Текст книги "Стая воспоминаний (сборник)"
Автор книги: Эдуард Корпачев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 31 страниц)
Женский перекур
© Издательство «Советский писатель», «Конный патруль», 1975.
Услышьте мольбу бездарной женщины. Погибшие подпольщики не услышат, а живые подпольщики, пожилые сверстники мои, не услышат тоже, потому что в других городах вспоминают о юности. Но услышьте вы, пожелавшие вернуть нашу юность. Услышьте вы, жизнерадостный, тучный, с монгольским прищуром мутных глаз Аким, режиссер затеваемого спектакля о нашей юности. Услышьте вы, молодой сочинитель Игорь Боровский, более всего думающий не о нашей подпольщицкой юности, а о блеске славы, звонкой молве, хризантемах, преподносимых вам девушками. Услышьте и вы, седовласый неугомонный газетчик на пенсии Федор Безменов, одевающийся всегда причудливо – то летом в калошах, то зимой в брезентовом плаще и бабьем платке вместо шарфа.
Услышьте, друзья, мольбу бездарной женщины.
Я бездарна, не хочу и не умею играть женщину своих лет, маму подпольщицы, потому что все это нелепо: в жизни, в той юности, которую я не берегла и не страшилась потерять, я была Зоей Шкварко, главной героиней этой правдивой пьесы, в которую вы меня заманили играть, а теперь на ваших подмостках я должна играть не Зою Шкварко, а пожилую маму Зои Шкварко. Я все понимаю, давно уже я не Зойка, давно Зоя Ивановна, помню и без зеркала все морщины на своем суховатом лице, и эти сивые свои волоски помню, а только язык у меня деревенеет и вся я немею, когда вижу на этих подмостках другую Зойку Шкварко, молоденькую, востроносую, чернявую, такую не похожую на меня, если еще раз поглядеть на мой довоенный снимок! И не могу я слова связать, когда слышу, что мои прежние слова произносит другая, а не я сама. Вы поймите! Если бы я сама, уже пожилая и не такая бойкая, не такая приятная, да уже и совсем нисколько не приятная, сыграла главную роль, то во мне, может быть, и мелькнул бы талант. Я же помню, какою была. Я же, может, еще и теперь осталась тою Зойкой. А вы меня заманили, дали мне другие слова и смутили. Это очень благородно, что вы решили про нашу юность поставить спектакль. А только я не понимаю: зачем сманили меня с веревочной фабрики в артистки? Чтобы сама подпольщица гремела в пьесе про подпольщиков? Так я же никакая не артистка, я никем не смогу быть, а только Зойкой Шкварко!
Так Зоя Ивановна подумала о последних нелегких днях своей жизни, а сказала обо всем несколько иначе, сказала резко и откровенно, потому что пора покидать подмостки, позор очевиден, пора домой, где можно взять в руки довоенный снимок и глубоко вздохнуть, а затем счастливо вздохнуть, прислушавшись к голосам дочерей, которые уже старше, чем Зойка Шкварко на довоенном снимке.
И она смело оглядела всех, кому дорога была ее юность: и живого, насмешливого Акима, и сочинителя Игоря Боровского, и местного хроникера в калошах, вострившего карандаш перочинным ножиком. И ей показалось, будто все эти люди на какое-то мгновение были потрясены ее признанием и мольбой. Растерянный, но за наигранной ироничностью ловко маскирующий свою растерянность, Аким переглянулся с растерянным Игорем Боровским, белесым, узколицым и старающимся выглядеть мудрым, а затем оба посмотрели на седого хроникера, который тоже заметно растерялся, спрятал под стул ноги в ношеных, тусклых калошах и щелкнул перочинным ножиком с простой, железной, серой ручкой. И лишь Вера Трубенец, красивая, с твердым, прямым, немного лоснящимся носиком, с глазами цвета спелой черной сливы, лишь эта юная Вера, знаменитая на весь город своей красотой и даром, красивая, как и надлежит быть артистке, лишь эта Вера, наряженная старомодно, по военной поре, в деревенском белом платочке, украшенном черными точками, как будто облепленном мошкарой, и ставшая на этой сумрачной, слегка освещенной сцене Зойкой Шкварко, – лишь эта Вера сумела совладать с собой, нисколько не обиделась, не остолбенела, а прикурила вдруг сигаретку и как будто в задумчивости приставила к гладкому, блестящему, словно бы глазурованному, лобику чистую руку с сигареткой, пускающей в высоту пустынного дворца голубые нити.
– Да я же, если хотите, испугаться даже не могу в этой роли. Война, а испугаться не могу. – И она развела руками, хорошо сознавая, что даже тогда, когда была подпольщицей Зойкой Шкварко и клеила листовки на бревенчатых домах и на заборах, даже тогда не испытывала большого страха, потому что была юная, глупая, не верящая в собственную гибель.
– А ты сходи, Зоя Ивановна, вечером на Ивановскую улицу, – находчиво пошутил Аким, – там тебя и напугают перед спектаклем.
Ивановская улица была опасной окраиной после войны, на Ивановской улице всегда что-то страшное происходило после войны, жили там городские сорвиголовы, и вот давно прошли времена темных дел, злоключений и страшных легенд, выросли сорвиголовы и с удовольствием стали воспитывать своих детей, копаться в огородах и смолить рыбацкие лодки, а скандальная слава Ивановской улицы так и осталась в памяти горожан.
Добродушным хохотком отозвались и Боровский, и Безменов на шутку весельчака Акима, уже тоже немолодого, с редеющими и гладкими, всегда словно бы прилизанными волосами цвета кудели, незаменимого в городе руководителя местных актеров, человека, почему-то словно бы не имеющего и в пожилые годы ни фамилии, ни отчества, а только знаменитое имя – Аким. Все знали этого краснолицего весельчака, все горожане, говоря о нем, только и называли его Акимом, и для всех его звучное имя было связано с понятием праздника, досуга, театрального вечера в этом старинном огромном здании, на крыше которого обитали чуть ли не целой колонией аисты.
А Зоя Ивановна, чтоб не раздражаться хохотком этих людей, отвернулась в пустоту затемненного, высокого, как храм, зала, и ей почудилось, что старые, черные, пустующие кресла скрипят, скрипят. Сто лет жизни связано с этим залом, с этим дворцом! Нет, не кулисы влекли ее, впервые в жизни заманили ее на эти сценические подмостки, со всех сторон украшенные малиновыми плюшевыми кулисами, а вся жизнь, все большие торжества жизни проходили в этом храме. И тот чужой выпускной вечер накануне войны, на который они, восьмиклассницы, заглянули тайком и вдруг были приняты парнями, которые кружили с ними в вальсе за месяц или даже за неделю до гибели, до смертельных ранений; и тот первый после двух лет с половиной оккупации митинг, та перекличка, на которую не пришли ни погибшие подпольщики, ни ушедшие с армией подпольщики, тот незабываемый день слез, когда к маркизетовому ее платьицу привинтили весомый, красный, весь будто из загустевшей крови орден, все время при ходьбе оттягивавший нежную материю и как бы стучавший в ее грудь; и та новогодняя, уже мирная ночь, сыпавшая цветным снегом конфетти и оставлявшая разноцветные блестки на взбитых валиком ее волосах, на мороженом в холодной вафельной формочке, на красивых, словно тканых погонах мужа; и совсем недавнее торжество по случаю успеха веревочной фабрики, строгое торжество, на котором она сидела вот здесь, на этой сцене, за большим столом, положив руки на шершавое сукно, придававшее рукам розовый оттенок, – вся жизнь была связана свиданиями, встречами, разлуками, гулким стуком сердца именно с этим вместительным залом.
И чего ей бояться, если жизнь не приучила к боязни? Какие еще там мифические страхи ожидают на темной Ивановской улице?
Зоя Ивановна вновь, но уже со вздохом сожаления посмотрела на людей, знающих и все-таки не знающих ее юности, и отметила, как старый хроникер, наверняка собиравшийся писать репортаж с репетиции, сунул блокнот и иступившийся карандаш в карман брезентового плаща и тихонько подался прочь, за роскошные кулисы. И разбитной, наверняка уповающий на непременный успех Игорь Боровский приуныл. И весельчак Аким еще более сузил свои бутылочные монгольские глаза.
Зоя Ивановна поежилась, точно лишь сейчас ощутив прохладу зала, где озябнуть можно и душным летом, и тем более теперь, в сентябре, и едва ли не раскаяться пожелала в произнесенном, в своей нелепой мольбе и тут, же отказаться и от главной роли, для которой стара, и от другой роли, для которой нету дара. Поставить крест на чуждом ей поприще!
Но тут Аким, проницательно глянув узкими глазами, предвосхитил ее новое признание:
– А ты убеждена, Зоя Ивановна, что главная роль пробудит в тебе талант? Ты убеждена в своих способностях для главной роли? Ты не очень ли самоуверенна, Зоя Ивановна? И веришь, что можешь на сцене повторить свою юность? – И он, устав от целой очереди вопросительных слов, смахнул обильный пот надушенным платком: тучный Аким легко, от малейшего усилия, покрывался испариной. – А теперь, – пробормотал он, вытирая и губы, сквозь платок, – закончим репетицию до завтра. Попробуем и завтра эту же мизансцену, дорогие мои Зойки. – И посмотрел с безудержным весельем на старую Зойку, на молодую Зойку – на нее, Зою Ивановну, и на Веру Трубенец.
И как же противоречивы мы порою в своих чувствах! Без смущения называя себя бездарною и отрекаясь от сцены, она вдруг сердито взглянула на Акима, едва и тот счел ее бесталанной. Сотню раз можем мы упрекать себя в чем-то и можем словно бы нежиться этими собственными упреками, но попробуйте другие, посторонние! Тут мы ожесточаемся, тут нас не тронь: мы злые, мы зубастые, мы – одни шипы да иголки.
– Да разве я сама не понимаю, что не гожусь для роли Зойки? – гневно спросила она у Акима и Игоря Боровского, которые уже исчезали в глубине сцены, за кулисами. – Да что я, Демеховский, что ли?
И тотчас повторила для себя: «Да что я, Демеховский, что ли?» Такими привычными словами оскорбляли обычно горожане друг друга, если хотели обругать дураком. И только жителям Жучицы было и понятно это оскорбительное прозвище – Демеховский. Потому что жил, расхаживал по Жучице с большой, замысловато выточенной клюкой, служившей ему тростью, маленький, тщедушный, полоумный и безвредный человек Демеховский, обладавший единственной способностью – каллиграфическим почерком. Изо дня в день, как на службу, ходил Демеховский в паспортный стол и там, в прихожей, за рублевые подачки оформлял для деревенских теток документы, и милиция не гнала Демеховского: этот человек, не состоящий на службе, был очень кстати здесь, в прихожей паспортного стола, и тетки не совались лишний раз в дверь кабинета, а заискивали перед тщедушным и важным писарем.
И, как ни странно, хоть и осознавала весь вздор, невозможность и нелепость появления на сцене в своей же роли, в роли юной Зойки, но и все равно готова была возражать жизнерадостному Акиму, уже покинувшему подмостки. Пожалуй, она даже недолюбливала сейчас этого человека, заманившего ее на сцену и охотно считавшего ее бесталанной.
– Что ж, Зоя Ивановна, – вкрадчиво, сердечно и с очень вдумчивой миной произнесла Вера Трубенец, – у актрисы жизнь и состоит из трудов да разочарований. Ищешь-ищешь интонацию, не спишь, бормочешь спросонья слова чужих люден, отчаиваешься, нервничаешь, куришь, дуешь кофе. Труды, незримые тяжкие труды! – И Вера, сокрушенно вздохнув, коснулась пальцами мраморного лба.
Таким знакомым показался Зое Ивановне этот жест, она вспомнила своих выросших дочерей и как они тоже, делая умный вид, касаются копчиками пальцев лба, сокрушенно вздыхают, тяжким вздохом выражают всю сложность жизни, превращают будничные мелочи в неразрешимые, безысходные проблемы.
Но теперь, видя эту привычную горестность на красивом Верином лице, Зоя Ивановна чистосердечно пожалела эту городскую королевну, прелестную недотрогу, пожалела за какие-то непременные, будущие, уже настоящие горести, без которых не складывается жизнь, пожалела за возможную катастрофу, если вдруг не сбудутся мечтания этой девочки стать настоящей актрисой. И на какой-то миг ей показалось, что обе они – и она сама, и Вера – обделены божьим даром, обманываются и заблуждаются, что обе они – и пожилая, и молодая – дурочки, дурочки. «Да что я, Демеховский, что ли?» – тут же одернула она себя и повеселела оттого, что большая половина жизни прожита, страхи испытаны, и никакой катастрофы, следовательно, не будет, и нечего бояться этого.
– Зоя Ивановна, – глуховато, с дымком во рту, попросила сосредоточенная Вера, – мне бы кое-что прояснить… Мне бы кое-какие психологические подробности по ходу роли моей выяснить… Вы понимаете, Зоя Ивановна? Здесь, конечно, – она рукой с зажатой меж пальцев сигареткой повела в темную глубь пустынного и свежего, проветренного зала, – здесь не тот разговор. А вот ко мне бы…
– Идем к тебе. Идем к тебе, Зойка! – молодо откликнулась Зоя Ивановна, нарочито называя ее Зойкой и безмерно благодарная в этот миг ей, красавице, умнице, актрисе, за то, что она, юная, будет жить жизнью юной подпольщицы Зойки Шкварко, да и уже сейчас живет, думает, ищет всякие подробности, хочет быть похожей на Зойку, на Зойку!
Ах, эти сочинители, эти актеры! Как будто обычные люди и этот Аким, и этот Игорь Боровский, и эта Вера Трубенец, обычные, понятные, разгаданные, каждый со своими страстями, каждый со своими чертами характера, тоже обычными и даже, можно сказать, непривлекательными, а вот собираются эти люди, думают, думают, мучаются, отчаиваются, утоляют жажду честолюбия, – и вдруг в один прекрасный день раскрывается малиновый занавес и начинается на сцене военная история, далекая по временам быль…
Прежде чем попасть к Вере Трубенец, которая взяла ее под руку и как будто прильнула к ней с трогательной, немного самодовольной улыбкой, надо было пройти по главной улице города. Вечерняя улица города, где некуда деться влюбленным, праздным, молодым, а только шествовать по ней, по главной улице, мимо зовущего оранжевой неоновой вывеской стеклянного летнего кафе, мимо этого же самого громадного здания, настоящего дворца, откуда они с Верой только что вышли на сентябрьский, такой необыкновенный воздух, пахнущий не то яблоком, не то опавшим тополевым листом, не то винным напитком, – эта вечерняя улица поманила, как всегда, неторопливым многолюдьем, какими-то сговаривающимися стайками дружков и подружек, сокровенным смешком, каким-то щемящим душу таинством вот этих сборищ, вот этих прогулок и встреч юных дружков и подружек. Ах, какая это вечная карусель, и до войны была такая же карусель, и сто лет спустя будет точно такая же толпа влюбленных и юных, сто лет после нас, когда совсем забудут нас, вечерняя улица будет пленять юнцов возможностью встречи с подружками и внезапного откровения, долгожданной ласки, от которой становишься еще более сильным, и хвастливым, и счастливым, и чуть ли не бессмертным!
И странно было Зое Ивановне видеть среди подростков и юнцов пожилых людей. Вот эта чета Трацевских: оба низкорослые, внутренне чем-то подавленные, и вовсе не праздничного вида, он – в неизменном, замаслившемся кителе без погон, она – в одном и том же сером жакете. И у него фотоаппарат в футляре, который держит он за кожаный ремешок. И пускай вы оба неугомонные общественники, лекторы, пускай вы произносите одни и те же тусклые слова о нравственности, но к чему эти ваши ежевечерние выходы, эта ваша мания, и кого вы собираетесь фотографировать и обличать в потемках? Или другой провинциальный чудак – Усаков, тоже пенсионер, вечно в черной фуражке, похожей на фуражку железнодорожника, вечно сердитый, с плотно стиснутыми квадратными челюстями, который косолапой побежкой устремился по той стороне улицы, где несколько продуктовых магазинов. Когда живешь в маленьком городе, невольно знаешь все о выдающихся жителях города, и Зоя Ивановна, покосившись на Усакова, догадалась, что он спешит со своей драгоценной полукилограммовой гирей в кармане пиджака. Была у этого человека личная гиря, и вот Усаков вбегал в любой магазин, пер напролом к прилавку, вытаскивал личную гирю и начинал переставлять на весах, взвешивать, проверяя честность продавцов. И стыдно было знать Зое Ивановне, что этот человек, обремененный личной гирей, однажды на рынке подхватил оброненный кошелек и, слыша душераздирающие вопли тетки, продавшей корову и потерявшей не только корову, но и этот кошелек, поспешил домой. Да только другая тетка видела счастливчика, нашедшего кошелек, и не успел Усаков появиться дома, как тут остановился мотоцикл с коляской, из которой выскочил начальник милиции Кунченко. И даже не остался тайной разговор бравого, широкоплечего Кунченко и сердитого Усакова, и люди утверждали, что лишь и спасла от суда, от порицания старого Усакова его личная гирька, с которой он честно расхаживал по магазинам.
Чуть дальше от главной улицы, где такое густое, как бы карнавальное шествие, – то уже и темные улицы, тишина, лишь редкие прохожие. И когда остановились подле дома, где лампочка высвечивала эмалированный щит с номером и изогнутой надписью, а также высвечивала узкую асфальтированную тропку двора, Вера щелкнула зажигалкой: наверное, особый шик для нее был закурить не дома, а тут, возле дома, и войти с сигареткой, с видом озабоченной, слегка усталой и задумчивой дочери.
И в комнате своей, где стоял рояль с открытой крышкой и являл чистые, как будто вымытые, клавиши, Вера предложила сигарету и ей, Зое Ивановне. Курить она не курила, поругивала своих дочек, если находила забытые ими изящные пачки в прозрачной пленке, но сейчас взяла твердую сигарету и решилась сама затянуться дымом, который пробудит в ней новую бодрость.
Так и сидели они друг против друга, юная Вера смотрела на нее как бы впервые, с особенной пристальностью, наверняка искала какие-то необходимые ей психологические черточки, подробности, а Зоя Ивановна смотрела на Веру, благодарная ей за Зойку, и видела в ней сейчас Зойку, Зойку.
Та Зойка была круглолицей, смешной, лунообразной, но зато, наверное, с таким же мраморным челом. И пускай не схожи та Зойка и эта, а все же сейчас, в этой, которая курила и подпирала пальчиками белое чело, видела она ту Зойку.
Что такое война, оккупация, подпольщики? Недоучившиеся школьники продолжали писать домашние работы, которые не были школьным заданием, а были боевым заданием, и ночами они писали домашние работы, начинали каждый лист с проклятия фашистам и заканчивали каждый лист здравицей в честь будущей нашей победы. Ночью же, остерегаясь немецких патрулей, надо было тенью приникнуть к забору, оставить правду белой листовки на заборе и тенью же метнуться дальше. Недоучившиеся школьники оставались школьными спортсменами: всюду пролезут, от любой погони уйдут. Но самым главным делом подпольщиков было пленить, схватить живым бургомистра Герхардта. Обрусевший этот немец издавна жил в Жучице, работал инженером на мебельной фабрике, до войны любил вечерами спускаться к Днепру и часами плавать в вечерней, словно бы подогретой, нежной воде, а потом стоять, скрестив руки на полной груди, и глядеть на тот берег, на темнеющий луг, на клюквенную на закате воду Днепра. А еще любил Герхардт варенье из малины, очень он любил эту ягоду, и подпольщики лишь на то и надеялись, что удастся появиться в его доме гостье с полной корзиной малины, улучив удобную минуту, погибнуть или спасти людей, которых согнали на станцию для отправки в Германию. Никто не вправе был решать, кого послать на задание, бросили жребий – возможность погибнуть или выполнить задание досталась ей, Зойке. И с полной корзиной ягод Зойка Шкварко отправилась к душегубу. В планы подпольщиков входило схватить Герхардта в заложники, выпытать у пленника самые тайные сведения. И вот сидела Зойка в домашнем кабинете Герхардта, лакомилась малиной, застревавшей в горле, и думала о своих хлопцах, которые совсем неподалеку от дома затаились и ждут, когда любезный Герхардт выйдет на прогулку с гостьей. Но разве планы совпадают с реальными событиями? Что-то настороженное мелькнуло в синеватых глазах Герхардта, и Зойка, не медля ни секунды, набросила крючок на дверь и выхватила из-под блузки пистолет. «Отпусти на волю людей, душегуб!» – тихо, ощущая сильнейший озноб, воскликнула она. И повела пистолетом на телефонный аппарат. И ждала: вот сейчас конец – и прощай, мама. Но бледный бургомистр, не глядя на нее, на полое дуло пистолета, стал и в самом деле звонить на станцию и требовать, чтоб задержали загнанных в пакгауз людей, чтоб дожидались новой партии невольников и ни в коем случае не подавали вагоны. И Зойка, сжимавшая пистолет, опасалась, как бы невольно не выстрелить в такого покорного зверя. И потом, когда повелела дрогнувшим голоском выйти на прогулку, то обнаружила, что бургомистр легко вышел, перепоясавшись портупеей и щелкнув пуговкой кобуры, в которой уже не было оружия, а вот она сама не может стронуться с места!
Это быль, это знают все горожане, все уже позабыли удивляться, что она, такая немолодая женщина с веревочной фабрики, была когда-то смелой, бесстрашной, и эту быль хотят напомнить теперь горожанам весельчак Аким, и пестующий свою славу Игорь Боровский, и Вера Трубенец, научившаяся перевоплощаться в самых разных женщин…
– Ах, Зойка ты моя! – почти с восторгом воскликнула Зоя Ивановна и потянулась к ней, поцеловала в лоб и стала неотрывно глядеть на эту Зойку, так остро чувствуя сейчас радость жизни. – Ну что тебе, ну какие там подробности? Страшно или не страшно? Да я же сказала: ноги будто примерзли! А еще, если хочешь знать… Когда ту бумажную трубочку вытащила, тот жребий свой, нет, когда жребий пал на меня, то я больше всего за маму испугалась. За маму самый большой страх у меня был! Это же мама шила мне белые фартучки, это же она мне учебники покупала. Еще июнь, только начнутся каникулы, а мама уже покупает для меня учебники у тех, кто тоже перешел в другой класс и кому они уже не нужны. За маму я больше всего и боялась!
Вера, широко раскрыв глаза, с ужасом смотрела на нее, так что Зоя Ивановна своей рукой коснулась мягкой, атласистой Вериной руки, чтобы Вера не так глубоко страдала и пощадила себя. Но вот Вера стала прежнею, задумчивой, с пристальным взглядом, вот Вера опять с удовольствием затянулась дымком, и Зоя Ивановна поняла, что Вера в эти мгновения то становится Зойкой, то опять становится внимательнейшей наблюдательницей.
– Дай-ка и я курну! – попросила Зоя Ивановна сигарету, хотя у нее все еще тлела та, первая сигарета, она лишь не замечала зажатой меж пальцев этой соломины, набитой табаком, и теперь затянулась отравным дымом, до слез поперхнулась, пожала плечами, показывая Вере, что слезы только от табака, от дыма, от этой скребущей горло горечи, а не от воспоминаний.
– А может, выпьем? Хорошего, белого? У меня есть! – и Вера порывисто поднялась, роняя пепел от сигареты на лакированный, коричневый, медового цвета стол.
– Выпьем, Зойка, выпьем! – подхватила и она, так любя сейчас даровитую эту девчонку.
– Минутку терпения, Зоя Ивановна! Я сейчас!
– Да не сейчас. Не сейчас.
– Как же понимать – сейчас или не сейчас?
– Выпьем, говорю, Зойка, выпьем, обязательно выпьем…
– Вот и минуточку терпения. Ждите меня.
– Да не сейчас же, не сейчас! Выпьем, но не сейчас. А потом, когда все получится, после спектакля…
Вера, театрально вздохнув, обронила с легким смешком:
– Ну, и договариваться же с вами, Зоя Ивановна… Но хорошо, что хоть договорились.
И обе рассмеялись. И такою раскованною почувствовала себя Зоя Ивановна! Ах, ведь жизнь идет, и была победа, и жизнь идет, идет! И Зоя Ивановна потянулась к этой Зойке, чтобы еще раз поцеловаться. И они поцеловались и преданно посмотрели одна другой в глаза.
Поцелуются они и потом, немного попозже, когда расстанутся на день, а пока Зоя Ивановна почувствовала желание сидеть с этой девочкой, еще больше влюбляться в нее, рассказывать ей о жизни и находить усладу в том, что девочка внимает ей и наверняка тоже любит ее.
– Ты ведь знаешь, Вера, прошлым летом я на киностудии чуть не каждый день бывала. На Минской, на «Беларусьфильме». Ты ведь знаешь, Вера, мой старший брат ставит кинофильмы. И я нагляделась, Вера. Работа у режиссера, скажу тебе, адова! Но не об этом сейчас. Хотя и об этом как-нибудь расскажу, по твоей части это, Вера. А вот снимал мой брат фильм о воине. Как раз в основном были массовые съемки. Беженцев играли. И разных старух, теток – толпы. И чтобы каждая была одета, как до войны, или в чем-то старом, в тряпье. И вот наблюдаю за двумя женщинами. Одна такая заносчивая, все время в массовках занята, на нее даже карточку завели, как на актрису. А другая старушка в первый раз снималась. Так вот, гляжу на них, слушаю, о чем они. И та, опытная, что ни одной массовки не пропустит, лихо ей говорит о своих знакомствах со всеми операторами, режиссерами, даже зарубежных режиссеров хвостит. И насчет беженцев ей объясняет. Что, мол, беженцы – это не только те, которые по дорогам бежали от немцев, но и на поездах даже. А еще хвастает: режиссер меня будет крупным планом снимать, среди беженцев, какие-нибудь слова даже даст проговорить и что это, мол, ее главная роль в кино. А я, Вера, смотрю на нее с сожалением и думаю: да какая же это твоя главная роль? Была ж ты, дуреха, на службе, на работе, детей вырастила – чем не главная роль? А она все про эти массовки, про эти немые сцены, как будто здесь ей славу искать, а не в том, что труженица, всю жизнь трудилась…
И Зоя Ивановна, на одном дыхании высказав все это, даже махнула в досаде рукой, словно негодуя, что старые женщины, прожив полезную жизнь, так и не осознают этой пользы, принесенной людям, детям, потомкам.
– Нет-нет, я все понимаю! – возразила поспешно Вера, наверняка приняв на свой счет ее жест, и снова коснулась пальцами чистого, святого лобика своего, как бы мучаясь в раздумьях. – Я понимаю, Зоя Ивановна: должна у человека, у каждого, быть главная роль, пускай даже самому ему не заметная!
– И я понимаю! – в унисон подхватила Зоя Ивановна, вдруг озаренная тою мыслью, что вот, занесенная прихотью режиссера на сцену, попросила нахально сыграть главную роль, которая уже сыграна, сыграна. Да что там сыграна! Кровью, жизнью своей и маминой жизнью едва не оплачено то самое главное в ее жизни, что сделало ее знаменитой на всю Жучицу уже навсегда, до самого последнего дня, на все зимы и сентябри, на всю жизнь, на всю жизнь…
«Дуреха же! – твердила она себе, собираясь уходить и расставаясь с молоденькой Верой, наделенной даром изображать самых разных женщин и даже ничем не похожую на нее Зойку Шкварко изображать. – Ах, дуреха же я!»
Минуя главную улицу, наверняка еще запруженную праздным юношеством, мечтателями и стражами юных мечтателей, она без промедления мчалась окольным путем, пустынными улицами на свою Почтовую. И находила странным в себе неуходящую досаду на жизнелюбивого режиссера Акима. Казалось бы, так радостно было бы смириться, утешив себя большою мыслью о том большом, главном, что навсегда возвысило ее жизнь. И махнуть рукой на свою бесталанность. И не сетовать на Акима. И поставить крест на чуждом ей поприще.
Но раздражало, не давало успокоиться то обстоятельство, что весельчак Аким легко счел ее бесталанной и даже выразил сомнение, сможет ли она, Зоя Ивановна Шкварко, сыграть Зойку Шкварко.
«Да я же была Зойкой и осталась Зойкой! – негодовала она. – Ну, морщинок там несколько. Ну, голос не такой звонкий. Ну, этот дурацкий валик на голове, старомодный валик, над которым потешаются дочки. Но я же все равно тот самый человек!»
Наверное, уж очень решительно ступила она на освещенную веранду своего дома, где пахло горячим вареньем и где обе дочки бережно ставили бутыли и банки, как бы наполненные янтарем, на широком подоконнике, у самого стекла, треснувшего от чьей-то рогатки частыми лучиками, напоминавшими хрустальную паутину.
Дочки – белокурая Слава и тоненькая, с мерцающими и словно переливающимися, как две большие ртутные капли, глазами Женя – потрясенно взглянули на нее, бросились обе, ласково касаться стали ее одежды, рук, ласково спрашивать, что же с нею, с мамой, произошло.
– А ничего не произошло. Ну и конфетами от вас пахнет! А произойти ничего не произошло. Просто мне не повезло на сцене.
Тут Слава и Женя переглянулись, потянулись одна к другой, комариными голосками перешепнулись и уткнулись каждая в сестрино плечо, заметно вздрагивая от тайного смеха.
«Еще не так посмеетесь, – весело подумала Зоя Ивановна, все еще не прощая Акиму его напрасные и неосторожные слова. – Еще будет смеху. Я вам не Зойка Шкварко? Нет же, Зойка, Зойка! И еще посмотрим, какая Зойка…»
– Ну-ка, дочки, дайте мне оружие моего внука. Вот тот пластмассовый пистолетик. И барахло соответственное. Желательно какую-нибудь кожаную тужурку. И сапожки зимние. Ничего, сойдут в темноте за кирзовые. И ремнем бы подпоясаться! – требовала она, удивляясь тому, как охотно, словно по волшебному мановению, исполняются все ее загадочные просьбы.
И вот, одетая в кожанку, ткнув игрушечный пистолет за кожаный пояс, она предстала перед дочками, влюбленно созерцавшими ее, совсем другою, военной женщиной.
– А все-таки, мама, репетиция продолжается. И никакого прощания со сценой! – погрозила восковым пальчиком Женя, сверкнув ртутными своими глазами.
Ничего не понимали дочки, а если и понимали, то по-своему, но не знали, что вовсе не в таких доспехах собиралась Зойка Шкварко в гости к бургомистру Герхардту. Просто в таком одеянии она действительно выглядела воительницей, чуть ли не революционным комиссаром.
Откозыряв ошеломленным дочкам, она лихо сбежала с крыльца, определенно зная, что Слава и Женя очень долго и уже без утайки будут хохотать, утирать от смеха выступившие слезы и жаловаться потом на боль в боку от такого напористого смеха. Ах, мама в кожанке и при оружии!
А она, став в эти мгновения Зойкой, Зойкой, пронырливой и бесстрашной Зойкой, вновь темными улицами, вздрагивая вдруг от глухого стука падающей наземь антоновки, кралась на улицу Луначарского – туда, где жил весельчак, шутник, затейник Аким.
Большой деревянный дом светился множеством окон, из одних слышался жизнерадостный голос Акима, из других – музыка, напоминающие оркестр звуки аккордеона, который, должно быть, растягивал сейчас кто-нибудь из Акимовых хлопцев.
Было бы неосторожностью расхаживать или таиться возле освещенного, веселого, музыкального дома, и поэтому Зоя Ивановна тотчас же толкнула калитку, распахнувшуюся во двор, в запахи душистого табака, а затем потянула на себя входную дверь, тоже незапертую.
Аким предстал перед нею в ярком свете люстры, похожей на множество неосыпавшихся лепестков, соединенных вместе, на яблоневый цветок. Был Аким розовощек, с несколько лукавым выражением холеного лица, монгольские глаза его сузились от избытка веселья.
И не успел Аким досказать нечто забавное своей жене, серенькой, невзрачной, с мелко завитыми рыжими волосами женщине, как Зоя Ивановна выхватила черный пугач из-за пояса и, поймав дулом пугача бледнеющее лицо Акима, тихо, ощущая сильнейший озноб, воскликнула: