355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эдуард Корпачев » Стая воспоминаний (сборник) » Текст книги (страница 30)
Стая воспоминаний (сборник)
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 03:25

Текст книги "Стая воспоминаний (сборник)"


Автор книги: Эдуард Корпачев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 31 страниц)

«Фонарь нашли и зажгли! – догадалась она и тут же удивилась: – Чего это я про деда Миколку, про того партизана?..»

И тут как раз с фонарем, освещая свое узкое, серповидными морщинами изрезанное лицо и слепыми от этого близкого фонаря, мутными глазами глядя перед собою, сунулся было в палатку Данилец и таинственным хриплым голосом сказал:

– Слухай, внучка. Той Миколка – это я. И никому про это. Никому! А если хочешь, чтоб родичем был твоим, то нехай так… А чего ты про Миколку, внучка? Я и так бачу – плаваешь ты отважно…

И, наверное, потому, что ничего он не видел и не слышал в ответ в освещенной палатке, он тотчас же исчез, и закачался фонарь в его руке, и Прося все следила за этим фонарем, пока его не поставили где-то у рулевого бревна.

«Чего это я про Миколку набрехала? – поразилась она нечаянной, ознобом, лихорадкой подсказанной выдумке. – Разве мой батька не смотрит за бакенами, разве мой брат не учится в Гомеле на помощника капитана, разве я сама не люблю Припять? Тоже придумала! Я же тут, на плотах, кухарка, я же, можно сказать, сестра этим людям».

Обиженная на себя за выдумку, за ложь и воодушевленная впервые пришедшей мыслью, что она своя на реке, что она сестра плотогонов, Прося глядела, как опять подняли фонарь, как закачался фонарь широко, с размахом, точно его кидало ветром взад-вперед. И по тому, как высоко держали фонарь, она угадала в приближающемся человеке Антона и уже твердо сказала себе, что не уйдет никогда с плотов из-за Антона, не останется без реки, без работы на реке, без костров, без ночлегов на реке, на идущих плотах, а лишит этого дерзкого человека всяких надежд и заставит его видеть в ней сестру.

– Ну, ты как тут? Обсохла? – спросил с усмешкой Коврига, съежившимися на свету медвежьими глазами поглядывая на нее и протягивая руку, точно вновь готовясь помочь ей взобраться на плот.

Она сидела вполоборота к нему и нарочито отряхивалась так, чтобы в лицо ему летели брызги с волос.

Иностранные слова

© Издательство «Советский писатель», «Трава окраин», 1981.

Дамы, девушки, скандальные тетки Жучицы! Если вам не хочется встречаться с вздорным человеком, то вы обойдете стороной заносчивого портного Шумова, носящего выцветшие брюки высоко застегнутыми, повыше живота, чуть ли не на груди стянутыми узеньким ремнем, и обойдете часового мастера Фомина-Малина, самодеятельного композитора, курчавого сочинителя песен, и сапожника, и столяра, и скорняка, и кого-нибудь еще. Всеми мастерами сможете вы пренебречь и как-нибудь выйдете из положения, а только не миновать вам того, кто каждый день поставляет на ваш стол филейную говядину, бараньи фиолетовые почки, свиные стеариновые рульки, – нет, не миновать вам утреннего базара и очереди вдоль оцинкованного стола под прогнувшимся навесом, где по ошкуренным тушам хоть изучай анатомию скота. Будьте спокойны, дамы, девушки, скандальные тетки Жучицы, не заискивайте перед мясником и не дерите глотку, не плачьте и не взывайте к справедливости: всем будет лучший кусок насущного.

Иногда Иван Кушнарчик именно таким ироническим обращением начинал успокаивать гудящую, тесную толпу волнующихся женщин: «Дамы, девушки и скандальные тетки Жучицы!» И если юмор находил отзыв у горожанок, если очередь принималась шутливо дознаваться, кто же здесь дамы, а кто сварливые тетеньки, то Кушнарчик доброжелательным взглядом обводил хозяек в летних платьицах, с обнаженными до плеч руками, то худыми и плоскими, как весла, то по-спортивному мускулистыми, снимал белоснежный колпак и утирал бритую голову, а затем рубил и предлагал каждой самое лучшее. Много он пожил на свете, кочуя из одного городка в другой, многого навидался и вынес для себя главный жизненный принцип: утоли человека добром, утоли даже крикуна, скандалиста, обидчика, помоги даже самому мрачному человеку посветлеть, отойти душою, обрести равновесие.

Но в этот день, когда Кушнарчик уже твердо положил себе поменять одну провинцию на другую, распрощаться с этой пристанью, оскорбительно галдела воскресная очередь, сыпала попреками да хулой, и Кушнарчик, раздражаясь от этих напрасных попреков и все равно выбирая для каждой хозяйки лучший кусок насущного, тоже начинал негодовать и по-своему, на иностранный манер, называть горластых теток разбойницами. Как будто он в самом деле был зол на них!

– Ну, корсаро! – восклицал он, протягивая вырезку сухопарой требовательной женщине, чьи глаза от злости сделались треугольными. – Ну, корсаро! – повторял он возмущенно, все держа на растопыренных пальцах влажную, винно-красную мякоть. – Это же не что-нибудь, а комильфо. Бери и не бесись с утра, корсаро!

Так, смягчая выражение, из деликатности не называя хозяек русским, доступным словцом, Кушнарчик видел, как жучицкие дамы конфузятся при этом, затыкают нос, прикрывают рот, отводят глаза, словно произносил он теперь нечто неприличное.

– А еще матерится по-иностранному, – буркнула сухопарая женщина, обжигая на прощанье презрительным взглядом маленьких треугольных глаз.

– Вечно он гнет иностранные маты, – взвился над очередью неврастенический альт.

– О сакраменто! – обреченно вздохнул Кушнарчик, веселясь оттого, что и этот невинный вздох будет сочтен заморской, чужестранной бранью, и принялся разделывать тушу на испещренной сетчатыми вечными морщинами неохватной колоде, воодушевляя себя. – Эх, пошел работать пикадор!

И уже не слышал благоразумных замечаний, не видел, как базарные дамы отворачиваются, словно от дурного поветрия. Если бы знали они, гонимые привычной заботой о доме и яствах, если бы знали они, знатоки вкусного, откуда в его лексиконе так много иностранных слов, толкуемых всеми непременно матерными, скверными словами, то наверняка по-другому, сочувственно отнеслись бы к замысловатым его восклицаниям.

Пора, пора сниматься с этой пристани, пора к другому берегу, в другой провинциальный уютный городок! И совсем не потому, что ты, пришелец, бездомный, пожилой, одинокий, без роду и племени, прослыл здесь сквернословом и бирюком, а потому, что вот заняла в самом хвосте очередь близорукая Алевтина Сергеевна, тоже безнадежно одинокая, учительница иностранного языка, единственная, кто понимает смысл вполне приличных итальянских или французских слов и с кем ты ходишь иногда в кинотеатр, – а это предосудительно, если ты ходишь да ходишь с незамужней учительницей в кино, а ничего определенного не предпринимаешь, Жучица давно поженила вас, Жучица верит в неизбежность брака, а вы – что же вы, пожилой одиночка да старая дева? Что же вы так долго ходите в кино? Пора, пора бежать в незнакомый городок, потому что в самом деле невозможно так долго томить кроткую Алевтину Сергеевну, никакой свадьбы не ждите, дамы, девушки, кумушки Жучицы. Очень кроткий и хороший человек Алевтина Сергеевна, и он для нее, может быть, тоже пара, хоть не так начитан и не годится в интеллигенты, но зато именно он – последняя надежда Алевтины Сергеевны. Последняя ставка, если хотите! И была бы вполне сносная жизнь, он уживчив, а она будет дорожить поздним мужем, да только как объяснишь, что та, первая и единственная, довоенная семья, погибшая в войну семья, жена и две пятилетние дочки-близнецы, – та первая семья так и осталась единственной, и по сей день в памяти маленькие загорелые руки жены, смех дочек? Как объяснишь, что ты такой странный, такой однолюб, такой дикарь?..

Еще не раскланявшись с Алевтиной Сергеевной и нарочито суетясь, делая много лишних движений и по привычке щеголяя иностранным словцом, он скользил взглядом по очереди и все же туда, туда, в самый хвост очереди, посматривал и успевал мельком, но четко разглядеть ту, с которой молва уже давно обручила его. Как хорошо, что есть в этом городе приятный тебе человек, и ты знаешь, что сейчас этот человек тоже отводит в сторону взгляд, но думает лишь о тебе, и так отрадны минутки, когда вы оба словно играете, словно не замечаете друг друга, а на самом деле только и ждете еще более славной минуты, когда окажетесь лицом к лицу и уж по-настоящему поздороваетесь… И будет близко знакомое, трогательное, бледное, почему-то вовсе не тронутое загаром лицо с умными лиловатыми глазами за стеклышками очков, и будешь ты удивляться, почему эта скромница осталась в девах: не так чтобы уж очень хороша собой учительница, но приятна всем обликом и тем особым, отличительным, что проявляется в манерах, в голосе, во взгляде интеллигентного человека.

Да, таяла очередь, и приближалась Алевтина Сергеевна, и вот-вот можно деланно воскликнуть, как бы нечаянно увидев ту, с которой давно обручила Жучица. Но в том-то и дело, что Жучица прогадала, последний день он здесь, за этим оцинкованным прилавком, бежит, бежит он из Жучицы, а Жучица пока не знает, и Алевтина Сергеевна еще ничего не знает! Как ей скажешь, как причинишь ей боль, как объяснишь, что пора ему на другой берег? И как воспримет все это она, пожилая скромница, привыкшая к неладным событиям, к скупой судьбе? Вот почему он особенно суетился теперь, напоследок, вот почему и хотел, и боялся этой встречи.

– Джованни, вы опять сквернословили? – спросила она так, точно был перед нею провинившийся ученик, и это опять же было игрой, любила называть она его, Ивана, итальянским именем, потому что понимала итальянские слова, которыми он сыпал.

– Алевтина Сергеевна, больше не буду! – тоже привычно покаялся он, и тут защемило, защемило у него: а ведь и в самом деле больше не будет он здесь сквернословом жить, прощай, прощай, Жучица, и Алевтина Сергеевна – тоже прощайте! Арриведерче! Оревуар!

Да, так нехорошо стало у него на душе, а ведь еще впереди объяснения и переживания, хотя могло быть и без подробных объяснений: они ведь на «вы», они ведь только в кино, а если у него, у Кушнарчика, у русского Джованни, в гостях – то лишь ради скромного пира, какого-нибудь угощения, беседы.

Любил он угощать отменным пловом или шашлыком, тут он мастак, недаром одно время был королем ресторана в Жлобине, шеф-поваром. И вот теперь, когда очередь схлынула, словно с умыслом оставив их вдвоем, он передал халат другому мяснику, завернул кусочек мякоти для Алевтины Сергеевны и предложил пойти да позавтракать, зная, что она пойдет, что ей вовсе и не нужна утренняя базарная толчея, обходится она и без скоромного, чем-нибудь, а занимает очередь ради этой счастливой минуты: здрасьте, здрасьте, Джованни! Базар провожал их за распахнутые и оклеенные клочками бумаги, рукописными объявлениями ворота на Кооперативную улицу, Кушнарчик хотел испытать хотя бы иллюзию тоски оттого, что видит в последний раз тусклый булыжник, навесы с изогнутыми хребтами и впалыми крышами, июньские дары – оранжевую землянику, темно-зеленый лук, ведра тугой, как бы точенной из красного дерева редиски. Но что ему эти приметы Жучицы, если все маленькие города так похожи и если главное беспокойство в невысказанном: как объяснишь, как оставишь одинокую в одиночестве, как причинишь боль? Кооперативная улица с ее лавчонками, забегаловками, мастерскими – мимо.

И Вокзальная с ее автостанцией, больницей и больничной рощей – мимо.

И песчаная Береговая – тоже мимо.

И – «вот эта улица, вот этот дом, вот эта барышня, что я влюблен»…

Да, если бы так все было, если бы жизнь повторялась по мотиву этому, по старинной песне!

И уже в наемном домике, оставив Алевтину Сергеевну на веранде о многих остекленных гранях и занявшись стряпней, он все размышлял о том, каким тоном и каким оправданием начнет он прощальный разговор. Но как ни прикидывал, как ни твердил пока мысленно свои веские доводы, а все оборачивалось ударом для Алевтины Сергеевны. И, опасаясь, что Алевтина Сергеевна вдруг разволнуется, не сдержит слез и упрека, он так и не начинал разговора, все занят был приготовлением шикарного блюда: то перчик сыпал, то добавлял томатное пюре, то снимал крышку с журчащей сковороды, то убавлял газ.

А потом, когда пора пришла звать гостью к столу, Алевтина Сергеевна сама появилась в квадратной комнате, села на канцелярский кожаный диван, наверняка довольная тем, что такой прекрасный хозяин ухаживает за нею с самого утра, и втянула бледным тонким носиком восхитительный аромат еды, и улыбнулась, пытаясь держать сомкнутыми некрашеные губы, и спросила, привычно наклоняя голову, чтоб не так заметны были при разговоре белые, слишком узкие, беличьи зубки:

– Я понимаю, это блюдо из европейской кухни. Но все-же как будет называться по-итальянски?

И он, Джованни русский, сквернослов для Жучицы и шутник для нее, для Алевтины Сергеевны, легко отделался бы юмором и на этот раз, если бы не знал, что слишком жестоко будет переходить потом с юмора на серьезный разговор, после которого у женщины трагедия, возможно, или просто тихие слезы, головная боль. И, вспомнив, что ему еще надо побрить голову перед новым путешествием, он охотно подался к двери, наказывая гостье подкрепиться как следует, прежде чем он вернется из парикмахерской.

Алевтина же Сергеевна, восприняв, может быть, и это шутливой выходкой, помахала весело ладошкой, как бы расставаясь с ним.

И он бодро тронул прочь. Прочь с этой улицы, из этого дома, от недогадливой этой барышни!

Песчаная Береговая – мимо.

И Вокзальная с ее больничной рощей – мимо.

И Кооперативная, вся созданная для торговли, вся из деревянных лавчонок, забегаловок, ремонтных мастерских, – тоже мимо.

В душном мужском зале парикмахерской, где воздух был отравлен одеколоном, напоминающим запах гнилых цветов, Кушнарчик несколько повременил, выбирая, к кому садиться в высокое кресло: то ли к Владимиру Леонидовичу, ведущему беспрестанные политические разговоры, то ли к более доступному Павлу Макаровичу?

И выбрал все-таки Павла Макаровича – сорокалетнего юнца. Нет, был Павел Макарович, как все сорокалетние, отцом семейства, мужем зрелым, но уж очень моложаво выглядел: сухонький, с мелкими и приятными чертами лица и прекрасной волнистой темно-русой шевелюрой. В сорок лет Павел Макарович обманчиво представал потрепанным юношей. И занял Кушнарчик очередь к нему, хотя свободный от работы Владимир Леонидович приподнял, приглашая желанного клиента, бумажную пилотку, сделанную из местной газеты. В таких бумажных пилотках загорает на пляже жучицкое мальчишечье племя, а вот Владимир Леонидович свернул из прочитанной газеты однодневный головной убор, на бумажном отвороте которого сохранилось название газеты: «Днепровец». Будь ты парикмахером, а коль живешь на Днепре, то днепровец в первую очередь, днепровец…

– Приступаем к операции под кодовым названием: «Листья тополя падают с ясеня», – иронически сказал Павел Макарович и взялся за машинку для стрижки волос.

Знакомые слова. Приди в салон в любой день, займи очередь к Павлу Макаровичу – и всегда услышишь одни и те же присловья. И хоть каждому, кто стрижется у Павла Макаровича, известны избитые эти присловья, а каждый все равно улыбается, каждому приятно, каждый будет удивлен, если Павел Макарович вдруг позабудет свое коронное вступление.

Наблюдая за тем, как мастер стрижет парня с запущенной головой, Кушнарчик чувствовал, что ему здесь спокойнее, удобнее, чем там, в наемном доме, где покинул он гостью. Всегда успокаиваешься, ожидая знакомых прибауток, прикосновений мужских рук, всегда успокаиваешься в этом зале с запахом не то одеколона, не то квашеной капусты, словно здесь, в салоне, тебя не просто бреют или стригут, а ласкают. И Кушнарчик уже не так тревожно думал о той боли, которую непременно причинит Алевтине Сергеевне, не так тревожно, а скорее всего с грустью. Ах, барышня, барышня, ведь должен быть кто-нибудь влюблен в бедную барышню!

– А теперь отделяется вторая ступень ракеты-носителя, – послышался серьезный голос Павла Макаровича, включившего в розетку электрический фен цвета слоновой кости.

И в самом деле, в миниатюре напоминал ракету этот фен!

Ну, вот и подсушили волосы у парня, который поднялся с высокого кресла каким-то разомлевшим, заспанным. А теперь его, Кушнарчика, будет усыплять прибаутками да обхаживать то ли потрепанный юноша, то ли моложавый мужчина.

– Листья тополя… – начал было Павел Макарович.

– …падают с ясеня! – подхватил он, увидел в чистом зеркале себя, свою лысину, ворс седых да графитных волосков на висках, черные глаза, постоянный румянец на щеках и резко, с необычайной трезвостью подумал о том, что же такое происходит с ним, со старым Иваном.

Иногда, раз в два или три года, он разворачивал истершуюся на сгибах и как бы разделенную пунктиром дырочек, маленьких пустот на геометрические фигуры большую туристскую карту Белоруссии, искал очередной земной рай и то отговаривал себя от перемены места, а то убеждал поскорее перебраться из обжитого уже районного города в другой, незнакомый районный город. Много ли надо в этом мире одному одинокому? И пускай уже шестьдесят лет, пускай все твердят, что нужно жить оседло, в своем доме, где женские руки создадут уют, и приготовят хлебово, и приласкают, и поставят горчичники, а все-таки не мог он обзавестись новой семьей – не мог с той далекой поры, когда война лишила его и дома в Рогачеве, и жены, и пятилетних белесых дочек-близнецов.

С тех послевоенных времен, почти с разодранным сердцем бежав из пустыни былого своего двора в Рогачеве, где оставалась уцелевшей лишь побитая черной оспой ожогов холодная русская печь, он так и кружил неподалеку от приднепровского города, входил на долгий постой в чужой дом то в Довске, то в Жлобине, то в Бобруйске, то в Ветке. Тронуться бы ему куда-нибудь подальше от родного пепелища, а он все ближе к Рогачеву жил, странник, путешественник налегке: костюм на плечи, чемодан в руки – и опять на вокзал, на какой-нибудь местный поезд. Люди не давали ему спокойно жить на одном месте, поскольку одинокий мужчина даже в пожилом возрасте всегда жених, и люди стремились помочь ему свить постоянное гнездо, а он чувствовал, что не сумеет, как другие, позабыть в новой семье короткое счастье довоенной семейной жизни. Да и всем ли быть похожими друг на друга! Пускай шестьдесят, пускай впереди старость, а только сильному человеку уже ничего не страшно, если позади самый немыслимый страх: пепелище родного дома, лебеда высокая на просторной лежанке сирой печи, и не услышишь никогда смеха дочек, похожего на звон бубенцов, и даже фотографий не осталось…

Когда Павел Макарович выбрил его голову до нежного сиреневого цвета и панибратски погладил по блестящей голове, он опять пристрастно, критически взглянул на себя и отметил, что этот бритоголовый, отражающийся в зеркале, никакой не старик. Это уловка многих седых да лысых – брить голову и скрадывать свой возраст. И никакой он не старик, еще силен, румянец на щеках, черные глаза сводят с ума старушек, и не только старушек, ведь недаром так волочилась за ним в Жлобине официантка Клавдия, он ей простил ее глупость, принял ее молодую страсть, стал жить в ее доме, купаясь в ласках молодой женщины, да только вырвала его из плена тех ласк память обо всем, что было до войны и осталось вечной печалью и вечной поддержкой. Да-да, поддержкой и опорой! Ведь если рассудить, жена и малые дети спасли его там, на чужбине: их не было уже на свете, но он там, в концлагере, надеялся на встречу с ними – и они помогли ему выжить.

Быстрым шагом, почти побежкой возвращался он домой, туда, где покинул Алевтину Сергеевну, возвращался с желанием рассказать учительнице, кто он такой, знаток нескольких иностранных слов, и где до войны был его дом, и почему теперь его дом всюду, но на год, на два, Не больше. И пускай причинит он ей боль, но ведь поймет и она его боль…

Как только вскочил он в комнату, где так вкусно пахло завтраком, как только увидел нетронутым завтрак, чемодан свой запакованный и неосмотрительно оставленный еще с вечера на виду, как только увидел разрумянившуюся, похорошевшую от волнения, такую милую в эти минуты Алевтину Сергеевну, то понял, что она уже догадалась обо всем и крепится изо всех сил.

– Опять вы куда-то в другой рай, Джованни? – пытаясь улыбнуться, спросила она как можно бесстрастнее. – Ну что за мания бродяжничества, пилигрим?!

Он посмотрел на милую от волнения женщину, удивился тому, что никакого упрека, а вроде снисходительный юмор в ее словах, и даже загляделся на нее, похорошевшую. Определенно мила Алевтина Сергеевна, кротка, застенчива, и пускай морщинки на шее и под глазами, пускай увядающая кожа лица, но ведь мила, умна, хороша эта женщина, и почему везет всяким простым, дурам, почему всякие дуры счастливы, а тонкая эта натура одинока? Почему не везет хорошему человеку?

Он вздохнул, понимая, что еще несколько минут назад мог бы круто объясниться с Алевтиной Сергеевной и оправдать свой уход, а теперь никак не свяжет двух слов. А еще он понял, глядя растерянно на гостью, что и она уже поняла его состояние, догадливая женщина, привыкшая к неудачам. И он вздохнул опять, мысленно проклиная свой удел однолюба, свою память, не притупляющуюся с годами и заставляющую его кружить неподалеку от Рогачева, сниматься с одного места и другой районный хлеб жевать.

А она, услышав этот вздох, наверняка почувствовала многое не высказанное им и поспешила на помощь:

– Ну, русский Джованни, сводите меня напоследок в кино. Соберитесь с духом и – в кино, в кино! Какие еще там предрассудки? Двое ходят в кино, видели их последний раз вдвоем, а назавтра обманщик и сквернослов бежал из Жучицы… И это снимает пятно с учительницы: обманщик бежал из Жучицы. Но что ему теперь все предрассудки?

Он хохотнул с клекотом каким-то, точно поперхнувшись, надел соломенную шляпу и сделал руку кренделем, приглашая ее, насмешницу, неунывающую женщину, в тот кинотеатр, который они особенно любили.

Любили они ходить в кинотеатр повторного фильма, в тот маленький узенький зал, что был отведен для демонстрации фильмов при бывшем Доме культуры. Сколько кинотеатров в таком городке, как Жучица? Ну новый, главный, по названию «Беларусь», ну еще один, который прежде был для зрителей главным магнитом, ну еще где-то в фабричном районе и, наконец, этот кинотеатр повторного фильма.

Как всегда, у входа в кинотеатр, на асфальте, стоял в знаменитой позе, скрестив руки на груди, директор кинотеатра Шехульский – молодой человек с очень серьезной наружностью и вечно в черных защитных очках, чем-то напоминающий одного из тех героев зарубежных фильмов, которые Шехульский обычно и подбирал для демонстрации в узеньком, как общий вагон, зале. Казалось, и поза Шехульского, и весь его строгий вид, и эти черные очки, как бы отгораживающие его от скучной повседневности, – все в нем, казалось, говорит о том, что живет человек в ином мире, иными страстями, навеянными ему сюжетами фильмов. Вдобавок ко всему Шехульский всегда жевал бог весть где раздобытую импортную жевательную резинку, хотя злые языки утверждали, будто Шехульский довольствуется местными ирисками, конфетами-тянучками, всяким там «Золотым ключиком».

Едва они вошли и сели в совершенно пустом зале, начался дневной сеанс – как будто для них двоих. И сразу тревожная музыка, сразу события военных лет на экране, концлагерь, узники в полосатой одежде, пулеметы на вышках, откормленные собаки, очертания гор вдали – тех гор, куда удастся бежать нашему Ивану и одной итальянской девушке, Джулии, что ли. Видел уже Кушнарчик этот фильм где-то в Жлобине, а теперь здесь увидит, а потом, быть может, еще в каком-то поселке – и всегда поражаться будет, как все это, происходящее на экране, знакомо ему, точно в какой-то степени фильм и о нем, об Иване Кушнарчике.

Захваченный действием на экране и вдруг ожившими, восставшими в нем воспоминаниями, он принялся нашептывать, касаясь губами женского локона, что все так и было, самые разные пленники жили в одном бараке, почему-то много было итальянцев, и вот они, русские люди, легко находили общий язык и с итальянцами, и с поляками, готовили побег, потом бежали и целый месяц скрывались в горах, потом опять попали в этот ад, где легко можно было расстаться с жизнью, если бы не память о жене да о дочках. Вот ведь какая история: уже не было на свете ни жены, ни дочек, а помогали они ему выстоять, выжить. Он думал о них – и они как будто махали ему руками издалека, как будто звали, как будто знак подавали: выживи, выстой и приди!

Сам не знал он, как пришлось лишь теперь рассказывать правду, никому он не любил о прошлом своем, о бедах говорить, так и ушел бы, возможно, так и унес бы свою правду в другой городок, если бы не особенный этот момент. Фильм, и никого в зале, и на экране – пережитое прошлое, и все равно ведь надо как-то объясниться с Алевтиной Сергеевной, чтобы поняла она, что такое заставляет его десятилетиями кружить возле Рогачева.

– Так вот откуда ваша эрудиция, Иван Евтеевич! – с жаром воскликнула она.

– Да-да! – подхватил и он. – Вся эта ерундиция…

И так сильно, так надежно сжала она его руку, что он, растроганный, поцеловал ее, а потом и еще раз поцеловал не то в лоб, не то в висок, ощутив на жестких губах своих тонкий ее волосок. Да если бы не надо было оберегать Алевтину Сергеевну от пересудов, он бы, допустим, и не отказался от ее ласк, как не отказывался от любовных утех ни в Жлобине, ни в Довске, сам охотно, до хруста обнимал районных красоток, если те ему улыбались.

И вот же непредвиденные повороты: еще с утра, мучаясь оттого, что предстоящий прощальный разговор будет ударом для Алевтины Сергеевны, он так сочувствовал ей и пытался найти особенные, утешительные слова, а теперь вдруг она принялась успокаивать его, как будто он пропадал, падал духом именно в эти мгновения.

– Вы только не очень к сердцу, Иван Евтеевич. Слова мои убогие и лишние, а все лее прошу: поберегите сердце, Иван Евтеевич. И зачем пошли мы на этот фильм? Вы часто дышите, Иван Евтеевич, вам не плохо, Иван Евтеевич? А то давайте на воздух! – горячо шептала она, и оборачивалась, точно опасаясь зрителей, и вдруг приникала к нему, и рук его не отпускала из своих, сильных и нежных.

Впору ему разрыдаться, что ли, да ведь давний камень на груди, все пережито, все и без того мучает каждый день – мучает и закаляет душу, как это ни странно. И, все удивляясь неожиданному повороту событий, шепоту страстному ее, врачующим словам, прикосновениям, он поразился ее выдержке, ее сердечности. Не стала ныть да упрекать, не о себе подумала, а все-таки о нем, о нем, о его вечной муке. Умница, сильная женщина, одинокая, милая – как же так, что вы одна в этом городке, милая утешительница?

И благодарный ей за эти мгновения, за понимание ее, он вновь нашел пересохшими губами завиток ее волос.

– Все так и было, Алевтина Сергеевна, все так и было. И еще похуже, пострашнее! И потом эта лебеда, белая какая-то лебеда на лежанке печки… На той лежанке мои дочки грелись в мороз, а тут гляжу: занесло лежанку огородной землей, поднялась лебеда… Да разве страшен теперь мне этот фильм? Разве можно придумать и показать такое, что одному мне только и видно?

И он попытался было закурить, вырвать руки из женских рук и закурить свою «Приму», да только нежной тяжестью давили и давили на его руки мягкие горячие ладони – успокаивали, наверное, или сжимали таким необычным рукопожатием перед разлукой.

– А все же на воздух вам, Иван Евтеевич, на воздух!

И покорный ее просьбе, шепоту, рукам ее, он побрел меж стульев жестких по проходу, долго шарил в плюшевых портьерах, липких от пыли, от времени, искал дверь, выход на улицу. И уже там, на асфальте, все-таки закурив несколько сплющенную, с овальным рыжим глазком табака сигарету, он нахлобучил на лоб соломенную шляпу, чтобы не так ослепляли солнечные лучи, и опять наткнулся на замершего в своей знаменитой позе Шехульского. Точно караулил их здесь Шехульский! Повернув замкнутое бурое лицо к ним, Шехульский несколько мгновений созерцал их, и не понять было, что там, в его глазах за черными стеклами: осуждение, удивление, насмешка, издевка, пренебрежение? Загадочный молодой человек!

Чтобы покурить всласть, Кушнарчик принялся читать названия фильмов на фанерном щите, и каждое название было притягательным, и недаром, недаром Шехульский столь высокомерен и неприступен, столь отличается своими европейскими манерами от неторопливых и болтливых провинциалов: самые интригующие, судя по названиям, фильмы подбирает для этого скромного кинотеатра!

Кушнарчик с удовольствием читал афишу на июль, иногда вслух произносил забавное или вызывающее название.

Итак, жители Жучицы, июль будет богат не только яблоками, не только скучными заботами или вспышками семейных радостей, но и зрелищами, зрелищами!

1—2 июля – «Контрабанда».

3 июля – «Назови пароль».

4 июля – «Вторая истина».

6—7 июля – «Операция «Брутус».

8 июля – «Все улики против него».

9 июля – «Новые центурионы».

10—11 июля – «Как украсть миллион».

13—14 июля – «Генералы песчаных карьеров».

15 июля – «Мисс инкогнито».

16 июля – «Попытка убийства».

17 июля – «Трое невиновных».

18 июля – «Приключения в загородном доме».

20 июля – «Дни предательства».

21 июля – «Невинные убийцы».

22 июля – «Подозреваются все».

23 июля – «Сокровища серебряного озера».

24 июля – «Приключения на берегах Онтарио».

25 июля – «Слуги дьявола на чертовой мельнице».

27 июля – «Последний патрон».

28 июля – «Я подожду, пока ты убьешь».

29 июля – «Самозванец с гитарой».

30—31 июля – «Секрет великого рассказчика».

«Да, – подумал Кушнарчик, гася окурок о спичечный прогибающийся коробок, – не заскучаешь в этом городке!»

Что ж делать дальше, если день в июне так светел, ночь, краткая ночь в июне тоже светла, бела и если Алевтина Сергеевна, лишь в последний день июня узнавшая все о нем, смотрит с такой мольбой, точно он собирается дать деру из Жучицы именно сейчас?

– Шампанского! – молвил он тихонько ей, взял под руку и повел туда, где можно попировать, – Шампанского, а?

Она кивнула с улыбкой, обрадованная предложением, и вот они пошли, пошли, встречаемые кланяющимися или ухмыляющимися горожанами. Ах, потешная парочка, кавалер да барышня!

В этом городке два пресловутых ресторана, да только в тот большой деревянный сарай, где в огромном зале собираются и заезжие колхозники, и местные интеллигенты, и гостящие мальчики, он не захотел идти, там нет уюта, нельзя уединиться, а вот в ресторан «Волна» над Днепром, на круче, его всегда влекло: и зал поменьше, и буфет в углублении, в нише, и пианино, взятое в серый чехол из льна, и вид из окон на Днепр, на заливные луга, на дальние леса, похожие на застывшие голубые дымы.

Неплохо было бы и в этом зале, да знал он, что есть еще и другой, особый зал в ресторане «Волна», куда иногда попадешь, а иногда и нет; зал для именитых гостей.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю