Текст книги "Стая воспоминаний (сборник)"
Автор книги: Эдуард Корпачев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 31 страниц)
В седле
© Издательство «Современник», «Двое на перроне», 1973.
В лугах такой простор оку, что не укрыться человеку от человека, в лугах такая светлынь от полинявшего после полудня солнца, что никак не укрыться человеку от человека, и Бадейников, забредший подальше от палаточного городка киноэкспедиции и глянувший затем на брезентовые пирамидки, моментально узнал в подскакавшем и спешившемся у палаток всаднике своего отца.
«Не хватало еще здесь этого старого лошадника», – с раздражением подумал он и, стряхнув зачем-то желтую пыль с голенищ и оставив на них следы пальцев, он словно стряхнул и усталость, весь подобрался, поиграл мускулами под гимнастеркой и размашисто зашагал к палаткам, улыбаясь уныло и ловя себя на том, что и он, подобно актерам, начинает играть и что это неправда, что не хочет он улыбаться отцу. «Правда, максимальная правда во всем!» – вспомнил он отрывистые, жестяным, беспощадным и тоже, в сущности, наигранным голосом повторяемые каждодневно слова режиссера Шведина, молодого еще и совершенно лысого, с жесткими черными вдохновенно приподнятыми бровями. Вспомнил эти навязчивые слова и тут же погасил улыбку.
А если максимальная правда во всем, то лучше бы не видеть здесь отца, лучше бы раньше, когда он, Бадейников, так далеко забрел в луговую даль, что стали видны ему особенно ярко люди, оставленные им в палатках, утомленные съемками, жарой, междоусобными настроениями, постоянной, ежечасной игрой, – лучше бы раньше оглянуться, увидеть на горизонте всадника, побежать, перехватить всадника и повернуть его в оставленные им пределы конезавода!
Теперь же еще издали Бадейников различал, как отца, кривоногого старого кавалериста, окружили выпорхнувшие из палаток люди, как лошадь вдруг поднялась на дыбы и тут же смирилась, и, не слыша ничьих голосов за далью, он угадал нарочито бодрые или нарочито спокойные голоса, угадал и простодушный возглас актера Стацея: «Батюшка вы наш!» Именно так воскликнул полногубый этот артист, вчерашний студент, вдруг обретший экранную известность, кумир всех таких же, как сам, молодых людей, игравший главную роль в новом, еще и не созданном, фильме, именно так воскликнул Стацей впервые, когда приехали на съемки на конезавод и когда появился перед всеми знакомый всем по рассказам Бадейникова отец Бадейникова – пожилой, с пегой проседью, отставной майор кавалерии, матерый лошадник, директор здешнего конезавода, куда угораздило Бадейникова, по его же нелепому совету, в такой омраченный неудачами период его жизни.
«Батюшка вы наш!» – кисло повторял он чужие слова, которые повторял теперь каждый день, садясь в седло, чтоб дублировать роль Стацея ловким падением с коня на всем скаку; шел, повторял чужие слова, не желая видеть батюшку своего, отца, не желая разговоров с ним, нервных объяснений. Ну как объяснить отцу, который еще недавно гордился им, видным, как говорится, спортсменом, и который, быть может, до сих пор носил при себе истертую спортивную газету с фотографией сына, – как объяснить отцу, что у каждого спортсмена бывает ранняя старость, раннее безвестие, что каждый спортсмен по-своему остается в спорте, а вот он, Бадейников, даже по-настоящему остался в спорте, потому что все те трюки, невероятные прыжки и падения, на которые горазд он, каскадер, и есть спортивное, не оставляющее его мастерство; но как объяснить все это отцу, если все-таки сам недоволен собою?
Так и есть! Все эти люди, еще час назад вялые от зноя, нестерпимой духоты, скованные напряженностью отношений, теперь очень радостно, с повышенной возбужденностью вопрошали о чем-то его отца, – Бадейников уловил еще издали гомон.
Тут же заметили и его, Бадейникова, расступились, открывая его взгляду отца, коренастого крепыша в жокейском соломенном картузе, белой рубахе, вправленной в загадочные какие-то штаны, не то галифе, не то просторные штаны с кожаными клиньями в паху.
– Здравствуй! – как можно бодрее и беспечнее пожал Бадейников шершавую, нестерпимо-коричневую руку отца и сказал так, точно продолжал начатый несколько дней назад разговор, когда они только нагрянули всей экспедицией на конезавод: – Хороши кони, отец, хороши! Особенно Растегай. И Люцифер. Дьяволы оба, Люциферы оба! – И он при этих словах кивнул на пасшихся неподалеку гнедых красавцев с отцова конезавода, на которых всласть поносился по лугу.
Отец хмуро, скрадывая ласку, глянул на гнедых коней, а вороной жеребчик, которого он держал под уздцы, тоже дернул мордой, тоже повел черным, гуталиновым глазом в сторону хваленых своих братьев.
– А коли хороши кони, то и оставайся при них. Навсегда оставайся. Тут тебе, у меня, в самый раз тренером, – выпалил отец, становясь на миг жестким, колючим каким-то от своей смелости.
И Бадейников, угрюмо посмотрев на него, понял, ради чего скакал верст пять старый лошадник, ради какого благотворительного разговора. И еще, с поджатыми, спекшимися от солнца губами оглядев всех, кто слышал эту отцову дерзость, он понял по их погасшим взглядам, что и они все, подобно отцу, сочувствуют ему, еще недавно знаменитому, а теперь каскадеру, трюкачу, тридцатилетнему сорвиголове, кормящемуся при кино за счет падений, трюков, набиваемых на всем теле шишек. Как же, они лицом к объективу, лицом к экрану, к жадным глазам экрана, а он спиной, или боком, или еще как-нибудь понезаметнее! Они являют страсти на лице, а он лишь дублирует эти страсти – вылетает ловко из седла, выскакивает из объятого пламенем дома, – вот какие делишки!
И он с большим усилием подавил вздох и стал подыскивать невинный ответ на отцову дерзость.
Но тут Шведин сумел развеять неловкость, сумел загладить все жестяным своим голосом:
– Съемки, друзья, съемки! Оставайтесь и вы, батюшка вы наш, – требовательно добавил он уже для отца и повернулся резко к Стацею: – Только это… этого бы нам… – И он пощелкал пальцами, вдруг запамятовав простое, вездесущее слово.
– Кофеек? – обворожительно подсказал Стацей, мгновение постоял, давая всем понять, что он вовсе не дремал в то время, когда все дремали. – Все готово, Шведин. Помогите-ка, Лайма.
И он первым полез в палатку, а Лайма, гибкая, диковатая на вид, с тусклыми платиновыми, распущенными по плечам волосами, игравшая и в этом фильме такую же гибкую, диковатую, как сама, красавицу, последовала за Стацеем, вопросительно глянув при этом на режиссера Шведина.
И когда Шведин кивнул, позволяя ей и это обыденное действие и напуская на себя строгий вид, как будто терзаясь такой явной зависимостью от него этой красавицы, а на самом деле обольщаясь своим твердым положением повелителя, – вот тогда-то Бадейников и не сдержал своего раздражения и поощрил нерешительную Лайму:
– Смелее, Лайма! Подайте нам кофе, ничто у вас не убавится. Вы же здесь одна удачница. Единственная удачница среди неудачников.
Он сказал это в отместку всем, кто считал его, Бадейникова, конченым человеком, неудачником, и кто слышал дерзкие слова отца, убеждавшие всех в том, что он, Бадейников, и впрямь конченый человек, и наплевать ему было на то, какими глазами глядят на него Шведин, Стацей, Лайма, отец.
Затем уже, когда у каждого оказалась чашка горького напитка и когда каждый пил эту горечь, ожидая прибытка энергии, сил, Бадейников искоса оглядел отца, у которого выступила испарина на коричневом, дубленом лице и который пил отрывистыми хлебками, а затем поймал на себе благодарный взгляд Лаймы. Тут он окончательно и понял, что нравится Лайме. Каскадер, трюкач нравится такой красавице – невероятно! Но ведь уже не раз ловил он на себе ее теплеющий, сокровенный взгляд, и хотя был равнодушен к ней, к этим вкрадчивым взглядам ее, теперь все-таки понял, что нравится ей, – да, нравится. И еще понял, что пуще смерти боится она, если внезапный быстрый, кинжальный взгляд ее перехватит режиссер и тоже догадается о тайном.
– Ну что ж… – словно осилив что-то в себе, словно переборов кого-то, кто постоянно спорил с ним, с решимостью обронил Шведин и протянул руку с пустой полиэтиленовой чашечкой, не заботясь о том, кто подхватит эту невесомую чашечку. – Начали!
Тут все пришло в движение, беспокойство овладело всеми, будто горький кофе и впрямь прибавил сил измученным жарою людям, и начались съемки, которые Бадейников наблюдал уж несколько дней и которые с каждым днем все более раздражали его. Наверное, не только он, а и все вокруг уже понимали, почему с такою внутренней борьбой приступает Шведин к съемкам, почему он так мучается, прежде чем подать привычную команду! «Мотор! Начали!»
И когда Стацей и Лайма, оба обвивая шею гнедого Растегая руками, стали перед камерой представлять прощание любящих друг друга и оттого страдающих людей, стали произносить слова, звучавшие здесь, на солнечном лугу, уже не первый день, Бадейников захотел подсказать режиссеру единственно спасительный выход, чтобы предотвратить наконец эту назревавшую, запечатляющуюся камерой неудачу: заменить Стацея кем угодно, пусть неизвестным актером, но заменить. И предотвратить очевидную неудачу!
Бадейников даже с вызовом смотрел на Шведина, как будто поражался тому, что Шведин не замечает фальшиво произнесенных Стацеем слов, не замечает той малой, незначительной неправды в движениях и взглядах Стацея, которая выдает душевную неопытность Стацея и портит всю его роль.
– Стацей! – жестяным голосом прервал Шведин съемки. – Вам надо это… ну, немножко этого… – И он пощелкал пальцами.
– Достовернее? Поменьше нажима? – толково подсказал Стацей и улыбнулся так, будто давал понять, что сейчас он все прекрасно изобразит.
– Да нет же, Стацей! – ворчливо возразил Шведин, спустился с операторского мостика и, подойдя к артистам, сам стал показывать, сам стал тянуться короткими волосатыми руками к изящной шее коня.
Нет, говорил себе Бадейников, он все понимает и видит, этот властный Шведин. Он все понимает и видит, и надо лишь знать, почему он так спешит снимать, почему так настойчиво и напрасно твердит Стацею одно и то же изо дня в день. Если вспомнить то недавнее обсуждение в Москве, на киностудии, если вспомнить, как выступали запальчиво коллеги Шведина, радуясь тому, что найден наконец острый, драматический, интересный сценарий, то можно согласиться с нетерпением Шведина поскорее отснять все, не выпустить удачу из рук. Бадейников лишь никак не мог согласиться с тем, что властный и все понимающий этот режиссер до последнего не может расстаться с актером Стацеем, прославившимся в один миг и теперь словно бы все еще не успевшим опомниться. Уж если правда, максимальная правда во всем, то должен или сам Стацей признать непосильною для себя эту роль, или режиссер Шведин! Только так и находил Бадейников и оттого готов был сорваться, наговорить неприятностей всем – режиссеру, оператору, Стацею. Ведь если вспомнить, он сам, Бадейников, нашел в себе силы отказаться от возможности еще год-другой ходить в увядающих спортсменах, он сам обрек себя на иную, пусть безвестную, бесславную, но все-таки спортивную, отмеченную риском и постоянной напряженностью жизнь каскадера. И если говорить правду, то не совсем недоволен собою. Потом, когда выйдет фильм и люди будут поражаться невероятным трюкам, он, Бадейников, будет находить для себя дорогую плату за трюки, за падения, за шишки вот в этом: в замирании зала, в возгласах восхищения, в проказливом, похожем на блеянье, смехе мальчишек. И пускай никому не известно, на что еще горазд он, Бадейников, пускай его работа сродни тренерской: труд не на виду, но труд во имя дела…
Опять вернулся Шведин на операторский мостик, опять включил мотор, а Бадейников, поморщившись, отвернулся и стал глядеть в луговую даль на зеленоватую, молодую поросль, бесконечно уходящую от горизонта и день-деньской освещенную пламенным солнцем. Всюду, всюду густая поросль, всюду буйные травы, и даже здесь, где разместились палатки у мелководной узкой речки, вымахнули луговые травы, и кажется странным, что никак не пожелтеет молодая поросль под беспощадным солнцем.
Потом, когда Стацей уже оказался на коне и то и дело проносился на нем перед камерой, Бадейников застегнул пуговку армейской гимнастерки, старенькой, настоящей солдатской гимнастерки, и чуть покосился на отца, досадуя на то, что отец будет наблюдать его незавидное участие в этом деле, его ловкое падение с коня и понимать по-своему эти необходимые для съемок трюки.
«А он прилично держится в седле», – подумал он о Стацее, чтобы не думать об отце, чтобы не жалеть себя угадываемыми, дерзкими словами отца, и с радостью взял из рук спешившегося Стацея потную уздечку.
Растегай, конечно же, узнал седока, узнал эту мягкую, быструю посадку, затанцевал, путаясь копытами в травах и обрывая их, подминая, и вот уже Бадейников легонько тронул шенкелями коня, поскакал на нем берегом речки, ощущая бритым лицом встречный теплый ветер. Никто теперь не видел его лица, и хоть засмейся, хоть заплачь – никого это не потревожит, поскольку не будет заснято его лицо. Мысль эта знакомо уколола его, но Бадейников тут же одернул себя, напоминая себе о своем умении, поднял Растегая свечкой, повернул его и без промедления поскакал к ожидавшим, прицеливающимся глазом кинокамеры людям.
Как всегда, он точно выбрал мгновение и податливым, тренированным, гибким телом бросился с коня на землю, ощутив руками в тот же миг твердь, и свернул свое тело в клубок, катящийся и переворачивающийся в травах.
Чтобы не видели его багрового от напряжения лица и слезящихся, засоренных глаз, он сразу же вскочил и побежал вдогонку за Растегаем, нагнал его не так скоро и, прежде чем подняться в седло, по-детски потер кулаком глаза, чтоб не слезились.
И совсем не мила ему была, не мила, не нужна похвала Шведина, встретившего бодрым жестковатым голосом:
– Славно, Бадейников! Дубль не потребуется. Валяйте на речку!
Не нужна ему эта похвала, если он сам всегда себя судил и оценивал, если он сам знал, насколько удачен этот бросок с несущегося коня. Нет, не нужна ему эта похвала, если он знал, даже и не глядя на отца, как дико, наверняка дико для отца, что он зарабатывает хлеб таким манером.
Он только постарался, оказавшись на виду у всех, чтобы лицо его, суховатое, бритое, с прямым, красивым носом и трепетными ноздрями, выглядело сосредоточенно-спокойным и чтобы не слезились серые глаза. И был озабочен тем, что лицо, возможно, испачкано землею или зеленью травы, а он не видит этого.
Потому он поспешно кивнул и направил коня на прежнюю тропу, расслабив свое тело, прислушиваясь к себе: кажется, нигде не тревожила боль, никаких новых шишек не заработал. И лишь уловив за спиною топот копыт и догадавшись, что это нагоняет отец на своем вороном жеребчике, он захотел опять помчаться вскачь.
И все-таки сдерживал своего коня, а рядом, шея в шею, топтал траву вороной жеребчик, и слышно было шумное, недовольное дыхание отца.
– Ты меня послухай, – произнес отец, глядя вперед, в луговую даль, над которой клонилось идущее к закату и уже не такое палящее солнце. – Я при народе лишнее сказал. А все ж, послухай, оставайся у меня. Конная школа у меня, оставайся тренером. А кино свое кинь!
Вот тут и разгневался Бадейников. Все, что досаждало ему, что мучило его, что липло и терзало мыслями о дальнейшей жизни, о судьбе своей, все те мелкие обиды, которые он приглушал в себе, весь тот ропот самолюбия, который он утешал до поры до времени как мог, – все вдруг взорвалось в нем теперь, и он неприлично, несдержанно крикнул:
– Сидел бы ты на конезаводе, старик!
Через мгновение, уже гневаясь на себя, поправился:
– Нет, лучше бы я сидел там, там, в Москве. Да! И нечего мне было сюда. Понесла нелегкая сюда!
А еще через мгновение, страдая от постыдной этой несдержанности своей и от того, что родной ему человек ничего не может понять в так нелегко складывающейся его, Бадейникова, жизни, он в сердцах воскликнул:
– Отец, отец! Ну как ты не можешь понять?..
И чего раньше никогда не бывало с ним, немногословным человеком, Бадейников заговорил пространно и откровенно о том, как важно спортсмену остаться в спорте, не изменить себе, не струсить, не прикрыться словами о раннем критическом возрасте. Наболевшее само собою слетало с губ, слова трогали и его самого, и он говорил, говорил, вдруг охладевая в разговоре и находя, что он словно оправдывается, винится. Тогда он сразу менял тон, принимался с еще большей запальчивостью убеждать отца, что он и теперь верен спорту и еще долго сможет оставаться каскадером, а там, глядишь, понатореет и сам снимет какой-нибудь фильм, где будет его любимый спорт, где будет человек на переломе спортивной судьбы, его отчаяние и обретение им прежней уверенности, – будет все, пережитое им самим. Почти находкою была эта мысль о том, что и он, Бадейников, когда-нибудь займет место у кинокамеры, и он увлекался этой мыслью и все твердил отцу, что таким образом и будет предан всю жизнь спорту. Кажется, он успокоил отца, обнадежил его на будущее, потому что отец подобрел лицом, снял жокейский соломенный картуз и тыльной стороной ладони провел по взмокшим, потным волосам и, наконец, согласился устало:
– Ну, гляди. Сам гляди, сам выкручивайся.
– Да и чего ты вдруг разжалобился? – усмехнулся Бадейников. – Ну, падаю с коня, шишки набиваю – так что ж? А кто меня учил не реветь, когда падаешь с коня? Кто? Ну кто?
И он охотно, точно спасаясь воспоминанием, стал припоминать то послевоенное время, то свое детство на пригородном конезаводе, когда еще не доставал ногами до стремян и когда отец, не расстававшийся с военной формой, с военной фуражкой, покрикивал на него, чтоб он крепче держался в седле и не опасался упасть. Но воспоминание оборачивалось недобрым умыслом, каким-то укором сегодняшнему его дню, точно с тех пор Бадейников ничему и не научился, кроме как умению держаться в седле, умению ловко вылетать из седла. Бадейников тут же умолк, а отец торопливо стал говорить о лошадях, о делах на конезаводе, о каком-то непостижимой резвости жеребце, взращенном на его конезаводе и прославившемся на всех чужестранных ипподромах.
Уже не впервые он поймал себя на том, что сразу же, едва заговорят о чьих-нибудь успехах, чувство зависти невольно пробуждается в нем, это была новая и странная черта, определенно черта неудачника, так что Бадейников нахмурился и вздохнул. Что-то в жизни складывается не так! Пускай он тешит себя, пускай он отца убеждает в том, что сохраняет верность спортивному призванию, а все-таки жизнь идет не так гладко, и не успел оглянуться – все осталось позади: слава, признание, рукоплескания, фотоснимки в газетах, первая молодость…
Он снова вздохнул, замкнулся, слушал и не слушал, о чем торопится поведать отец, и просил себя не поддаваться расслабляющему этому унынию. Потом он даже с той властностью, с которой понукают к бегу коня, прервал плачевные свои размышления и напомнил себе, что никуда не сбежал, не спрятался, остался при деле, а это – главное.
Но все же и после, когда немало они проехали берегом реки и на закате красного, как топка, солнца спешились, спутали коней и вошли в обмелевшую, неглубокую, как ручей, речку и принялись приседать и брызгаться в воде, Бадейников подумал об утре и что лучше бы отца не было здесь утром, потому что Шведину может прийти на ум повторить съемки, снова заставить его, Бадейникова, кувыркаться с коня.
– У тебя никаких завтра дел на конезаводе? – спросил он вкрадчиво у отца.
Отец же, приглаживая редкие и уже словно бы серые, а не седые волосы, посмотрел на него, задумался и как будто забыл ответить.
И уже весь обратный путь по темнеющим береговым травам, когда ехали они опять рядом и посматривали на далекий, зажегшийся в сумерках и похожий на огонек коптилки костерок подле палаток, его все мучило неведомое, безответное: уедет отец или останется на ночлег?
Едва донесся до него бодрый говорок Стацея у костра, чьи-то возгласы и спокойный, вечерний смех, как тут же он вновь вернулся к привычному возмущению своему, к раздражавшим его мыслям о том, что Шведин прекрасно видит неудачный выбор Стацея на главную роль, что Стацей тоже осознает свое неумение и все-таки остается неунывающим, обаятельным человеком, что видят всё это и понимают и Лайма, и оператор, и ассистенты – и не препятствуют тому, что съемки неуклонно следуют к ожидаемому краху. Он даже чувствовал в себе назревшую необходимость подойти к костру и резко обличить всех в фальши, обличить прежде всего Шведина, требовавшего всегда только правды, максимальной правды во всем, но тут же и отбросил в сторону ненужные слова: «Ну кто я на их взгляд? Трюкач, фокусник – не больше…» К тому же они могли подумать, что в нем заиграло раненое самолюбие.
Чтобы ничего подобного не случилось, он отвел Растегая прочь от палаток, спутал его ноги, проверил, ударяясь головой о теплый живот, крепки ли путы, потом вынес из своей палатки торбу с овсом, потом опять вернулся к палатке, и когда увидел, что отец сидит на траве, по-азиатски поджав ноги, то понял все и отправился спутывать вороного жеребчика.
Коротать вечер с отцом в одной палатке было бы нелегко, потому что он боялся докучных разговоров, и вот он прилег под брезентовым пологом, сохранившим духоту дня, и захотел уснуть прежде, чем отец, сидевший на траве с поджатыми ногами и с сигареткой во рту, шагнет сюда, под полог. Но удивительно было ему услышать воркующий говорок Стацея, а затем и различить в проеме палатки этого человека и что этот человек манит его выйти.
– Я знаю, вы недолюбливаете меня, – с знакомой, вежливой улыбкой сказал Стацей, когда они оказались в его палатке, освещенной двумя свечами в казавшемся черным шандале, и когда вмиг была раскупорена бутылка водки. – А я вас люблю. Я всех вас люблю. И вас, Бадейников. Я вам завидую, если хотите знать.
Бадейников пристально посмотрел на его лицо, будто опухшее в этом освещении, на его глаза, то ли представлявшиеся воспаленными, то ли и вправду с воспаленным блеском, и подумал, что Стацей опять играет и что ему хорошо чувствовать себя таким великодушным, с душой нараспашку человеком.
– Нет, я вам определенно завидую, – настойчиво повторил Стацей, когда они во второй раз осушили те самые полиэтиленовые чашечки, из которых днем пили кофе. – Вы бесстрашный человек! Конечно же, я понимаю, вы с детства прошли эту школу. Вы с детства на коне – так ведь?
Он загадочно молчал, немного польщенный искренним восхищением Стацея, глядел, как уменьшается в бутылке жидкость, на свету свечей похожая на подсолнечное масло, и ждал того момента, когда можно будет напрямую и жестко поговорить о всем, что возмущало его, Бадейникова, своим неправдоподобием и что должно вывести наконец Стацея из состояния благодушия.
Но оказалось, что не такой уж благодушный этот молоденький экранный герой, что и его постоянно что-то бесит и терзает, хотя и появляется он на людях с улыбкой.
– Скверно, скверно играю – потому и недолюбливаете! – выпалил он вполголоса, словно выдавая сокровенное, таинственное. – А только я, знаете, что надумал? Я ведь умею держаться в седле. И прилично держусь. Потому я сам попробую все совершить, сам! Я хочу без дублера – понимаете?
«Ну лихач!» – поразился Бадейников и почувствовал в себе желание дружески похлопать Стацея по плечу – ну хотя бы за эту решительность его. Хотя знал, наверняка знал, что ничего не получится у Стацея, но все-таки был удовлетворен внезапным побуждением наивного и самолюбивого этого человека, потому что отсюда, из этой решимости, из этого побуждения совершенствовать свою роль, как раз и могло возникнуть умение. Попытка обречена, но важно само побуждение, и Бадейников по-новому серьезно внимал горячей речи Стацея, а тот готов божиться был, что не отступится от задуманного, что полностью осознает рискованность задуманного, но ведь сознавал рискованность и тот большой актер, погибший несколько лет назад на съемках в пустыне…
– Мне надоело, что я такой жалкий перед вами, что вы умеете делать свое дело, а я – нет! – совсем расстроившись, воскликнул Стацей и обреченным жестом руки повалил пустую бутылку.
Бадейников сочувственно смотрел в его глаза.
– Идемте сейчас и выложим все Шведину! – приподнялся Стацей и дунул поочередно на каждую свечу.
– Только я зачем? – спросил Бадейников из мрака.
– Да нет же, вместе!
И как только они оказались в другой палатке, у Шведина, который что-то записывал, подсвечивая себе фонариком, как только Стацей так же бурно поделился задуманным и даже попросил Шведина не перечить, Шведин усмехнулся, пожал плечами, удивленно взглянул на одного, на другого и жестяным, властным голосом произнес, что и не собирается перечить. Он только спросил:
– Это вы, Бадейников? Ваша мысль?
– Это мысль каждого, – со значением возразил Стацей и, приложив руку к груди, извинившись за поздний приход, попятился из палатки.
«Хитер Шведин. Хитер и умен», – оценил Бадейников, когда они оказались на воздухе, все еще знойном, не охлажденном, таком душистом, как будто где-то неподалеку уже начали косить и этот воздух настоялся на подсыхающих, становящихся былинками сена травах.
И уже прощаясь со Стацеем, Бадейников опять оценил сметливость Шведина, который, конечно же, не принял всерьез задуманного Стацеем плана, но для которого очень важно было само побуждение совершенствовать роль, бесконечно биться в раздумьях.
Уснул Бадейников на этот раз удивительно легко, как абсолютно спокойный человек. Правда, он просыпался ночью, потому что лег в чем был, в чем скакал на коне, просыпался от прохлады, натягивал одеяло, ощущал, что лежат они с отцом смешно, голова к голове, и думал о невероятном плане Стацея, который может обернуться бедою для неопытного всадника, и что надо помешать этому плану. «Шведин помешает, – думал он, забываясь сном. – Шведин умница, ему важно само побуждение. А то, что молол вчера Стацей, – чепуха. Шведин помешает…»
Наутро же, когда все выпили приготовленный Стацеем крутой кофе и приступили к работе, Бадейников открыл для себя, что Шведин вовсе не думает убийственными словами заставить Стацея отказаться от задуманного им тщеславного плана. И тогда он подумал, что хитроумный Шведин откладывает напоследок свое решение, чтобы не разочаровывать Стацея прежде времени.
Но так он подумал несколько позже, а сначала, на рассвете, он пошел досматривать коней, поглаживал их по шее, давал с ладони кубик сахару и не был по-вчерашнему обеспокоен тем, что отец может задержаться здесь на целый воскресный день, как не был обеспокоен и тем, что Шведин охотно и всерьез принял предложение Стацея.
Когда же начались съемки, когда оказался Стацей в седле, когда стало ясно, что позволено Стацею мчаться во весь опор и падать с коня, Бадейников мысленно воскликнул: «Да ведь он убьется!» Он хотел и вслух воскликнуть и потребовать, чтоб не губили человека, но тут иное, безжалостное веление вошло в грудь и заставило подавить невысказанные им протестующие возгласы, потому что, если говорить начистоту, пробужденный в нем, Бадейникове, непримиримый, жестокий человек хотел сейчас, чтобы случилась беда и чтобы спасена была кинокартина.
Как только побежали оператор и его ассистент с приставленными к глазам кинокамерами, намереваясь не упустить момент падения с коня, подался следом за ними и Бадейников, и ему хорошо был виден приближающийся всадник, гнедой конь, сеющий топот по лугу, и как потом выбросился наземь всадник с раскрытым искривленным ртом.
Конь, свободный от седока, необузданно помчался дальше один, а Стацей лежал в траве и все не поднимался.
Все не поднимался Стацей, и люди молча потрусили к нему, и, когда все склонились над лежащим, тот приподнял голову и с какой-то насмешкой произнес:
– Все. Кина не будет. Я сломал ногу.
Люди отпрянули при этих словах, жутковато переглянулись, и лишь один Бадейников, наверное, понял по румяному, насмешливому лицу Стацея, что никакой беды не произошло и что решился тот на обман. Должно быть, бессонною и томительной была для Стацея ночь, когда он решался на многое, отвергал задуманный план и замышлял совсем непредвиденный план.
«Он умеет падать и не разбиваться», – одобрительно думал о нем Бадейников и все более уверялся, что ничего опасного не произошло: так наигранно жмурился Стацей от воображаемой боли и так румяно, свежо выглядел. «А играть совершенно неспособен», – заключил Бадейников окончательно, с укором созерцая его мину.
И тогда Шведин, потрясенный и словно обрадованный одновременно катастрофой, резко повернулся к Бадейникову:
– Это все вы, Бадейников. Ваши штучки. Вы ведь знали, какой норовистый конь? А вы… на что вы толкнули Стацея? Злой вы, Бадейников, злой!
Едва произнес Шведин слова негодования, как все повернулись к нему, Бадейникову, с осуждением в глазах. Он смотрел открыто и угрюмо, смотрел и видел осуждение в глазах отца, и оператора, и других людей, даже в глазах Лаймы, этой осторожной, зависимой Лаймы, в чьих взглядах прежде читал он тайное, сокровенное, теперь было недоумение и холод.
Ему трудно было дышать, трудно было стоять, как на суду, и надеяться на дальнейшие события, когда все прояснится, обратится в явное и когда разочарованные, возмущенные и пренебрегающие им люди по-иному подумают о нем и вспомнят, быть может, не пустые слова Шведина о правде, максимальной правде во всем, в любом поступке.