355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эдуард Корпачев » Стая воспоминаний (сборник) » Текст книги (страница 16)
Стая воспоминаний (сборник)
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 03:25

Текст книги "Стая воспоминаний (сборник)"


Автор книги: Эдуард Корпачев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 31 страниц)

По привычке она зашла в кафетерий Дома творчества и почти проглотила черный кипяток, отчего защипало в глазах, и надо было тотчас бежать вон из кафетерия, чтобы в своем номере броситься ничком на диван и расплакаться скромно, без всяких воплей, без бабских подвываний, в этом беззвучном плаче находя и успокоение: ведь московский шпион прилетал оттого, что не вынес жизни без нее, и ведь любит до умопомрачения, до этих диких выходок, на которые толкает ревность, любит и будет любить вечно!

4

Какое живописное запустение: полы покрылись пылью и похожи на асфальт, забыта в прихожей раскрытая жестянка с высохшим до керамической твердости и треснувшим шоколадным сапожным кремом, забыта на холодильнике вечерняя газета с новостями месячной давности. И даже выцвели наклеенные на кухонной стене записки беглецов, в которых нескрываемое ликование:

«Уехал в Крым. Целую!», «Уехала на турбазу. Целую!»

Когда знаешь, что еще более похорошела на курорте, то волнуешься за взрослого беглеца, еще перед побегом выдавшего невольно свою неутихшую, бешеную любовь.

Когда знаешь, что некрасиво волноваться и за дочь и что вообще любое волнение портит цвет лица и даже может лишить твое посвежевшее лицо следов долгого, затяжного праздника, то вздыхаешь, гася досаду, отклеиваешь со стены записки беглецов и берешься с охотой наводить в квартире блеск и чистоту, и все это делаешь с легким сердцем, припеваючи.

Конечно, не один день ходишь с тряпкой, шваброй, пылесосом и поешь при этом, а несколько дней заканчивающегося отпуска, носишься по три раза на дню вниз, к почтовым блокам, как вдруг вкрадчиво щелкает дверной замочек, появляется беглое дитя, Алена, с порога бросающееся к холодильнику поживиться хоть чем-нибудь, ты смотришь на нее, исхудавшую на турбазе и обалдевшую от неумолчных гитар, взыскующим взглядом ищешь в ее глазах порочный блик счастья, но глаза девочки темны от безысходной грусти, и ты можешь оставаться спокойной за нее до следующего лета или хотя бы до весны: ах, все нормально, и как хорошо, что у Алены безответная влюбленность!

В полночь пьешь с нею чай, аппетит у Алены дай бог какой, и вот кормишь и поишь девочку с заплаканными глазами, надеясь, что она поправится, располнеет в одночасье, касаешься ее коричневых рук, выпирающих ключиц, щечек с нежнейшей кожей, привлекаешь жующую девочку к себе, сострадаешь и говоришь вполголоса о том, как бесконечны у жизни возможности для счастья, заглядывая при этом в продолговатые агатовые глаза дочери и опасаясь, как бы не разорвалось сердце у нее от первого глубокого переживания.

В лаборатории, где возгласами изумления встречаю бледные красавицы, кладешь каждой на стол мелкие буроватые камешки неотшлифованного, собранного в морской, тающей на песке пене янтаря и делишься яркими впечатлениями, во время обеда миришься с запахами щей в лаборатории, живописуешь, как незаметно, в одно лето, превратилась дочь из угловатой девчушки в женственную незнакомку.

Каждый день сотрудницы все более восхищены твоим внешним видом, твоим чудным загаром, а ведь сотрудницам не известно, что прилетела ты из Юрмалы не очень загорелая, а здесь, в Москве, всякий раз после работы: вместе с Аленой едешь на травянистый берег Москвы-реки, в самый конец Серебряного Бора, – и оттого лицо и руки стали терракотового цвета. Да, волшебная смесь балтийского солнца, московского солнца, купания в море, а теперь в реке, воздух взморья и почти дачный воздух на голубой границе, где по одну сторону Москва, а по другую – деревенька Троице-Лыково на том холме, к которому допоздна, словно по расписанию движения московского транспорта, причаливает теплоход, заменяющий паром.

А из Крыма приходят чуть ли не ежедневно лаковые открытки от Вячеслава, на каждой море, кипарисы, ясное небо, ротонды, гроты, дивные санатории, напоминающие старинные дворцы, и тебе мерещится, что муженек упорно, точно заметая следы, меняет города, загорает то в Евпатории, то в Алуште, то в Судаке, от женщин нет отбоя, он уже разъезжает по всему Южному Крыму, покоряя сердца залетных провинциалок. Почему-то вспоминаешь, как он упорно твердил на балтийском пляже о жизни в свое удовольствие, твердил это известное «пора, пора», и ночами верится в его измены, запланированные им еще на Балтике. Открытки, поскрипывающие под пальцами, помеченные одним и тем же ялтинским адресом и штемпелями ялтинского почтамта, необыкновенно подозрительны: он ночует, вероятно, то там, то сям, а потом несется на такси до Ялты, до этого средоточия беспечной и разгульной жизни, заодно заглядывая по тому адресу, куда авиапочта доставляет ему ответные послания из Москвы. А что, если уподобиться ему и сделать шпионскую вылазку, проведать московского короля в Ялте? Деньги и расстояния в наше время ничего не значат, и было бы упорство – в один день разведаешь, что Вячеслав и в самом деле не жил по тому адресу, которым он помечал свои южные открытки.

Уже в экспрессе, взявшем курс на Симферополь, уже в пути, где-то за Курском, высчитываешь, что день отъезда твоего милого голубчика из Симферополя должен совпасть с датой твоего обратного билета. Да, ведь все рассчитано еще в Москве, но такое удовольствие еще раз, в пути на юг, в пятницу вечером, знать, что уже в воскресенье выедете из Симферополя вместе или, допустим, разными поездами, с интервалом в каких-нибудь два часа. «Что такое? – думается тебе приятно и тревожно. – Что происходит? В Москве живем так, что даже пошлое подозрение показалось бы каждому из нас кощунственным. Или оттого, что я впервые отдыхала без него? Или слишком рада была отдохнуть в одиночестве? Или я первая обронила это известное «пора, пора»? Или с жиру бесимся? Ну, мужчинам не грозит никакой рубеж, а для женщины сорокалетие опасно увяданием: морщинки, сединки… Мужчинам этого не понять!»

И вот Ялта, где никогда не болит голова, вот шествие прокопченных солнцем Таврии бездельников, вот обитель, где день-деньской будешь ждать и не дождешься муженька, прикинувшегося здесь холостяком.

Но все не так, все оказывается иным, картина не то чтобы разочаровывающая, а пугающая: Вячеслав валяется на чужом засаленном диване, выглядит не то больным, не то пьяным, не то просто исхудавшим.

Он почти в испуге, бормочет нелепые слова о том, что не успел выбриться, идет в ванную и запирается там, а ты окидываешь взглядом каморку с линялыми обоями, видишь развешанные на плечиках, ни разу не надеванные, выстиранные в Москве его сорочки да безрукавки и начинаешь догадываться о странном образе жизни Вячеслава здесь, в Ялте, где все зовет к веселью, отдыху, пирам.

– Он простудился? – шепотом спрашиваешь у хозяйки, древней женщины, такой морщинистой и древней, что трудно уже определить, то ли восемьдесят ей, то ли больше.

– У него какое-то потрясение, – чистым, звучным голосом отвечает хозяйка квартиры. – Он все лежит, лежит. И не спит, и не читает, а так просто. Сбегает на почту, купит открыток и опять лежит. Думаю, потрясение у него!

– Да у него давно потрясение! Еще с прошлого месяца, еще с Балтики! – в сердцах роняешь ты, понимая, что он каждую минуту в Ялте думал о тебе, о каждой минуте отдыха в Юрмале, мучил себя подозрениями, пугал отсюда, из Ялты, лаковыми открытками, жизнерадостными приветами, возможностями разнообразных развлечений. – Да что же это он, несчастный! Сидит, голодает, ждет у моря погоды…

Выбритый, с вымытой головой, Вячеслав кажется тебе уже не таким несчастным, он воодушевлен необыкновенно и ведет тебя в знаменитый ресторан «Ореанда», где любили ужинать чеховские герои, заказывает белое вино и форель, танцует даже с тобою. Словом, возрождается!

Потом, после ночлега в ялтинской каморке, томишься в знойном, переполненном ордами завоевателей курортов Симферополе, возражаешь Вячеславу на его просьбу лететь вместе и, чувствуя себя виноватей за то, что выглядишь свежее его, кладешь ему ладони на грудь:

– Слава, милый! Ты сегодня будешь в Москве, ты лети самолетом, а я поездом. Я устану за время поездки. Ведь целые сутки! А ты тем временем опустошай холодильник. И за сутки поправишься, придешь в норму. Ведь целые сутки! А я приеду усталая, и ты меня простишь. Ну, Слава?

Говоря беспечные слова и зная, что он любит и будет любить вечно, глядишь, как он машет уже с трапа самолета, улыбается, машет, прощается, но ты не знаешь пока, что он прощается навсегда, что через день, когда откроет дверь зареванная, с опухшим лицом Алена, ты побоишься идти в свою квартиру, отступишь на шаг назад, мгновенно гася криминальную улыбку, и спросишь безмолвно, сквозь слезы: «Как же так? Мы вчера в Симферополе… А позавчера в Ялте, в «Ореанде»… И танцевали. Как же так? Он совсем молодой! Как же так?..»

5

Новое лето принесло очередную вечную влюбленность Алене, которая за год стала пластичнее в движениях и еще более миловидной, стала даже напоминать Галине Даниловне какую-то давнюю знакомую – то ли по времени первой молодости, то ли по спектаклю; а сама Галина Даниловна, убитая бедой, не замечала бега времени и будто сиднем сидела в лаборатории, лишь изредка улавливая течение времени по такой вот странной детали: то облупится лак на ногтях, то вновь ляжет ровным слоем.

Что делать и как дальше жить одной, без Вячеслава?

Она ожидала, что состарится за год, неузнаваемо изменится, и не боялась старости: счастья уже больше все равно не будет, счастье останется лишь в памяти. Но, по привычке глядясь в зеркальце, она в недоумении находила, что горе никакого отпечатка не наложило на ее облик, не залегли морщины, все тот же гладкий лобик, свежий цвет лица. В иной день она даже отмечала, что похорошела за год, и, досадуя на то, что лишь расцветает, а не старится, хмурилась, убирала зеркальце, оглядывалась по сторонам, с удивлением ловя на себе влюбленные взгляды сотрудниц. Какое-то наказание – так бесстыдно расцветать и хорошеть!

Тогда она стала доискиваться причин, приведших Вячеслава к внезапной кончине, причин, которые обличали бы ее в бесконечной вине, чтобы под гнетом этой вины превратиться в дурнушку, в худую конторскую крысу; и, увлеченная этим замыслом, готовясь принести в жертву свое здоровье, разыскала телефон и дозвонилась до того врача, который спасал Вячеслава в первые мгновения сердечного приступа, она даже повидалась с тем врачом, попыталась выведать, была ли хроническая болезнь сердца у Вячеслава или инфаркт случился совершенно внезапно, и врач, пожилой, тощий, хмурый, точно расстроенный навсегда, поспешно и вроде с брезгливостью отвечал софизмом: инфаркт, дескать, всегда наступает внезапно и в то же время никогда не наступает внезапно, а исподволь готовит атаку на сердце.

В этом софизме можно было найти оправдание, можно было найти и убийственную вину, но коль инфаркт никогда не наступает внезапно, то, может быть, виновата сама жизнь, ее лихорадка, ее бешеный ритм, судорожная спешка, всякие перегрузки и стрессы?

И все же, оправданная софизмом хмурого пожилого врача, Галина Даниловна осторожно перебирала июльские дни прошлого лета, когда, наверное, надо было остаться и провести отпуск в Москве, а не вызывать у мужа подозрения, не поднимать его кровяное давление своим возбуждением, отъездом в Дубулты, своим нарочитым спокойствием на балтийском пляже, когда шли они вдвоем с Вячеславом мимо раскланивающихся загорелых старичков. И почему бы не удержать Вячеслава в Москве, не запретить ему последний вояж в Крым? И почему бы там, в Симферополе, в аэропорту, не согласиться и не отправиться в Москву, с трудом обменяв билеты, одним самолетом или одним поездом? О, память возвращала не только эти подробности, память рыскала и по иным, более отдаленным временам, память доносила четкие видения тех дней, которые теперь казались Галине Даниловне самыми солнечными часами жизни, тех воскресных дней, когда она, жена, заставляла Вячеслава отправляться с нею куда-нибудь на Ленинградский, Ваганьковский, Тишинский рынки, Вячеслав морщился и взглядом просил остаться дома, а она поцелуем легко упрашивала его, и вот на рынке она устраивала какую-то приятную ей игру, напутствуя мужа: «Расходимся в разные стороны, встречаемся у цветочных рядов, а потом посмотрим, кто чем богат…» Игры на рынке, покупки, которые потом каждый выкладывал дома, как добычу, как нежданный дар леса или огорода, – все это особенно остро помнилось Галине Даниловне теперь, все это было солнечными днями жизни. И так могло бы продолжаться вечно, счастью не было бы конца, если бы не прошлый год, не эти летние поездки в одиночку, не эти внезапные встречи то на Балтике, то в Крыму, не смерч какой-то, пронесшийся между ними…

Она пыталась обвинить себя, а получалось, что успокаивает, она хотела острого, постоянного горестного чувства, а память одаривала счастливыми воспоминаниями, она приготовилась к безнадежному прозябанию одинокой стареющей, блекнущей женщины, а меж тем все хорошела и хорошела.

Однажды ехала вместе с дочерью в метро, размышляла о том, что остается в жизни работа и книги, что раньше на книги не хватало времени, а теперь наступила пора читать книги. Подумав так, посмотрела в темное окно бегущей подземки, увидела отражение: она и дочь стоят лицом друг к другу, дочь о чем-то щебечет, а она не слушает дочь, она впервые видит, как похожа дочь в профиль на нее и как наконец-то открылось ей, кого напоминает миловидная девочка: да ведь такою же была в юности она сама, Галина Даниловна, такою же, точно такою же, если взять и сличить ее давнишний, юный облик на послевоенных любительских, с зубчатыми каемками, фотографиях с живым лицом дочери! И вот словно один и тот же человек раздвоился на свою юность и свою зрелость, и Галина Даниловна все косилась да косилась на отраженную в окне подземки свою юность, замечая одновременно, как дочка весело щебечет о чем-то со своей будущей жизнью: ведь если похожа на нее Алена теперь, то будет потом выглядеть так, как выглядит сорокалетняя ее мама. Открытие это разволновало Галину Даниловну, так что она неотрывно посматривала на отраженную в темном стекле свою юность, закрывала глаза и вновь глядела широко раскрытыми глазами на сказочное явление, опасаясь пустить слезу по всему давешнему, ушедшему, нереальному и одновременно благодаря жизнь за возврат всего далекого в облике родненькой Алены, как внезапно накатил на нее испуг: всего каких-то двадцать с лишним лет разницы, и жизнь может через каких-нибудь двадцать с лишним лет принести и Алене горе, сначала осыпать щедротами, а потом и разгромить счастливую семейную жизнь. Ведь какие-то двадцать с лишним лет разницы, и юность встретилась со своим безнадежным возрастом, и обе мы так похожи, и не пойдет ли жизнь по знакомому кругу, не повторится ли во всем, если обе мы так похожи?

Вагон уже сбавил бег, уже в тоннеле подземки стало светать, заструились, горизонтально штрихуя отражения в стекле, трубы, толстые провода тоннеля по ту сторону вагона, а Галина Даниловна все не отводила глаз от видения в стекле, с ужасом смотрела на тающую в свете станции метро милую девочку свою.

Крещение нефтью

© Издательство «Современник», «Двое на перроне», 1973.

Гутя был еще юн и не умел жить один, без дружков, и теперь, когда попал в бригаду Бесова, когда с восхищением глядел на ребят, на их испачканные нефтью, черные, негритянские руки, ему боязно было признаться себе, что втайне он лишь и просит одного: чтобы ребята полюбили его. Нет, он даже и не думал так откровенно, он еще ничем не заслужил их любви и дружбы, а просто ему хотелось, чтобы ребята смотрели на него, когда он смотрит на них, и чтобы спрашивали чуть изумленно и настойчиво, как спрашивали в первый день: «Так как твое имя полностью?»

Гутя был еще юн, и ребята почти ровесники ему, и бригадир Бесов тоже лишь начинал жизнь, едва отвыкнув от трехлетней армейской службы, но Гутя ждал от них чего-то – каких-то слов, каких-то велений – с готовностью младшего, потому что был новичок. И все на нефтепромысле казалось ему необычным и грандиозным: серебрящиеся во тьме, поражающие самолетным блеском цистерны, установки с замысловатым переплетением труб, сама земля, затаившая в вечном мраке глубоких недр бездонные озера густой, бархатной, созревшей нефти. И вот ступаешь на эту землю, вокруг звезды, ночь – первая ночь на нефтепромысле, первая рабочая ночь, которая называется вахтой!

И вахтенный журнал, куда заносились показания приборов, заслеженный, с темными оттисками пальцев, представился ему книгой, написанной ребятами, книгой об их днях и ночах, и Гутя почтительно взглянул на ее незаконченную страницу, готовясь выйти из вагончика в ночь под звезды, на площадку промысла. Потом он осмотрел еще робким, не хозяйским взглядом вагончик с тесовым сводом, с оцинкованным столом, с запасным резиновым колесом в углу, с лампочкой в плафоне, усмиренным, мягким светом освещающей ребят в брезентовых, пятнистых, как маскхалаты, робах – медноволосого Ведехина, черноволосого Метелкина, русоволосого Бесова. В груди у Гути сделалось тепло, когда он снова подумал, что вот теперь делить ему жизнь с этими ребятами и писать дальше книгу вахт, книгу дней и ночей. Ему скорее захотелось на воздух, посмотреть на приборы, запомнить, что там показывают манометры, захотелось работы, действия, он поморгал удивленными глазами, и тут бригадир Бесов, мужественно-красивый, с усиками, тонкими, как брови, спросил как-то внезапно, словно вновь радуясь его появлению:

– Так как твое имя полностью, Гутя-Август?

– А со вчерашнего не изменилось, – благодарно улыбнулся Гутя. – Так и будет: Август.

– Август-сентябрь, – весело произнес Метелкин. – Интересно придумали предки.

– Это в честь цезаря Августа, – возразил ему Ведехин.

Гутя с замиранием внимал голосам: пускай называют Августом, цезарем, пускай подшучивают – лишь бы замечали его, Гутю, что он тут, с ними, в одной бригаде, на вахте этой непроглядной майской ночью. И он вышел из вагончика, Метелкин с Ведехиным отправились к установкам с витиеватым переплетением труб, а Гутя с Бесовым подступились к первой скважине, Гутя оглядел нефтяной промысел и увидел зоркими глазами лаборантку, всходящую по лесенке на самый верх цистерны, и там, наверху цистерны, когда лаборантка замерла и перегнулась, черпая нефть для замера и пробы, она показалась, гибкая, тонкая, нотным знаком.

Как хорошо, что земля спит, а они не спят, сторожат клад земли! Как хорошо, что он, Гутя, новичок, еще не нюхавший нефти, попал в лучшую бригаду, к человеку с такой броской фамилией!

И он еще раз глубоко-глубоко вздохнул и представил ночную землю вокруг, с задремавшими птицами, с полусонными травами и деревьями, представил тихие, покойные хаты деревень и ту ставшую странной, безлюдной деревню Горивода, откуда выселили крестьян, потому что буровые вышки выросли на огородах и на деревенской улице. Очень важной показалась ему эта ночная вахта вблизи обезлюдевшей Гориводы, среди разбросанных по всему полю, слившихся с деревьями, сокрытых теменью буровых вышек, и он охотно полез на установку скважины вслед за Бесовым, встал на металлический мостик и, касаясь плечом Бесова, заглядывал в плоские лица манометров, на стрелки и деления, все стрелки были на месте, не шалили. А затем, когда сошли они с Бесовым вниз, Гутя близко поглядел на него. Этот человек в запятнанной робе был старожилом промысла, хотя и молодой еще был, и Гутя чувствовал в нем своего предводителя и думал о нем хорошо: «Ишь, Бесов… Раньше, на снимке в газете, был он без усов. А усы ему идут, и девушки, наверное, любят его. Да и фамилия какая – Бесов!»

Может, догадывался Бесов о его преданности и такой безоговорочной влюбленности и потому отводил лицо, как бы оглядывая освещенный лампочками промысел, а Гутя в эту минуту очень захотел всю вахту быть при нем и чтобы потом, когда Бесов отправится на вторую скважину, через поле, через лес, за четыре километра от промысла, – чтобы он взял с собою его, Гутю, ведь им надо привыкать друг к другу. И он с трудом сдержался и не попросил об этом Бесова, как бы опасаясь суеверно, чтоб не пообещал Бесов теперь и чтобы не передумал потом, – пускай он лишь в самую последнюю минуту, собираясь в ночную дорогу, посмотрит на него и поймет, о чем он просит безмолвно.

– Вот так и живем, – сказал Бесов. Гуте послышалось в этих словах еще иное, что так, дескать, и будем отныне жить, будем нести вахту ночью или днем. Подхлестываемый радостью Гутя первым вскочил в вагончик и аккуратным, девическим почерком, языком смазывая химический карандаш, стал писать продолжение вахтенной книги.

Он любил в это мгновение вагончик, как свой, обжитой дом, и что-то хотел доброе сказать Ведехину, Метелкину, Бесову, что-то такое особенное, умное, чтобы ребята прониклись к нему уважением и признали его приятелем, славным человеком, но вот никак не подыскивались особенные, вдохновенные слова, ему неудобно становилось за свою немоту, и он размышлял: «Ну кто я для них? Пацан… Я пока не ровня им…»

«Кто я для них? – спросил он у себя и потом, снова покинув вагончик и ступив на лысую землю промысла. – Я хочу подружиться с ними. Со всеми. Такие ребята!»

А ночь лежала черным пологом над промыслом, над ближними и дальними буровыми вышками, над покинутой Гориводой, и жутковато было Гуте думать о том, что вот под ним, не очень глубоко, в каких-нибудь трех верстах, раскинулось нефтяное море, что долгие-долгие века в земле, под ним что-то происходило, что-то отмирало и что-то соединялось, принимая густой и темный подземельный вид. И меж тем как мела метель из века в век и всходила рожь из века в век, там, на близкой глубине, никакого времени не существовало, и нефтяному морю было все равно когда пробиться к свету – сегодня ли, в завтрашнее ли столетие… Страшно подумать, люди могли не прошить землю упорными иглами буров, по-прежнему жили бы крестьяне в Гориводе, никаких тут вышек из строгого железа не поднялось бы, не стоял бы он, Гутя, над подземным нефтяным морем, а стоял бы совсем другой человек, потому что через столетие не будет его, Гути, – в стоял бы человек другого, завтрашнего столетия, совсем незнакомый человек… К нему, не появившемуся, незнакомому, был Гутя благосклонен, хотя и гордился перед ним сейчас, когда стоял в ночи на лысой земле промысла и когда в небе висел стручок месяца, не славший никакого сияния, и зернисто, влажно дрожали звезды. Вдруг все исчезло для Гути, он не слышал мчавшихся по ближнему шоссе и деревянно встряхивавших бортами грузовиков, ему показаться могло, что с топотом пробежали по шоссе громадные допотопные мамонты или с тонким свистом пронеслись над дорогой, в воздухе, машины не машины, а какие-то стремительные аппараты ненаступившего, непрожитого столетия, – ведь Гутя стоял над нефтяным морем, а для глубинного, потаенного моря времени не существует… Но, снова оказавшись на твердой, обнаженной земле промысла, щурясь на электрический свет, он ощутил свою малость, незначительность, и все-таки даже такой, песчиночно-малый, он жил сейчас все с тем же маленьким желанием, вовсе не маленьким для него: чтобы ребята признали его своим парнем, чтобы всегда несли они вахту вместе над нефтяным, навечно необозримым, подземным морем.

И когда он посмотрел на вагончик, выпускавший из дырки от выпавшего сучка золотой, солнечный прутик, когда представил, как ребята сидят и разговаривают там, на свету, в уюте, или молчат, понимая друг друга, он почувствовал ревность к их братству и даже испугался, что вот стоит один, ночью, забытый, и что-то заставило его хрипло крикнуть:

– Эй, ребята!

Сразу же вышел Бесов и заботливо коснулся ладонью его плеча, этот жест бригадира успокоил Гутю и заставил надеяться, что на вторую скважину Бесов, наверное, и без просьбы возьмет его, и он, уже стыдясь своего внезапно вырвавшегося крика, произнес как бы невзначай:

– Странно мне: простая земля – и вдруг под ней море… Ну, Баку, там всегда была нефть, а вот у нас, на Полесье… Не верится! Ведь знаешь: земля, лес, Днепр, и вдруг – море под ногами. Говорят, чуть ли не «третье Баку».

– Второе, – убежденно поправил Бесов.

– Да ведь уже есть второе, значит, мы – третье…

– А вот мы спросим у ребят, – азартно сверкнул глазами Бесов, и как только снова оказался Гутя в светлом вагончике, как только попросил Бесов рассудить их, Метелкин, взмахивая руками, стал склоняться к тому, что если есть «второе Баку», то мы «третье Баку», а медноволосый Ведехин прервал его:

– Мы не по названию «второе Баку», а по сути, потому что запасы нашего промысла значительно превосходят запасы «второго Баку». К тому же наш промысел – еще ребенок…

Желанен и отраден был Гуте этот спор, убеждавший в чем-то главном, в том, что очень ценное место выбрал он для жизни и для работы, для вахт, для своих дней и ночей, и вот первая рабочая ночь шла и не кончалась, и надо было каждый час выходить из вагончика и осматривать установки, скважину, глядеть в плоские лица манометров.

Так и было: каждый час он с ребятами-аппаратчиками появлялся на площадке, смелее лез к приборам, присматривался к цифиркам, записывал в блокнот, чтобы потом записать в вахтенный журнал, снова видел наверху цистерны замершую, тоненькую, напоминавшую нотный знак-лаборантку и жаждал, чтобы не забыл о нем Бесов, когда направится через шоссе, через поле и лес, на дальнюю вторую скважину.

Не пришлось ему ни просить Бесова, ни заглядывать заискивающе ему в глаза: все произошло проще. Уже небо светлело, уже развиднялось, когда Бесов, взобравшись на металлический мостик первой скважины, уловил какое-то незначительное отклонение стрелки, заволновался, бросил ребятам второпях, что вы, мол, оставайтесь здесь, а мы с Августом махнем на вторую.

Не нужны им были уже фонарики, в рассветных сумерках выделялись надземные трубы, гнавшие нефть оттуда, из леса, из второй скважины, и все-таки Бесов жужжал фонариком, высвечивал трубы, тропинку вдоль труб, ядовито-яркую рожь, похожую больше не на рожь, а на буйную траву.

Тепла была ночь, хороша для ржи, и нигде не лежала роса, ступали по сухому, и, шурша о траву, о стебли, дошли скоро до леса. Едва вступили в казавшийся издалека угрюмым, точно накрытый чем-то кустарник, вылетела птица, роняя не то скрип, не то потрескивание, – забавный такой голос.

– Сойка, – узнал Бесов утреннюю птицу, и Гуте приятно стало, что Бесов узнал птицу по занятному ее голосу, и он шел следом за Бесовым по просеке, отводил от лица ветви с нежной, младенческой листвой, скользил ногою по прошлогодней коричневой хвое, лежавшей так плотно, что земля казалась устланной домотканым рядном. А еще лежали под ногами раскрывшиеся почерневшие, точно прихваченные гарью, шишки, пружинящие и потрескивающие, если ступишь на них, и Гутя все шел по домотканой дороге, по неживым шишкам, иногда оборачивался, но промысла не видел за деревьями, лишь верхушки буровых вышек, узором своих линий напоминавшие ему цирк, трапеции.

Уж очень спешно пробирался Бесов, тревожно шумела хвоя и трава у него под ногами, и когда Гутя услышал где-то впереди хлест падающей влаги, как будто сыпался там ливень, он тоже быстрее пошел по просеке, вогнув голову, точно опасаясь ливня, и фонариком бросая вниз палевый свет.

Потом Бесов рванулся вдруг и побежал, и Гутя кинулся бежать, потому что уже видна была меж деревьев вырывающаяся из трубы черная струя, которая поливала все вокруг и мазала в дегтярный цвет листья, траву, тела деревьев. Даже в сумраке необычными, как бы оставшимися от неведомых, ранних столетий выглядели эти черно-влажные деревья и травы, радужной пестротой блеснувшие в свете фонариков.

– Сюда! – крикнул Бесов и бросился к прорванной трубе с такой решительностью, словно пытался закрыть грудью неукротимо бьющую и высоко взлетающую струю, и он и вправду закрыл грудью эту струю, только сначала сбросил брезентовую куртку и поймал ею струю, а уже потом навалился грудью.

И сразу утих непрошеный ливень, посланный на землю из недр, черными зеркалами блистали отовсюду листья, черным было уже и лицо Бесова, когда он повернулся и крикнул, обнажая белые зубы:

– Вентиль перекрой!

Вентиль этот Гутя увидел в нескольких шагах от себя и крутнул его изо всей силы, чтобы иссякла нефть в прорванной трубе и потекла по запасной, и Бесов еще несколько секунд лежал грудью на куртке, с которой сочилось, но уже ясно было, что рана в трубе не грозит беснующейся струей.

Все-таки надел Бесов тяжкую, окрашенную куртку и кивнул Гуте, чтобы следом шел, и вскоре они достигли второй скважины, забрались, мешая друг дружке, на мостик и напряженно склонились над приборами, точно жадным и прерывистым дыханием пытались вернуть стрелки на их правильные места.

– Что такое, Бесов? Беда? – спросил Гутя, не отводя от приборов вспугнутых глаз.

– Теперь не беда. Как ее прорвало – не пойму! Но теперь не беда.

Да, теперь стрелки, за которыми Гутя следил, как за хворыми, постепенно подбирались к нормальным делениям, и он, вскинув голову, ощутил сильный машинный запах нефти.

А Бесов вдруг восхитил его своей находчивостью, и Гутя опять вспомнил, как бросился Бесов и укротил струю, и как Гуте неловко было стоять в новенькой робе рядом с человеком, у которого вся одежда запятнана темным. Ах, если бы он, Гутя, догадался броситься на сильную струю, прижался бы грудью, задирая голову, к трубе, и если бы все это произошло на глазах у Бесова! И, страдая оттого, что упущено такое необыкновенное мгновение, когда он мог быть смелым и находчивым, он уже с завистью смотрел на испачканную робу Бесова, а тот, понимая его зависть, взял да и обнял Гутю, чтобы и его новая роба уже не выглядела новой.

А Гутя отстранился в смущении. Радовал и удивлял его непонятный этот жест, и Гутя подсказывал себе, что вот и посвятил бригадир его в нефтяники, вот и произошло крещение, а вслед за этим мучительно отвергал свою радостную догадку и твердил, твердил: Бесов раздосадован лишь тем, что не окропило нефтью его, Гутю, в этот внезапный ливень.

Он сам был недоволен своей нерасторопностью, все присматривался настороженно к Бесову – и тогда, когда Бесов склонялся над приборами, и позже, когда совсем рассвело и Бесов подал знак возвращаться назад.

«Ну и ладно. Нашел о чем думать!» – пытался Гутя избавиться от своего смятения. Ему казалось, что не далека обратная дорога на промысел, он захотел долго, долго идти рядом с Бесовым и потому попросил:

– А если через Гориводу? Можно ведь и через Гориводу…

– Можно и через Гориводу, – охотно, как показалось Гуте, ответил Бесов.

Солнце уже встало, и нежно порозовела шелушащаяся кора на молодых соснах, похожая на чешуйки зрелого лука. А нефть, когда она оказывалась на свету, отливала разными оттенками синевы: светло-синею была, и голубой, в лиловой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю