еще не было, она даже и не собиралась к подруге, пожалуй. И он лишь не догадывался пока, зачем понадобилась Лиде свидетельница. А! Начнешь идти лабиринтами женской души – все равно заплутаешь, и лучше сразу к делу: подайте сюда, если сохранился, портативный телефонный справочник.

– Ну! – сказал он, самого себя передразнивая, едва оказалась у него в руках захватанная коричневая книжка. – Не видали записную книжку? Такая старая, потертая, сохраненная первой женушкой, – не видали?

И листал ее, точно колоду карт, и узнавал шестизначные цифры, к которым теперь надо прибавлять цифру «два» вначале, и скидывал волнение дня, и радовался. Хотя еще там, на строительной площадке, обнаружив пропажу, надеялся лишь на этот, чужой уже для него дом, зная, как хранят женщины всю жизнь старые фотографии, письма.

И Лиду он узнавал! То ли и в самом деле была она легкой, неглубокой натурой, то ли умела забывать женские несчастья и радоваться случаю, соединившему их, но выглядела она чуть ли не резвящейся: так и блистала чистыми зубками, так и продолжала бесконечные свои разговоры, начатые, помнится, много лет назад, так и носилась из комнаты на кухню, туда-сюда.

Ее подруга держалась отчужденно до тех пор, пока не выходила из комнаты Лида, а как только та выходила, то преображалась и смотрела на него едва ли не с обожанием. Все это Никипелов видел и хорошо понимал, что к чему.

А уж чай затевался! Или кофе? Или более серьезная выпивка?

Никипелов не очень приглядывался к тому, что появлялось на журнальном столике хлебосолки, и, раздражаясь от непрерывного говорка Лиды, исчезавшей словно для того, чтобы сказать что-нибудь уже из кухни, посматривал на стену молча, с назревающей скукой.

Зоя же наверняка по-своему истолковала его молчание и вдруг подхватилась и стала прощаться, обещая Лиде позвонить завтра же, а Никипелов принялся удерживать и возражать, Лида тоже с веселым протестом поворотила подругу к столу, но та удивительно ловко вывернулась и, показав обоим язык, скрылась за дверью, щелкнувшей английским замком.

– Замуж никак ее не выдам, – тоже по-своему поняла Лида подругу и вроде пожаловалась ему, Никипелову. Во всяком случае, вид у нее был сокрушенный.

Никипелов улыбнулся. И получаса не пробыл он в чужом для него доме, а уже такие страсти. Он позвонил, она позвонила, подружка примчалась, книжка нашлась, сердца у одной, у второй заколотились, стол молниеносно накрыли, подружка исчезла, он и она остались, как прежде, вдвоем, – какая романтическая история!

А дальше?

И тогда, продолжая улыбаться, он привлек и привычно обнял Лиду, выбирая, куда бы поцеловать сначала, но вдруг ощутил невероятную силу в Лидиных руках, которыми она оборонялась и отталкивала его. Да и смотрела она строго и осуждающе.

Ему понравилось в ней это, хотя и не совсем понимал он сейчас Лиду, но и не хотел именно сейчас задумываться и петлять лабиринтами всегда сложной женской души.

Ну, всё. Шуткам конец. Быстро распрощаться, стремительно уйти, пообещав звонить, непременно звонить, а втайне надеясь на то, что Лида, озадаченная потом ею молчанием, все же не посмеет позвонить первая.

Летние сумерки в Москве очаровательны. Асфальт, здания, воздух, насыщенный бензином, – все становится сизым и некоторое время так и пребывает, пока не вспыхнут бесчисленные фонари на улицах.

И хотя светильники еще не вспыхнули, но по фронтону здания напротив гостиницы «Украина», мимо которого он проезжал, уже бежали созданные из лампочек, из суетящихся точек буквы световой газеты. Реклама, объявления, приглашения, напоминания, телефоны…

Тут Никипелов похлопал по карману рубашки, проверяя, на месте ли собрание телефонов, и вспомнил о тараторящей, сумасшедшей Лиде с нежностью. Годы идут, разочарования прибавляются, а женщины хранят старые фотографии, письма, книжки даже записные. Вот и нашелся старый томик, искать на стройке не надо, по друзьям ходить, собирать телефоны тоже не надо, и жизнь пойдет по изведанному кругу: работа на окраинах Москвы, перемещения с севера на юг и в других направлениях, прицел цейсовским нивелиром, заботы об авторитете, встречи в молодежном клубе, где не дают повеселиться, выпить, знакомства с женщинами, кабинетное затворничество.

Правда, теперь, когда книжка с телефонами нашлась и приятным грузом оттягивала карман рубашки, он вдруг понял, что книжка, ради которой немало порыскал, поволновался он за день, ничего не изменит хотя бы на сегодняшний вечер: войдешь энергичным шагом в коммунальную квартиру в Скатертном переулке, поздороваешься деловито с какой-то ходячей тенью, дав понять этой тени, насколько интересна и насыщена твоя жизнь, запрешься и, попивая чай ли, кофе, станешь черпать из определенных книг техническую информацию, только полезные знания.

И тогда он сказал себе: хвала одиночеству! Хвала тому уединению, которое не проходит даром, а в чтении книг, в учебе, в познании того, что завтра возвысит тебя в глазах рабочей братвы.

Но и успокоенный на этот счет, он продолжал испытывать странное чувство, будто с потерей красивой книжки что-то и в самом деле пропало, будто не возмещена потеря, напрасны волнения дня и едва ли не все его связи вдруг рухнули в бездну.

Ты помнишь Галю Ломжину?

© Издательство «Современник», «Двое на перроне», 1973.

1

Мы теперь не спешим, как в прежние годы, мы надеваем штаны поплоше и куртки, связываем восково-желтые удочки тесьмой, гремим жестяным, сверкающим ведром, глядим в окно и курим. А там, за окном, сеется мелкий дождь, и мы все же решаем идти, но не очень спешим, и совсем не потому медлим, что пережидаем дождь, а потому, что нам нравится жить в этом доме, где мы жили с Борисом когда-то и где теперь проводим свой отпуск с женами, которые приехали сюда впервые и не понимают нашей привязанности к старому дому на берегу, к Днепру, к ветлам за окном, росшим с нами в пору нашей юности.

– Господи, какая там рыба в дождь? – спрашивает моя жена, и Борис мило улыбается моей жене.

– Не спорь, бывают и среди рыб чокнутые рыбы, – говорит Борисова жена, и я мило улыбаюсь Борисовой жене.

Жены не понимают своих мужей, так было всегда, и мы с приятелем выходим, шурша прозрачными хлорвиниловыми плащами. Связка удочек, которую держу в руке, указывает в небо, и я гляжу в небо из-под полей соломенной шляпы, пахнущей чердаком, и вижу серый дождь, и знаю, что этот дождь может не кончиться во весь день и что непродолжительны лишь солнечные, цыганские дожди, когда стремительно сыплется что-то и светится, как будто падают бесчисленные спички.

Борис идет впереди, спина его точно в стеклянном футляре, потому что хлорвиниловый плащ не прилегает к спине и словно движется отдельно.

Когда мы выходим на влажно зеленеющий луг и надо повернуть направо и пойти меж лозовых плетней к реке, Борис поворачивает налево, этою дорогою тоже выйдем к реке, хотя выйдем выше по течению и дадим крюка, и я сначала думаю, что приятель хочет брести под невесомым, дробным дождем, что его радует, как и меня, дом в виду реки и дождик, сыплющийся на дом, на Днепр и на нас и что приехали мы в отпуск с женами сюда, где все напоминает давнее, но все же для верности спрашиваю:

– Куда мы идем?

– Мы идем на Ведричь, это малый приток Днепра, там растут великие дубы, – отвечает мой приятель не оборачиваясь, как будто говорит кому-то идущему впереди нас, а впереди нас идут разве что два невидимых подростка… да, два невидимых подростка, похожих на меня и на Бориса, если вообразить их шагающими этой знакомой дорогой.

Там растут великие дубы, в грубых ладонях листвы нежатся молоденькие желуди, там протекает тихо – словно и нет ее на свете – речка Ведричь, – все это я знаю давно. И как только Борис напоминает про Ведричь, я почти наяву вижу тех, двоих, лохматых, которых и сейчас можно представить на дороге с удочками и жестяным ведром, потому что это я и Борис, оставшиеся в своей юности и живущие себе там, и вслед за этим я вижу наших сверстников и как однажды мы шли с девчонками – кучка мальчишек и кучка девчонок – под великие дубы над тихой, слабо струящейся речкой, и Галя Ломжина шла, в которую мы с Борисом были влюблены так, что уж никого не могли полюбить более сильно и верно. И, застигнутый ярким воспоминанием, – ведь вот дорога та же, и речка будет та же, и луг, лишь мы другие, – догоняю Бориса и говорю, не то радуясь, не то винясь:

– Послушай, а ты помнишь Галю Ломжину?

Он оборачивается с неискренней, жалкой улыбкой, точно стесняется улыбнуться, смотрит куда-то на мою щеку:

– Вот сказал, что пойдем на Ведричь, – и вспомнил. Как же, помню, помню. В каком году это было? Когда мы шли туда по лугу, я тебе завидовал и хотел на виду у всех вызвать тебя на спор и доказать, что ты меньше меня знаешь по физике. А когда я увидел, что нам обоим с тобой не повезло и что Галя заглядывается на длинного Володьку из восьмого «А», я полюбил тебя еще преданней, знаешь.

Лицо его вновь обретает свои красивые, мужественные, немного жестковатые черты, он пытливо смотрит на меня и хочет еще припомнить что-то о Гале Ломжиной, о себе и обо мне, но его как бы торопит один из тех невидимых подростков, столько лет поджидавших нас на знакомой и полузабытой тропе, и Борис, поворачиваясь, свежо захватывает взглядом бесконечный луг, отмеченную кустами и скрытую реку и снова луг за Днепром. Я тоже по-новому обвожу глазами луг, реку и снова луг – зеленый мир, казавшийся в юности тесным, а теперь такой большой, – и, попадая в Борисовы следы, уже не могу не вспоминать о Гале Ломжиной и что там было дальше, уже не могу не думать о ней, о том, как я жил все студенческие годы, не думая о своей первой любви, потому что влюблялся в других девушек, потому что были у меня конспекты, библиотека, общежитие, и некогда было вспоминать. Только на мгновение я чувствую себя смущенно и покоробленно, как всегда бывает, если вспоминаешь о несчастливой любви, но уже в следующее мгновение становится мне радостно и тепло, и я не пытаюсь забыть Галю Ломжину, себя и Бориса тех далеких лет: ведь все хорошо у нас с Борисом, и все в этом городе – старый дом на берегу, ветлы под окном дома и ветлы здесь, на лугу, – напоминает о том, как мы с Борисом выросли, как немало повидали на свете, и что самое большое будет еще впереди. Да, все хорошо у нас с приятелем, мы женаты, мы заняты своим делом, а теперь вот приехали в отпуск.

Смотрю Борису в спину, как он красиво, ровно идет, как блестит его плащ, и мой приятель, точно ощутив мой взгляд, оглядывается и отводит лицо в сторону, чтоб я не уколол его удочками, но без слова продолжает идти. Я знаю, что он сейчас видит Галю Ломжину с такой же близостью, с какой вижу я, только не знаю, как он представляет Галю, а вот я представляю ее в открытом летнем платьице с обнаженными, розовыми, опаленными первым загаром руками, черноглазую, всю собранную внутренне, с жадным любопытством до людей и до жизни, с этой милой ее привычкой – подносить ко рту и покусывать травинку, или хвостик кленового листа, или корешок билета в кино. Да, я любил Галю – как я любил ее, сильнее, чем Борис, сильнее, чем кто-либо, – и это неправда, что я в студенческие годы ни разу не вспоминал о ней, я вспоминал, но как-то бесстрастно, потому что ждали меня конспекты, библиотека и общежитие. И лишь теперь, на луговой тропе, вижу Галю Ломжину, какой видел десять или одиннадцать лет назад, вижу с болью, с чувством утраты и со счастливой благодарностью за то, что была она в мои юношеские годы. И не надо мне знать, удалась ли ее семейная жизнь с Володькой из восьмого «А», который служит где-то на юге, в степном гарнизоне, не надо мне знать, как она выглядит теперь.

Мы все идем, луг отодвигается в сторону, мы переходим пески, заросшие лозою, влажный слой песка расползается под ногами, и свежо проглядывает сухой, веселый песочек, потом переходим шоссе, шаркаем по булыжнику, похожему на ржавое железо, и попадаем в рощу.

И когда оказываемся в дубовой роще на берегу речки, заросшей по берегам кустами, мне кажется, что это и есть то самое место, где мы когда-то сидели с Борисом, влюбленные и несчастные.

– Гляди, тут кто-то есть! – спохватывается Борис, и мы кидаемся к шалашу из еловых и дубовых веток, подходим, заглядываем. Никого здесь нет, не пахнет хлебом или рыбой, лишь клочья синих, засаленных газет повсюду в заброшенном, опустевшем шалаше.

Борис хлопочет, разбирая рыбацкое снаряжение, зовет меня ловить рыбу, и я иду, хоть не умею ловить рыбу, а Борис умеет, и мы выбираем голый травянистый бережок, закидываем удочки в воду, проросшую иглами дождя. Потом я покидаю Бориса, ступаю под эти великие дубы, и во мне сами собою возникают и складываются зовущие, настойчиво вопрошающие слова: «Ты помнишь Галю Ломжину? Ты помнишь эту дубовую рощу? Ты помнишь медленную речку Ведричь? Скажи, ты все-таки помнишь?..»

Я долго хожу, туфли мои блестят, как нагуталиненные, я хожу, обманываю себя, что узнаю деревья и землю, а может, и не обманываю. И чем дольше я хожу, тем больше мне уже думается про нашу с Борисом дружбу, как мы жили в старом доме на берегу Днепра – только в разных семьях, в разных квартирах, как мы поступили в разные институты, но виделись часто, потому что в одном городе жили, и как вдруг начали отдаляться один от другого, потому что появились у нас любимые, единственные и на всю жизнь, а как только каждый из нас женился, мы снова разыскали друг друга в большом городе, и теперь пусть теряются жены в догадках, зачем нас несет куда-то в дождь.

Когда возвращаюсь к Ведричи, Борис произносит:

– Не везет нам сегодня. Рыба не клюет. Может, вернемся?

Я не отвечаю, а он смотрит в воду, проросшую дождем, и хорошо мне знать, о ком он думает сейчас.

2

– Не везет нам сегодня, – говорит мой приятель и потом, когда перестает дождь, а рыба все равно не ловится, да и не шли мы на рыбу, хотя взяли удочки и жестяное ведро, а просто нравится нам ходить, узнавать давнее и что-то постигать.

И перебрасываться неторопливыми словами нравится, как будто мы говорим ночью, когда слова доходят полные, не скомканные и когда можно не спешить с ответом, а еще раз прислушаться к ним, не раздробившимся, не перешедшим в эхо, не просыпанным среди шума и мишуры большой улицы.

Мы вдруг решаем заночевать в шалаше, и тут на меня что-то находит. Я слышу звучное падение капель с лозы в Ведричь, с лозы в Ведричь, а кажется мне, что это капает из рукомойника в старом доме на берегу и что уже ночь, но жены не спят и, не зажигая света, слоняются из комнаты в комнату, перешептываются, молчат, вздыхают, вспоминают прежние обиды и любят нас еще сильнее, еще жальче – ну что они поделают, если мы с Борисом такие!

– Давай плавать! – поднимается Борис, выдергивает с чмоком леску из воды, идет к шалашу и раздевается в одну минуту, я едва успеваю раздеться за ним, и он первый прыгает с берега в воду, смешно подогнув ноги, точно сидит на чем-то воздушном, и там, где он проваливается в омут, вырастает бутылочно-прозрачный куст, – среди его стеклянных струй торчат руки Бориса.

Нам уже тесна эта речка, мы плаваем, задевая друг друга ногами. Вода склеивает ресницы, очень теплая вода в этой речке, и дно удивительное в этой речке, кажется, что ступаешь к берегу по чему-то пуховому. Вскоре мы вылезаем на траву, совсем голые бежим к шалашу, полусогнувшись и заслоняясь руками, точно стыдимся деревьев, кустов, речки, а когда через некоторое время уже сидим в шалаше одетые, с налипшей к телу одеждой, с подсыхающими, пахнущими сеном волосами и, смеясь, жуем булку, на меня опять накатывает радость, что было когда-то и это купание в речке после дождя, и ожидание ночлега в шалаше, и хотелось закурить, и я опять слышу зовущие, невольно складывающиеся слова: «Ты помнишь? Помнишь? Помнишь?» И что бы там ни вспоминалось теперь – все кружится вокруг Гали Ломжиной, хоть не везло мне в моей первой любви.

Наверное, у каждого бывает несчастливая любовь, была она и у меня, но вот я нахожу в ней светлые дни, перебираю их и открываю тот особенный день лета, когда мы с Галей сели в поезд и поехали на разъезд, где работала ее тетка стрелочницей. Мы стояли все время у окна, смотрели, как шарахаются в сторону сосны, и говорили обо всем, но больше всего о школе, о наших ровесниках и об учителях, какая это все же грустная профессия – учитель: глядеть каждый год, как разлетаются ученики, а самому оставаться на месте… Мы говорили обо всем и тут же забывали, о чем говорили, а вот теперь мне вспоминаются все подробности, и та будка вспоминается, где жила стрелочница, которая выходила к поездам с желтым, бархатным от пыли флажком, а мы слушали легкое сотрясение земли, потом выбегали на грохот, шипение и свист проносящегося состава. Становилось нам тревожно, и мы шли босиком по горячим лиловым рельсам, у меня не получалось, а Галя могла идти бесконечно, совсем не балансируя, и я глядел на ее розовые узкие пятки и шагал по липким шпалам. А в будке, куда мы возвращались, держа в руках свою обувь, было светло, как в стакане, и лежал на подоконнике томик Пушкина в бронзовом переплете, мы читали Пушкина совсем не так, как в школе, потому что читали вдвоем в просвечивающейся будке, из которой видны были лес и железнодорожные пути в оба конца, читали совсем незнакомого Пушкина и заглядывали на последние страницы, в алфавитный перечень фамилий, и Галя говорила, пронзительно глядя за окно: «Скажи, кто их помнит, красавиц, блиставших на балах, которым Пушкин посвятил стихи и которые прожили по восемьдесят лет? А Пушкин вечен». «Да, как странно, – говорила Галя еще, – он посвятил Собаньской самые робкие и трепетные строчки: «Что в имени тебе моем? Оно умрет, как шум печальный»… «Оно умрет! Оно умрет!» – повторяла Галя и горько, и радостно, и мы знали, как ошибался курчавый гений, потому и было нам горько и радостно. Возвращались мы с разъезда в красивом, отделанном пластиком вагоне дальнего следования, где не открывались окна, но все равно мы стояли у окна, и Галя, поднося ко рту лесную гвоздику цветком вниз, уже как бы возражала себе: «Нет, Пушкин прав, любовь тоже вечна. Иначе что же вечно? Любовь должна быть вечна». И не знал я тогда, что больше у меня не будет таких прекрасных дней – другие будут, а такого дня никогда не будет – и что напрасно я принял дружбу за любовь и что Галя станет как-то особенно, возвышенно засматриваться на Володьку из восьмого «А», а я буду ощущать это ревниво, больно, беспомощно, – ничего не знал я тогда, возвращаясь с разъезда.

А теперь я знаю все, и мне нисколько не тягостно, и думаю и слушаю глухой, принимаемый влажной землею внутрь стук копыт и фырканье лошади: наверное, ходит за кустами на том берегу Ведричи спутанная лошадь какой-нибудь гнедой масти, ставшая после дождя темно-гнедой.

– О чем ты думаешь? – спрашивает мой приятель. – Я давно заметил и не мешаю. Но все-таки?

– О жизни, – говорю я, высовывая голову из шалаша и по слуху пытаясь убедиться, ходит ли лошадь. – О жизни, Борис.

– Да, это верно, – соглашается чему-то своему Борис. – Как бы печально ни кончались наши дни, надо о ней, о жизни, думать. Вот о речке, о шалаше, о рыбе, которую не поймали, о Гале Ломжиной, которую забыли и вдруг вспомнили, и вообще о счастье.

А Борису совсем не везло в юности, он никогда не отправлялся на разъезд, хоть он тоже был безнадежно влюблен в Галю Ломжину, но не в этом дело, сейчас надо слушать бродящую на той стороне лошадь, которая опять вызвала из земли неясный ропот своими копытами и фыркнула, а потом еще свежее, сочнее фыркнула.

– Послушай, ведь это лошадь! – громко произношу я, и мы оба вылезаем из шалаша и смотрим через речку туда, где кусты и некошеные, заплетающиеся в хвосте лошади травы, если лошадь ходит на том берегу.

Мы слушаем, и я боюсь, что это может оказаться не лошадь.

– Это лошадь, Борис!

– Да, это лошадь! – удивляется мой приятель.

Может, их целый табун здесь, а слышно пока одну, а может, ее одну спутали и пустили пастись в пойме тихой речки, где нет никого в пасмурный день, где нет даже меня и Бориса, лишь невидимые подростки, чем-то отдаленно похожие на нас.

– Это лошадь! – убежденнее говорит Борис и глядит на меня добрыми, что-то открывшими, что-то нашедшими глазами, и если нам обоим не кажется стук копыт и фырканье, значит, она действительно ходит в жемчужно поблескивающих травах, достающих ей до живота, – гнедая лошадь, ставшая после дождя темно-гнедой.

3

Ночью я просыпаюсь, усаживаюсь одетый, в чем лег, и совсем не сонный, всматриваюсь из шалаша во тьму, а небо беззвездно и сгущенной тьмой приближено к земле. Как темно и как тихо, словно нет никого на свете! Но вот я различаю стук копыт где-то недалеко, хоть и на том берегу, во мне вдруг снова пробуждается прошлое, ничем не радостное в те далекие годы и отчего-то радостное теперь, и когда снова начинает во мне звучать и щемить: «Ты помнишь?..» – я стараюсь вызвать в памяти тот ночлег, когда мальчишки и девчонки на берегу тихой речки, под великими дубами, срубили три или четыре шалаша. Помнится, тогда я не спал, потрясенный сознанием того, что никогда не смотрела на меня Галя Ломжина так влюбленно и так чутко, как смотрела на Володьку из восьмого «А». А еще вот так же, как сейчас, ходила где-то в береговой пойме лошадь, которую я не видел, а лишь улавливал топот копыт. Не знаю, ходила ли тогда лошадь или мне теперь легко представить, но если ходила – тем прекраснее представляется далекий ночлег в юности.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю