355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эдуард Корпачев » Стая воспоминаний (сборник) » Текст книги (страница 8)
Стая воспоминаний (сборник)
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 03:25

Текст книги "Стая воспоминаний (сборник)"


Автор книги: Эдуард Корпачев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 31 страниц)

Записочку Челханов, разумеется, не оставил для гостей потому, что сам ошалел; невеста с Арбата в считанные секунды затолкала в автомобиль его, такого громилу, мастера спорта, бывшего борца.

Странным казалось, что теперь, как только оставили позади Кронштадтский бульвар, в памяти выделилось: весть о невесте с Арбата, обладавшей едва ли не приемами дзюдоистки, донесла одна из трех сестер – по возрасту самая древняя, с морщинами, нашедшими почву даже на носу, и помнилось, хорошо помнилось ее лицо, во всех порах, складках, рытвинках которого время отложило личинки новых морщин.

Но куда теперь мчится такси, чья интервенция – не только захват асфальтовых километров Москвы, но и захват приспущенными боковыми стеклами уже вечереющего и не столь бархатистого воздуха? Да, в движении, в поиске тоста и ночлега летит и долгий день июня, и уже здания добираются своими тенями до других зданий: это игра вечера. Солнце опустится там, на западе, где Матвеевское, Кунцево, Строгино, а бесчисленным теням зданий еще большая потеха: то замглят автомобиль, секунду назад освещенный солнцем, то на воде Москвы-реки выстроят горизонтальный, совсем плоский город, то экран телевизора в чьей-нибудь квартире превратят в единственное здесь подобие яркого по своим краскам дня.

Лестужев, пользуясь почти стокилометровыми в диаметре полюсами Москвы, интенсивно искал выход из западни, обозначенной на карте души так: Старая Дружба. Дружба дружбой, но не повернешь же на Измайловское шоссе! Жена, в припадке великодушия, откроет не только все выдержавшие искус временем бутыли шампанского, но откроет Милмою и все семейные тайны, а там и докажет Милмою, что нынешний конфликт берет исток не с южного ее адюльтера, а с более ранней поры, когда он, ее любимый Лестужев, возненавидел ее дочь от первого брака, очень милую и очень похожую на отца, на первого мужа, давно позабытого ею, Лестужевой. Опутанный вязкими словесами, будешь и сам с интересом вслушиваться в бред жены, понимая, как далеко она уводит Милмоя от правды.

И тут впервые Лестужев почувствовал охлаждение к Милмою: сидел бы в своем южном заповеднике, оставаясь для всех однокурсников погибшим прекрасным незабываемым братом. Но сидел бы там, где его юдоль, и не тревожил несвоевременным визитом! С ночлегом еще, допустим, как-нибудь устроится, а вот оптимизм Милмоя, его радушие, его умение воспринимать мелкие неудачи как интригующие авантюры, – все это кричащие анахронизмы для того, кто не только выбросил связку прежних ключей, но и загубил веру в любимого человека. Когда все эти два года Лестужев целовал жену уже иным, то чуточку брезгливым, то, наоборот, страстным поцелуем, то никак не мог отвязаться от мании преследования: тот южанин постоянно сопутствовал им. Кто он, как выглядит, Лестужев и не пытался выведать, но какой-то загорелый циник все же вклинивался в их жизнь целых два года, пока Лестужев не догадался: два года – это ведь юбилей измены, а он, Лестужев, все еще хочет воспитать в себе какого-то мудрого, падшего, примирившегося с предательством Лестужева.

– А коль так! – возмущенный своим прошлым, воскликнул он теперь, в такси, и назвал водителю маршрут, связанный с визитом к Алуфьевой, к Гале Алуфьевой, которая когда-то сказала ему, что она отныне живет не где-то в комнате общежития, а в глубине мехов его аккордеона, и что пускай он, Лестужев, знает, что это не аккордеон поет или тоскует, а она, ее переселившаяся душа. – Коль так, то на Большую Очаковскую, к Гале Алуфьевой!

И со злым вызовом покосился на Милмоя: очень раздражал приятель молодости, и неужели всю жизнь будет Милмой сговорчивым да отзывчивым?

По кодексу гостей или по своим извечным канонам, Милмой и не собирался возражать. Тем более что и он учился с Галей Алуфьевой, что и он готов был сыграть эпиталаму в честь вечного союза – Алуфьевой и Лестужева, да Лестужев, максималист в те времена, нашел, что он не способен на такое чувство к Гале Алуфьевой, как Саня Винтаев, готовый, по слухам, если прозвучит свадебный марш в честь Лестужева и Алуфьевой, бросить институт на последнем курсе и уйти в океанские просторы, матросом торгового флота, куда-нибудь курсом к Бермудскому треугольнику, где сходят с ума. Но, слава богу, все обошлось, его помешательство, связанное с Галей Алуфьевой, стало пожизненным помешательством.

Не очень удачный маршрут, если подумать об очередном испытании для Винтаева, но что поделаешь, если Милмою надо убедиться в том, как прочны узы дружбы! Для Милмоя незыблемо это понятие: станция Старой Дружбы. И таких станций, на которых почти не бываешь в возрасте потерь и разочарований, для Милмоя сохранилось еще несколько. Знаем и мы об этих станциях, но приберегаем их на самый крайний случай, чтобы теперь, после сорока, не стереть на карте души эти станции Старой Дружбы и не убедиться в том, что нет их давно, что вместо них возникли иные полустанки с довольно странными названиями: Развод, Обнищание Души, Нужные Люди, Одиночество, Семейный Бюджет, Скверный Характер…

А Милмой, с его загадочной душой музыканта, знай верит в свое!

Лестужев даже отвернулся от него, чтоб не заразить своим раздражением, и на каком-то отрезке маршрута залюбовался оврагом, превращенным в стоянку автомобилей под открытым небом; сверху и несколько издали машины, зачехленные брезентом, превращали плац в нечто забавное, усыпанное брошенными наземь кепи.

Два года приспособленчества, думал он. Два года семейного мира! Призрак южанина. И необычайно ласковая жена. И располневшая в свои двадцать падчерица Ирина – с черными глазами навыкате, словно глаза чудесно подвешены к ресницам. Два года – это сколько же ежедневных бед? Несметная кавалькада!

Чтобы не думать о себе, он вернул памятью грузного Челханова, вовремя похищенного в этот день киноактрисой, и подумал, что есть люди, которым хуже, чем ему, Лестужеву: тот же Челханов не только в Москве прозябает, искупая свой удел единственной публикацией в журнале «Табак», но и все прежние места его пребывания – Чита, Ургенч, Смоленск – стали областями его раздражения и поражений.

Мы вольны выбирать средь унижений самое сносное унижение. Появиться на Большой Очаковской и напомнить Гале Алуфьевой, каким дураком был он на пятом курсе, когда уступал нежный дар судьбы Винтаеву, – это и есть терпимое унижение: считалось здесь и щедро иллюстрировалось выпивкой и беседой, какой он истинный друг дома, но ведь какое былое отступление превратило его в почитаемого гостя? Он и не увлекался приемом на Большой Очаковской: может, Галя Алуфьева и поныне отсылает свою душу навестить недра забытого аккордеона? Может, там, в глуби аккордеона, и погребла она свою душу? Или, наоборот, окончательно вызволилась из давнего плена и теперь втихомолку проклинает отступника за то, что понапрасну забиралась когда-то в такой укромный, тесный и душераздирающий от преизбытка мелодий уголок, как гофрированная глубь аккордеона?

Если бы не Милмой! Не помнишь его – и все легче! простился с молодостью и живешь, ожидая любого камуфлета, разящими афоризмами отбиваешься от наскоков сослуживцев, и никому из прежних, давнишних друзей не жалуешься, потому что, пока нет прекраснодушного Милмоя, нет и былых друзей по факультету, а есть лишь сверстники, во всем равные тебе москвичи, которым немало огорчений перепадает на дню. Правда, порой камушки летят и мимо, но ведь обидчивая женщина считает, что бриллиант, лазером постреливающий с пальца сослуживицы, – это и есть камушек, брошенный в нее.

Кажется, Милмой уже основательно бесил Лестужева. Ради Милмоя приходится доказывать, что Москву можно и за полдня пересечь во всех четырех направлениях.

Но все же порог дома в Очакове переступил он с таким убеждением: лучше добыть унижение здесь, чем в безвыходном положении тащиться побитой собакой в свой прежний дом. Тут бросишь на пол свое тело, а там бросишь на пол честь.

Переноса любви – с мужа на гостя – тайно ожидал Лестужев. Ну, не любви, так хотя бы любезности. Муж, каким бы верным и находчивым он ни был всю жизнь, порой претит, как избитые яства, а давняя и пускай даже развенчанная влюбленность вызывает тонизирующий интерес: что же такое в этом человеке порождало твое заблуждение, которое гнуло тебя в бараний рог и кидало куда-то в гофрированные потемки аккордеона? Да и понимал, уже два года Лестужев понимал, что хрупкая девочка, так и оставшаяся хрупкой, худенькой, до того худенькой, что обручальное ее колечко постоянно грозило скатиться с безымянного пальца, все же была его судьбой – той судьбой, которая вызывает в тебе недоумение, но зато длит твой век и уже твою, твою душу, испытанную многими тяжелыми вздохами, переселяет в твой же аккордеон, чтоб переиначить скверные дни.

На многое надеешься, но и ждешь ошеломляющих неожиданностей, вторгаясь в чужой дом: опыт, прежние уроки, парадоксы жизни, увы…

Поначалу в застолье, когда Галя Алуфьева вращала высокопробное колечко на исхудавшем безымянном пальце, если можно так определить некоторую сухость, слишком явную анатомию ее маленьких ручек, и когда то и дело со стеснительной улыбкой уличала Винтаева в относительных, понятных лишь ей одной глупостях: в том, что Винтаев отрастил приятную русую бородку, узкими курчавыми бережками охватившую постоянный румянец щек, или в том, что каждое утро трусцой петляет по дворам и позорит ее на все Очаково, – поначалу все это Лестужев воспринимал подачками за дарованное ей некогда счастье. Она счастлива, думал он, играя голубой пластмассовой соломинкой, пронзившей все три слоя коктейля. Она счастлива, и счастье свое готова уснащать упреками, адресованными мужу. Тем более что упреки не подрывают авторитета мужа: бегают вокруг дома и более видные деятели науки, а в бородках теперь и водители самосвалов.

Но чем далее, тем теснее группировались негативные выпады Гали Алуфьевой, и Лестужев одного не понимал: как может Винтаев оставаться невозмутимым и подливать всем троекратно породненной смеси?

Как вдруг догадка заставила его улыбнуться: эффект озарения мог обернуться и гневом, и растерянной улыбкой. И он понял, старый дурак, все еще помнящий заветы прекраснодушного Милмоя, – понял он, играя пластмассовым голубым проводником вина, что вовсе не Винтаева обличают и упрекают здесь, вовсе не Винтаева выставляют глупцом и посмешищем всего Очакова, а его, заезжего не ко времени, его, давнего отступника, его, Лестужева, и пускай обличения и насмешки сыплются на чью-то неповинную голову, но ведь можно, оказывается, проклинать и порочить гостя так изобретательно, чтоб гость оказывался под псевдонимом!

Здесь, конечно, не ждали ни Лестужева, ни Милмоя, но можно было бы и не изощряться, не грязнить лже-Винтаева, коктейль и без того горек, а жизнь в последние два года и вовсе полна горечи. Так хотел бы Лестужев сказать, но стеснялся Милмоя.

Когда Галя Алуфьева смолкла, Лестужев предугадал и возникновение семейного скандала, предупредить который можно было лишь своевременным исчезновением.

На прощание Лестужев поласкал двойняшек подросткового возраста: волосы ребят жестко пружинили под ладонью, это были волосы их отца, а субтильность, тонкую кость они переняли у мамы. Дети всегда обнадеживают: пока они доверчиво глядят на нас, напоминая нам о наших утратах, человечеству не страшно ничто.

А все же, Милмой, нас с тобою и здесь не ждали. И хоть разрыдайся, а должен понять: мы всюду сегодня были лишними, нас не ждали ни там, у метро «Пролетарская», где мы хватили чужого вина, ни на Кронштадтском бульваре, где человек, возможно, передумал потчевать публикацией в «Табаке», ни здесь, на холмистом юго-западе Москвы, в Очакове.

Ночь, оказывается. Считай поздним вечером эту темень с ее теплом, с ее волшебным дыханием скошенной повсюду в сквериках и меняющей цвет на запах травы, считай поздним вечером потемки, расчерченные там и сям электричеством: уже в полночь убедишься, что нет в июне ночи. И когда так тепло, так полно все вокруг электрических искр, когда умерла в этот день только трава, отблагодарив за все, за жизнь и гибель, нектаровым ароматом, то гонишь прочь мрачные мысли и вновь глядишь с надеждой на изумрудное око приближающегося такси.

Хотя на этот раз и ехать больше некуда, если выбирать тех, для кого старался всю молодость аккордеонист. Но не надо уж так окончательно разочаровываться: иногда тот, с кем знаком неделю, поверит тебе так, что всю жизнь свою расскажет, а заодно и сгребет в общий ком и твои сюжеты. Так что не обойдешь, знакомясь с человеком, всех будничных вопросов и, пригубляя портвейна, вновь и вновь хлебнешь своей же отравы: расплачиваться биографией – необходимый пункт знакомства. Но когда узнают, что и у тебя не лучше, чем у всех, и что и твоя жизнь ознаменована битвами с женщинами, то и оценят по той высшей шкале, где что-то значат мужские поражения. Всем, что привело его к уделу временного бродяги, и пришлось поделиться в кругу тренеров, еще относительно молодых людей, некогда знаменитых, а ныне забытых чемпионов, и один из них, особенно мрачный на вид и с очень глубокими, точно выполненными бездарным гримером складками у воспаленных губ, скрывший свою фамилию и с удовольствием сказавший, что он теперь просто Анатолий, – предложил ему и угол в своей занятной однокомнатной квартирке гостиничного типа, где крохотный тамбур распадался на санитарный узел и кухоньку с портативной электрической плитой. Человек этот, Просто Анатолий, покорил своим гостеприимством и деликатностью: продемонстрировал, как разбирать узенькое кресло-диван с обивкой, которая не только утратила свой цвет, но и превратилась из текстиля в нечто, похожее на клеенку, и показал, как надо одну из ножек этой раскладушки укреплять чугунным утюжком, что стал придатком мебели и этаким домашним большим смирным жуком сидел под креслом, на линолеуме столь неожиданного цвета, словно способен ржаветь и линолеум; а как только они вдвоем – Просто Анатолий и Лестужев – поупражнялись с мебелью, новый приятель обратил его внимание на то, где хранятся стальные лезвия для бритья, а где – платиновые, заодно показал на коврик, блестевший черным лаком, как свежая калоша: там, снаружи, под ковриком, и будет ключ от этого клуба бывших чемпионов.

Туда, где он и провел свои ночи квартиранта, то и дело пожимая руки новых знакомых, он и направлял такси. Угадывал перекрестки, но был невнимателен: находил, что судьба, как нарочно, гонит его в Измайлово, пускай не на Измайловское шоссе, но в ту же сторону, на Девятую Парковую улицу, где у станции метро «Щелковская» и жег свои лампочки этот дом гостиничного типа – с длиннейшими коридорами, где каждая дверь вела в судьбу одиночки и где по торцам дома общие лоджии, принадлежащие на каждом из пяти этажей сразу всему коридору, становились местами старушечьих ассамблей.

Да, так вот: помогал вести такси Лестужев невнимательно. Разумеется, московский водитель знает полюса Москвы, все ее выселки и микрорайоны так, что всегда избирает лучший путь, а тут, возможно, водитель не расслышал и не продублировал вслух маршрута, Лестужев же был занят мыслью о том, что судьба готовит какую-то гнусность, заставляя все равно катить в Измайлово, и опомнился Лестужев где-то за метро «Текстильщики», на Шоссейной улице: оказывается, шофер перепутал Измайлово с Курьяново.

Может, раньше начинались у него приступы озлобленности, а может, лишь в последние два года, и надо было молить окружающих, чтоб они помалкивали, и самому пережидать эти минуты в молчании, зубами напирая на зубы. А теперь досада брала не на водителя и не на себя, а на этого Милмоя, и Лестужев удерживался из последних сил, чтоб не высказать Милмою своего возмущения: и что нельзя оставаться прежним, уравновешенным, и что даже змея меняет кожу, даже марал теряет прежние рога, а уж такое гибкое существо, как человек, – неужто это существо тоже не оборотень с годами, с возрастом, с катастрофами? И что там измены ближних, если мы самих себя предаем! Крах грозит всем нам, и лишь ты, Милмой, лишь ты…

В это мгновение, когда гнев просил право речи, на дорогу вышел какой-то самоубийца и даже не поднял руки: должно быть, уверен был, что такси либо собьет, либо остановится.

Водитель обладал прекрасной реакцией: такси, точно и у машины были свои нервы и свой голос, истерично взвизгнуло.

Лестужев ощутил, какая жесткая преграда перед ним в кожаной оболочке переднего сиденья, и выскочил из такси, чтоб самоубийца понял, с кем он имеет дело. Что он такое рявкнул, и сам тут же забыл, но хвала самоубийце: гнев, если можно измерять его какими-то единицами, наполовину вытек из Лестужева.

А повелитель, так небрежно остановивший машину, уже объяснял спокойным тоном человека, вовсе не собиравшегося погибать:

– Так нужно в аэропорт, в Домодедово. Если вы не пересядете в другую машину и если водитель не согласится превратить свое авто в нечто летающее – то завтра Сибирь не дождется меня. А надо. Крайне надо.

Должно быть, это мужчина в летах, хотя и не видно ни седины, ни морщин. Но встречаются средь мужчин такие, что по одной лишь интонации, по гармонии сказанного ими чувствуешь, что это люди с достоинством.

– Как это я могу уступить машину? – Лестужев с воодушевлением тратил оставшуюся половину единиц гнева. – Мне тоже надо успеть, пускай и не в Домодедово, а в Измайлово!

Сибиряк движением старого фокусника не то чтобы извлек из кармана, а словно подхватил на лету, в воздухе, зажигалку, но дюймом огонька не зажег никакой сигареты, а подсветил, как догадался Лестужев несколько минут спустя, лицо москвича.

– За четверть века вы сильно сдали. И это в Москве! Или есть причины, милый мой? – И с этим приговором, не дожидаясь никаких перемен к лучшему, мужчина пошел себе вперед по улице, будто Сибирь могла и подождать.

– Как вы сказали? – переспросил Лестужев, надеясь на мужские традиции: можно и подраться, но вскоре же и протянуть друг другу руку.

– Милый мой, – бросил на ходу через плечо невозмутимый путник. – Если хочешь, сокращенно: милмой.

И тут уже ни гнева, ни испуга не чувствовал Лестужев, хотя мгновением ранее, когда сибиряк почти намекнул на четвертьвековое знакомство и чету слов «милый мой» произнес так, как всегда произносил и Милмой, – почудилось ему, будто он когда-то и в самом деле знавал этого, ныне обиженного им человека.

– Да погодите! – воскликнул он, чувствуя, что обижать незнакомца все же не так убийственно для души, чем знакомого или приятеля. – Теперь все равно, я готов не пересаживаться в другую машину, а в союзе с вами хоть до аэропорта.

– Ни за что, – спокойно возразил мужчина так, чтоб понятно было, что он сказал не так уж и мало, сказал целых три слова, а больше тратить не намерен: целых три слова, в которых умному увидится и характер, и принципы, и плевое отношение к тем, кто не умеет вовремя услышать просьбу и отозваться.

Кажется, он вскоре и пропал: автобус, если поблизости остановка, всегда вот так слизывает людей.

Травмированный высокомерием сибиряка, плелся Лестужев к своему такси, которое, кажется, тряслось мелкой дрожью, все еще завися от недавнего резкого торможения, и не очень горазд был пересказывать Милмою диалог с незнакомцем.

Но когда он уселся на том заднем сиденье, что можешь воспринимать как диванчик о четырех колесах, и глянул влево, то никакого Милмоя в такси не обнаружил.

Никакого Милмоя и не могло быть в такси.

Потому что Милмой – это был он сам. «Милмой! – говорил он жениху, равно как и невесте. – Ну что бы такое для тебя сыграть, чтоб помнилось на всю жизнь?»

Чету слов «милый мой» он превращал в одно слово, и сам он прослыл Милмоем, и как его звали всюду, как не могли обойтись без него, как рвалась его душа воспеть все студенческие посиделки, как он поехал бы на все лето жить средь болот, лишь бы это надо было друзьям, лишь бы попросили, лишь бы знали, что есть в нашем братстве Милмой.

Милмой, милый ты мой…

Много утрат, многое теряет душа, многое мы рассыпаем по пути, пока добредем до последней остановки, и если два года подряд Лестужеву казалось, что самая большая потеря – это пролонгированный разрыв с женой, то теперь, в такси, он понимал: самое безвозвратное – это окончательное исчезновение Милмоя. В последние времена совсем редким гостем его жизни был Милмой, а теперь Милмой покинул навсегда, он понимал эту беду и никакого зова вдогонку Милмою не собирался присылать. Много ли радости Милмою навещать тебя, если ты повяз в своих заблуждениях, превратил их в главные обстоятельства бытия и надеешься на такие перемены в жизни, где опять же эталоном счастья будет любовь и верность той, которую найдешь?

Шофера он торопил, автомобиль наконец выбирался из тех мест, которые привлекли его ложным маршрутом, и Лестужев, вспоминая, что Просто Анатолий, работавший электриком в универмаге «Первомайский», иногда дежурил там в ночную смену и мог по забывчивости не сунуть под приквартирную резину ключ, встревожился: если не приветит Девятая Парковая, ехать придется на Измайловское шоссе. Он знал: если там, на Девятой Парковой, паршивое складное кресло не явит для него своего эффекта, своей утаенной длины, то поворачивай назад, на Измайловское шоссе, стучись в свою же дверь и выслушивай ночное откровение, усваивай, что тебе, как многим средь вашего брата, изменили однажды, всего однажды, но ведь это на юге, мой милый, на юге, Милмой, где солнце ударяет в голову – и любая сходит с ума… Помешательство южного пошиба, пойми и прости.

Словно кто-то и в самом деле ему сказал подобное, он ухмыльнулся или смешком отозвался на все той странной разновидностью смешка, что даже самому ему показалось, будто он всхлипывает.

Если и оставалась хоть урезанная надежда, хоть крохотный лоскуток надежды, что он когда-нибудь еще будет любопытен Милмою, то надо было гнать автомобиль, чтобы застать до ночной смены хозяина в том вертепе, где собираются былые победители. И когда мчишься по тому истоку улицы Шоссейной, который примыкает к метро «Текстильщики» и бесконечными заборами каких-то складов напоминает не то окраину, не то самое ночь, пространства ночи, метафорический склад темноты, зачем-то огражденный, то в страхе думаешь, что опять не туда заехал и что Москва кончается, черт возьми.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю