Текст книги "Стая воспоминаний (сборник)"
Автор книги: Эдуард Корпачев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 31 страниц)
Московский шансонье
© Издательство «Советский писатель», «Трава окраин», 1981.
1
Сизый, лети, голубок
В небо лети, голубое
Ах, если б крылья пожаловал бог,
Я б полетел за тобою.
2
Но перейдем к прозе. А то опять станешь пытать себя извечными вопросами: какой еще бог, какое еще притяженье земное, которое ты проклинаешь в собственной песне? Значит, перейдем к прозе, подумаем о насущном, о суете, о мелочах жизни? Нет, певец, нет и нет! Уж если поешь об уделе человека, о судьбе, о вечности, то живи не так благополучно, как все, а страдай, испытывай сорокалетнее сердце каждодневными перегрузками, погибай от волнений, от любви, от неразрешимых вопросов, и все же пой о городской птице, о тех, кому дано так незаметно взлетать, и все же сам живи, как птица с Уланского переулка.
Да, ведь и в самом деле это пристанище, эта художественная мастерская в Уланском переулке на последнем этаже – словно голубятня: полукружья окон почти на уровне низкого сводчатого потолка, а одно из окошек наклонное, так что облака, твои обожаемые белые облака, иногда стоят над удобным этим наклонным прозрачным люком. И лети, лети из Уланского переулка, мчись в такси, переполненном твоими друзьями, широкоплечими громилами, лети по краски, по холсты, ищи для братьев-художников колонковые кисточки, отзывайся на их беспорядочные просьбы, добывай деньги для пропойцы, уговаривай крашеную дуру вернуться к бородатому дураку, устраивай в этом хрупком мире согласие, спохватывайся, что пропадают бездарно твои дни и здоровье, что свиток жизни разворачивается так быстро, и тут лети к юношам, к студентам, к бессребреникам, к мечтателям и пой, перебирай струны и пой о самом-самом, а потом прилетай в Уланский переулок, складывай крылья и с закрытыми глазами торжествуй, что песни твои чудом вылущились из оболочки сорока лет жизни и оставили внизу, на земле, презренный житейский опыт.
Сонный от пения, усталый донельзя, все еще потный, с болью в горле, как при ангине, с ноющими от долгого бренчания пальцами, Бач сидел сгорбившись, словно все еще находясь в автомобиле, на краю живописно старой, нищенской тахты в своей мастерской, сидел, смежив глаза, и никак, никак не мог отрешиться от чувства, будто он все еще на студенческой сцене, на собственном концерте, и зал полон, духота, и уже все песни на исходе, и вдруг опять рукоплескания, белые руки похожи на бесчисленные ростки картофеля в погребе, и просят в голос: «Женя, Женя, еще!» – и опять поешь, ни горла, ни сердца не шаля, и лишь одно опасение: песни на исходе, всего сорок четыре песни написал за всю жизнь…
И не только написал, а спел, спел! Ну, а последняя и была о сизом голубке, о свободе полета, о тяжести земного притяжения, и когда он спел ее, самую главную из всех, самую свою любимую, началась в зале буря, и под шумок он исчез, и вот он здесь, все еще живой после такой страды, и как удивительно, что удалось бежать, обойтись без студенческой водки, и как странно, что не было на вечернем празднике голубоглазого друга Даньки из Москонцерта, и как приятно все же получить передышку и узнать застеленную драным пестрым покрывалом тахту, вытянутые в одну линию смежные комнаты жилья – мастерскую, кухню, ванную, оказаться к полу, ночи в своем гнезде.
Что это – слава, известность, просто бум? Что значат эти шквалы, бури после того, как тихонько споешь под гитару? Или это совпадение чувств и мыслей, отзыв на то, над чем бился ты сам, – а вернее, вовсе не бился, а жил, размышлял и рассказывал о себе под гитару?, Ах, шансонье, московский шансонье! Ведь и не ждал, что выпадет нечаянный успех, ведь хлеб твой – это графика да живопись, ведь столько учился у мастеров, столько красок и холстов извел тут, в этой голубятне, столько рюмок перебил от отчаяния, столько тоски, веселья, мрачного юмора, безнадежности и надежд вложил в свои песенки, напеваемые между делом, как вдруг успех: именно песенки, именно размышления под гитару так необходимы всем. И было бы понятно, если бы только юнцам ты пришелся по нраву, юнцы ведь и сами сочиняют, а то и студенты, и пожилые мужи внимают тебе, зовут даже и в такие круги, о которых прежде ты и не помышлял. Что ж! Всюду и всем страждущим он раздаст этой пищи, всюду он готов прийти – для чего? Да для того, чтобы совпали настроения и чувства! И всюду, в любых кругах он так и будет появляться, не заботясь ни о костюме, ни о внешности: курчавый, словно нарочито взлохмаченный, полуседой, в этом изысканном, в этом плебейском свитере грубой вязки, висящем кольчугой на узких плечах и не обтягивающем плоский торс. Да, всем будет пища, всем будут песни, пока поется, и как жаль, что только сорок четыре песни, а где же новая, где же сором пятая?
И тут он пробудился. То есть он и не спал, а лишь приходил в себя, сидел с закрытыми глазами, в голове стоял шумок, шумок, а тут он вдруг пробудился, отрезвел среди ночи, обвел бессонными глазами изгвазданные красками полы, заставленные рамами углы, увешанные в два ряда гравюрами под стеклом серые стены и всполошился: а нужна ли так срочно сорок пятая песня?
И моментально ответил: нужна! Правда, через минуту он с иронией подумал примерно так: ну вот, мало ему сорока четырех, мало ему того, что так естественно вылилось в слова и облеклось в напевы, а теперь начинается гонка под шумок, теперь планируй, о чем бы спеть еще, теперь твори новую песню, если ты шансонье.
И снова холодно подсказал себе: нужна и новая, не важно какая там по счету. Нужна, только она еще не созрела, но нужна, нужна! Потому что если рассудить, то, возможно, пока не самая главная песня о сизаре, о свободе полета. Вот у Булата есть главная, и неизвестно, какая главная для него самого, и неизвестно, какая любимая для множества его почитателей, а ему, Бачу, ближе всех о последнем троллейбусе, подбирающем одиноких, заждавшихся, соскучившихся по теплу. И у Володи, у неистового Володи, у молодого этого мудреца, тоже была блестящая и навсегда главная песня о судьбе, о непокорных конях судьбы. Если припомнить, то ведь здесь, на ободранной этой тахте, обмирал от восторга, слушая Володины вопли, самый нежный, самый тонкий лирик среди писателей, славный на весь белый свет Юра. Как вскакивал Юра с тахты, как наливал полнее стакан, как обнимались они с Володей потом!
Шумок, привычный шумок концертов, вовсе улетучился из головы, был собран Женя Бач и доволен тем, что не поехал к приютившим его друзьям в Фили, на Кастанаевскую, а сразу после концерта метнулся к метро, вышел на «Тургеневской» и в темноте московской полночи поспешил в свою голубятню. Вот останешься один, без друзей, о которых ты и слышать не слыхал еще года два назад, подумаешь о превратностях своего творчества и вдруг решишь в полночь, что не важно, в песнях или в живописи тебе выпал успех, а важно выразить всю свою суть. Смятение ли, радость, тревога, крик души – все это твое, твое, шансонье!
Только почему так настойчива мысль о новой песне, о чем-то главном, еще не спетом тобою, о том, что у других есть замечательные песни, а ты пока не сложил?
Рывком он поднялся с тахты, вроде бы заурчавшей от резкого движения, поставил варить кофе в восточной джезве, потом вернулся послушать, смолкла ли старинная пружина тахты, и лег навзничь, подложив руки под голову, а наутро обнаружил: и лампочка горит, и в окнах светло, и вся мастерская пропахла жженым кофе, и спал-то он в концертном свитере.
3
Когда ты бросил жену или она тебя покинула и когда взрослеет в одном городе с тобой подросток, сын, сообразительный человек, живущий, допустим, у матери, но дружащий и с отцом, то он, мальчик, становится невольным передатчиком нежности меж отцом и матерью. И пускай не видятся отец да мать, пускай сидят в разных углах Москвы, а сын все возит нежность из одного пристанища в другое, и эта нежность то ли дает вам надежду, то ли гасит хотя бы на время вражду.
Сын, четырнадцатилетний человек, начинающий художник, первый пробудил его телефонным звонком, и Бач, слушая родной баритон, просьбу мальчика разрешить приехать после уроков в мастерскую, понял, что день начался прекрасно и что звонок принес вдохновение.
Непосвященным людям кажется, будто каждый, кто сочиняет или рисует, непременно должен с девяти утра браться за кисть, за перо, и никак не понять непосвященным людям, что весь день может человек не браться за кисть, за перо, а тем не менее сочинять, работать весь день.
В самом прекрасном настроении расхаживал он по анфиладе: денег не было и не будет, можно оставаться спокойным, а песни спеты, и, может быть, еще одна, самая бесценная, пробьется из немоты. Да, песенками пробавляется, спасается художник!
Тут он и вздохнул, взглядом математика окинув все углы, все стены мастерской и прикинув, что холстов, написанных маслом, да и гравюр, гравюр, у него никак не больше, чем песен. Да, ведь были беспросветные месяцы, годы, кисть не шла на цветное масло, все написанное прежде казалось обыкновенным, посредственным, а жена требовала твердого заработка, и он неделями таился от жены в этой голубятне, бездельничал, размышлял под гитару, что-то напевал, как вдруг в один прекрасный день стало известно, что он вовсе не бездельничал, и песенки, разнесенные по Москве друзьями художниками, уже и дальше Москвы разлетелись. Все вдруг стали петь его куплеты, время пришло такое, когда гитара утверждала свою искренность, и среди тысяч других песен, сочиненных безымянными шансонье, так выделились, так пришлись по душе его песни. Подумать только, в какие мрачные минуты он их сочинял, и как подхватил их поющий народ, и как прояснилось вдруг для него то главное, что он искал и в живописи и что наконец почти нашел! И ничего не поделаешь, если лавры шансонье легли на ворот твоего повседневного свитера. Может быть, и сказал он людям нечто именно песнями? Ведь вот обрусевший кореец с Южного Сахалина, долго сочинявший песики, так и не снискал ими большого признания, а потом друг выпустил книгу прозы, где о людях острова написал так правдиво, и нежно, и беспощадно, и даже с налетом дальневосточной мистики…
А, вот и звонки! Телефонные звонки никогда не мешали ему, он переносил аппарат, если нужно, на тахту или на рабочий станок, он знал, что теперь нужнее друзьям, чем в прежние годы.
Алло, Прага, алло! Что, что? Кто там крутит ролик с моей песенкой? А, да это Иржи и Мирек напевают дуэтом вместо приветствия, напевают о свободе полета, и возвращается сизарь из Праги в Москву, и можно представить, какие уморительные рожицы в этот миг у дружков из Праги, и только непонятно, почему они с утра пьют сухое. А может, у них сейчас другое время и пора быть хмельными?
Ну, пошутили Иржи с Миреком, остался в Праге дуэт, а он – здесь, где и сочинил про сизаря, и вот можно, пожалуй, подумать теперь, почему так хотелось вчера уйти от всех, почему так настойчива и тревожна была мысль о новой песне, о том, что нету, нету пока главной песни. А уже сорок, уже сына скоро женить, уже мрачные мысли, безнадежность, лысенький ровесник доктор Леша Балло ходит пользовать…
Как вдруг опять звонок – и тоже издалека, почти мифический звонок из студенческой поры, и незнакомец, напоминая о прошлом, о чем-то нереальном, так панибратски журит, словно расстались вы с ним вчера, а не двадцать лет назад:
– Нехорошо, Женя, забывать однокурсников. Это я – Коля Гончик. Помнишь такого? Вернее, мы втроем – я, Клинчевский из Краснодара и Игорь Кочкарев из Москвы. Помнишь таких? Мы с Клинчевским тут на совещании, разные дела днем, а вечером… Слушай, Женя, в Минске хлопцы крутят ролики, собираемся в мастерских и слушаем, все обожают Женю Бача. Я сначала все сомневался, что это ты, думал, однофамилец, а Игорь Кочкарев – он в Москве, ты, наверное, знаешь – так мне и говорит: «Женя Бач запел. Но не запил». Короче, договорились?
И трубка стала посылать сигнал космического спутника.
Договорились! И вообще веселые дела – вспомнить о той поре, когда каждый из нас был великим художником: талант лишь пробуждался, а мания величия уже владела каждым.
Хорошо по утрам! Бродишь по анфиладе, свидетелей нет, бродишь среди холстов, мысленно отвергаешь ранние из них и признаешь нынешние, строчку какую-то, как леденец, все пробуешь на вкус, все бормочешь, напеваешь, работаешь вовсю, хотя и без кисти, но так легко, так азартно работаешь!
С чашкой свежего кофе он остановился перед незаконченным холстом, перед «Письмом», перед этим полотном, наиболее выражавшим ту манеру, которую он, как ему непреклонно думалось, наконец-то обрел, – ту манеру, где совмещались фотография и условность. Да, да, фотография, натуралистичность и условность! С некоторых пор стал неравнодушен к черно-белым позитивам, и выцветшим фотографиям, находя в них особенные подробности, и вот прояснился замысел «Письма», вот стоят поодаль друг от друга, на берегу ночного моря, разделенные лунной, прожекторно-светлой, сверкающей полосой мужчина в солдатской шинели и женщина той военной поры, в старомодном пальто с приподнятыми ватным слоем плечами, – стоят, смотрят, видят и не видят друг друга. «Письмо». Будет ли письмо, а потом встреча – кто знает! Один из приятелей обронил, помнится, что эти двое никогда не встретятся, они уже на берегу вечного моря и меж ними лежит полоса вечного лунного света. Угадал приятель, угадал!
Каша меж тем варилась на плите, пахло в мастерской, словно в приличной квартире, да и как же иначе: ведь сын Игорь и здесь должен чувствовать себя как дома. А то вдруг страдать будет, переживать сознательный подросток за своего бездомного батю, покинувшего настоящий дом и поющего теперь по чужим квартирам.
Только не ожидал он, что сын так рано придет из школы, и, впустив этого птенца, он некоторое время смотрел в его серые, теплые от родственных чувств глаза, вскользь окинул взглядом всю тонкую фигурку, точно сравнивая себя и сына и запоздало удивляясь: оба выросли, оба невысокие, но оба выросли, выросли. Черт возьми, в глазах Игоря и неуловимый огонек вдохновения горел, только художник может понять художника, и Бач догадался, что сыну легче всего рисуется здесь, где по углам, по стенам – созданные поющим батей образы.
– Работать будешь? – профессионально спросил у сына.
Сын метнул влюбленный взгляд на мольберт.
Что ж, каждому свое: у старшего художника нет дома, у младшего – нет мастерской. Но когда мы объединяемся, подумал Бач, у нас и дом общий, и мастерская общая, и когда мы вдвоем, то как-то увереннее чувствуешь себя, сильнее, жизнь опять нравится.
В молчании, предвосхищавшем творчество, они ели кашу из овсяных хлопьев.
Если откровенным быть, очень смущало его, что в сыне проявились способности к рисованию. Представишь свои метания, долгие поиски, ничтожный результат к сорока годам, творческие неудачи – и такой спокойной, правильной, гармоничной покажется жизнь инженера или врача. И хотелось, чтобы сын не соблазнился окончательно творчеством, а пошел бы учиться на врача, допустим. Вот как Леша Балло, доктор, облысевший рано. Он и доктор, друг человечества, он и рисует на досуге. Пускай дилетант, пускай бесталанен, да все же такая у него благородная профессия, и еще неизвестно, кто более счастлив а жизни: тот, в ком искра божья, или тот, кто обучен ремеслу. Что дороже: всю жизнь мучиться поисками или просто работать, зная праздники, воскресные дни, семейные торжества?
Но когда сын сел за мольберт, Бач все-таки почувствовал гордость за своего подрастающего художника, тут же опроверг схему нормальной, упорядоченной жизни, тут же вспомнил то особое чувство, знакомое всем, кто творит, то чувство беспредельной радости, приходящее в конце работы на смену мукам, нервозности, неудовлетворенности, и отмахнулся от родственных забот: пускай и для сына тот же жребий, те же огорчения и поиски, если уж у них общая мастерская…
Вот и ходатай. Алексей Балло, спаситель человечества, принес тающий снежок на берете, жгучее любопытство во взгляде странных, с очень широкими зрачками глаз, привычное сочувствие в первом же, с наскока, вопросе о здоровье.
Чтобы сын не привыкал к лицемерию взрослых, Бач увлек врача на кухню, где стоял запах диетической каши, и перешел на шепот.
Стоило однажды пожаловаться доктору на усталость, головную боль, как тут же Алексей Балло принялся опекать, требовательно вопрошать по телефону о самочувствии, наносить профессиональные визиты, выспрашивать больше всего о самом потаенном, о том, что занимает мысли и что на душе. Врачи любят устанавливать синдромы. Наверное, все врачи привыкли не только соваться пальцами в запретные части тела, но и лезть в душу, и Алексей Балло был таким же.
Ну, поскольку в этот день юный художник в мастерской, то и нечего вести неосторожные разговоры, и вскоре Леша Балло подхватился, не получив на этот раз никаких жалоб, вскоре оказался за дверью, и Бач, слушая его шаг и по лестнице, понимал, что врача, балующегося живописью и, может быть, тайно помышляющего о славе живописца, охладило хорошее самочувствие знакомого ему художника. Даже о лифте забыл благодетель!
Зато лязгнули на площадке шестого этажа дверцы лифта, шум послышался в растворенной кабине лифта, топот ног, а если вознеслась камера лифта до конца по вертикали, то это лишь к нему, поскольку нет на площадке больше квартир, а только мастерская.
И он открыл незапертую дверь, и предстала тройка старых воробьев, вспомнивших о том, что двадцать лет назад они были студентами, такими молодыми, такими веселыми, такими гениальными…
4
Без утайки шел разговор о дарах, преподносимых жизнью, и в будущем, в ближайшем будущем распахивались перед Бачем дверцы автомобилей и просторные квартиры: гости настаивали на путешествиях, и если окажешься в Минске – то волшебно откроются двери четырехкомнатного чертога, отведенного для повседневной скуки, а потом, в этом же доме, на первом этаже, и двери не менее шикарной мастерской, где ночует вдохновение, а если в южную сторону покатишь, то встречать будут и в Краснодаре, и на всем пути от Краснодара до Черного моря или Азовского, встречать нектаром виноградной лозы в разных летних приютах, бунгало, беленых хатах и просто в палатках, пока не откроется на морском побережье восхитительный хуторок…
Он хотел узнать студенческих бунтарей в седовласом и располневшем Коле Гончике, в поджаром Клинчевском, но это нелегко за давностью лет, и он переводил взгляд с одного на другого, привыкал к печати времени на их лицах, находил в их житейских победах какую-то неясную надежду и на собственную удачу и откровенно сочувствовал, что двое из друзей пришли к поре процветания несколько потрепанными: один поседел, другой полысел, да и морщины уже, морщины. Сорок лет, братцы! И все равно двое из однокашников без удержу хвастали достижениями, и лишь москвич Игорь Кочкарев, не имея иной возможности поднять свой престиж, предлагал абстрактные тосты. Но хоть с Кочкаревым они тоже десятилетиями не виделись, он слышал о нем больше, чем о других однокурсниках, разъехавшихся по стране добывать славу и блага, и даже знал пошлые подробности его семейного краха. Тощенький, точно лишь теперь сошедший со студенческой скамьи, приятель этот ему нравился тем, что он даже в худшие времена жизни, при полном отсутствии недвижимого имущества, все равно предлагал оптимистические тосты.
А ведь в чем коварство закуски? Цепляешь вилкой, допустим, кружок соленого огурца – и вспоминаешь собственный погребок в Минске, расположенный в гараже и богатый всяческими бочонками с соленьями. Ну, коварство закуски! И другой, южный гость пустился в перечисления вкусных яств, годящихся для сборища, для компании студентов, отсутствовавших на попойках двадцать лет, и лакомился южный гость сейчас будто и не пресловутым соленым огурцом, а моченым яблоком или моченым арбузом… В сорок лет, все побеждая да побеждая в жизни, знаешь цену всему.
А где же облака, птицы, парение духа? Где высокие облака над полукружьями московской голубятни?
И, понимая, что песни тоже идут под водку, он взял красную свою гитару, чтоб не так скучно было от сведений, которые он словно бы ждал двадцать лет. Двадцать лет, вся вторая молодость, все лучшие годы жизни, полные драм, сражений и поисков, поисков, а никакого вздоха по ушедшей молодости, по забытой дерзости, по любви последней – ничего подобного в застолье победителей, сорокалетних пенсионеров!
И надо петь. Чтобы не было у однокашников сомнений, поет ли он, Женька Бач, или его однофамилец, и пускай понесется по провинции миф о том, как один художник разменял свой талант на песенки.
Оригинальный человек и слушает по-своему, и воспринимать умеет, и, глядя на лица счастливцев, остающиеся счастливыми, хотя пел он и не о вульгарном счастье, Бач припоминал лица искренних слушателей: как в свое время, наверняка принимая его песню про царя Ивана, кривил в усмешке рот с жизнелюбивой складкой знаменитый кинорежиссер, которого недавно хоронила вся Москва и оплакивала вся Россия; или как Юра, лучший русский писатель Юра, вскакивал обниматься с другим певцом, потрясенный его хриплыми воплями о судьбе.
А тут, в застолье, один лишь Кочкарев стал грустным, и потому для него, для него бренчала гитара.
Только споешь песню – как необходимость переходить к прозе: сдуру он перенес телефон на кухню, и приходилось переходить на прозу телефонных разговоров. И надо же: такие несущие смущение разговоры, однообразные просьбы…
Когда ты хоть немного знаменит, все уверены в твоем богатстве, и находятся смельчаки, готовые запустить лапу в твой карман, по их мнению всегда переполненный. Ну, этого, первого просителя, откровенного бражника, он быстро отшил, не столько из принципа, сколько по невозможности удовлетворить его скулеж. А второй, мальчик, студент, пугающе талантливый для своих юных лет, пока и не просил, а мямлил, и это было для Бача неким чудесным превращением: как будто все они, бывшие студенты, собравшиеся после столь длительного перерыва, вызвали из прошлого свой общий для той поры облик нищего студента, и вот юноша, подстегиваемый крайней необходимостью, мямлил, мямлил… И как тут не узнать дальнею родственника!
– Саша, приезжай! – потребовал он. – Как, ты уже здесь, на «Тургеневской»? Тогда… через пятнадцать минут. Через четверть часа, слышишь?
Да, то поешь, то попадаешь через четверть часа в самое нелепое положение: у самого – ведь нет, деньги за вчерашний концерт еще не выплатили, даже сына Игоря не смог принять как следует…
И тогда он с гитарой наперевес шагнул из кухни в мастерскую, взбодрился, увидев на привычном месте тот графический лист под стеклом, за который, помнится, Булат однажды сулил избыточный гонорар, а он не мог даже Булату продать, поскольку оригинал, а оттисков, копий больше нет.
Итак, этот лист, пленивший Булата, «Набережная в Волгограде»: в несколько анархических позах ликующие босые люди летом, а под ними, под их ступнями, лежит в вечном раздумье тот, кто мог бы тоже, если бы не война, ходить босиком, пить газировку, приятно бездельничать но воскресным дням.
Что ж, коль предлагать собратьям по искусству что-нибудь, то лучшее, и нечего смущаться, превращая застолье в минутный аукцион. Художник, хоть и певец вдобавок, живет как растение, зависящее от погоды: то дождь – и ты свеж и зелен, а то засуха, мор.
Он осторожно снял и понес в кухню застекленные образы и, выждав некоторое время, спросил неуверенным тоном ученика:
– Ребята, нравится?
Дружные крики:
– О!
– А!
– Сила!
– По дешевке продам, – воспрянул он и с надеждой взглянул на минского туза.
Знал бы он, что после этого так быстро распадется компания, шедшая к нынешнему застолью двадцать лет! Конечно, не сразу разбежались однокашники, не тотчас по-неслись в гостиницу, спасаясь от непредвиденных убытков, а все же вскоре лифт унес их вниз, и осталось впечатление, что еще не обо всех добычах поведали они, охотящиеся за счастьем.
Гончик с юморком обронил:
– Такую раму, брат, опасно в поезде везти. Или похитят, или еще что. Под стеклом же!
– Да-да! – подхватил Клинчевский. – А я в самолете…
Нашли же выход! Как будто нельзя оставить стекло в московской мастерской, а лист свернуть трубочкой…
– Знаешь, ты лучше привози свои картины сам. К нам привози, в Минск, – уже по-деловому, без юмора предлагал Гончик, глядя на него честными голубыми глазами навыкате. – Я помогу устроить выставку, от меня зависит это.
– Коля, устроишь? – требовательно воскликнул Клинчевский для пущего эффекта.
– Я же сказал, – с мягким намеком на власть ответил минский влиятельный гость.
Да, аукцион не состоялся, в сорок лет приходится краснеть перед матерыми, а через несколько минут краснеть и перед юнцом. Вот понедельник, вот черная пятница, вот тринадцатое число! И какая бы там ни нужда, а знать надо прописные истины: что не имеешь права обращаться с просьбой к старым знакомым даже один раз в двадцать лет.
И тут очень удивил его тот, кто не имел на своем счету больших побед, кто не только внешним видом, но и отсутствием житейских завоеваний напоминал паренька, студента.
– Я беру. Мне это очень нравится, – несколько смущаясь, но твердо сказал Игорь Кочкарев.
Гончик и Клинчевский взглянули на Кочкарева с любовью. И стали поспешно собираться, пронзаться, словно могла в этой московской мастерской возникнуть еще одна подобная сложная проблема.
А выйти вовремя им не позволил новый гость, жданный гость, очень высокий, как все нынешние юнцы, с впалыми щеками Саша – тот самый, из-за которого едва не попал впросак он, жалкий шансонье Женька Бач.
Что-то удалось получить из руки Игоря Кочкарева, что-то удалось незаметно вложить в холодную руку юного художника – и можно спровадить всех вместе, пожалуй: и старых знакомых, и юного приятеля.
– Вот идите все вместе, глядите по дороге на Сашу и помните: сама ваша юность прилепилась к вам, идет с вами, – постарался он выглядеть веселым напоследок. – А что? Какими мы были сами? Вот ваша юность, побеседуйте с нею по дороге, спросите у нее совета. Не пугайтесь призрака юности, выслушайте ее мудрый лепет…
Стоя в дверях, на возвышении, он провожал всех взмахом руки, как с борта самолета. Светелка лифта захлопнулась, и устремились вниз, по вертикали, юность и сорокалетний опыт.
Ба, а ведь Игорь Кочкарев и не собирался бежать вместе с однокашниками!
– Со стеклом или без стекла заберешь? – спросил он дерзко у Кочкарева, кивая на его приобретение. – В самолете тебе не лететь, а вдруг в такси разобьешь?
– Пока оставлю у тебя. Вдруг тебе понадобится на выставку? И все равно мне некуда везти.
Понимая, что это щедрость бывшего студента, похожего на студента и теперь, что это его подарок, он шлепнул его по плечу и лихорадочно, словно опасаясь, как бы и этот однокашник не сбежал, принялся говорить:
– Да, я слыхал, мы не видимся, но я слыхал, что тебе некуда везти. Такие суки эти жены. Ну ничего, сына моего здесь нет, можно откровенно. Да, так послушай: о чем мы так успешно болтали? Я ведь, когда вы втроем позвонили, думал: ну, начнется у нас о самом настоящем разговор. Столько не виделись! Послушай, Игорь: вот они пришли, ушли, а у меня такое на душе, такое… Будто мы все предали свою юность! Мы же умнее были тогда, в те годы, когда учились. Мы так спорили, мы так надрывали глотку! Нет, Игорь, мы умнее были, умнее. А теперь… Подумать только: сводим счеты с жизнью, у каждого перечень успехов. А где наша дума о бытии, о высоком? Нет, мы с тобой обо всем этом должны непременно, непременно!
Так он убеждал москвича, который отвлекся и рассматривал стены, и очень хотелось ему разговора, прерванного жизнью еще со студенческих лет, и очень хотелось ему найти в старом знакомце единомышленника.
5
Странно, что к вечеру, когда Кочкарев пустился искать ночлег, а сам он остался в мастерской сторожить свое вдохновение, ему почудилось, будто вчера или сегодня он что-то новое напевал, что-то интересное, бьющее по нервам, и он пытался подробнее припомнить вчерашнюю институтскую сцену или сегодняшние встречи, но все оказывалось перепетым, и тогда он опять увязал в подробностях пережитого, подбирал крохи дружеского пира, маленькую повесть детства сына перечитывал, свой захватанный пальцами роман пролистывал, толковал заново жизнь залетных гостей – и вдруг возвращался к обманчивому чувству, точно пополнилось его музыкальное собрание.
С этого предчувствия, предугадывания обычно все и начиналось, и было ли тебе плохо, катился ли на тебя ком неприятностей или свеча радости освещала сумерки четвертого десятка лет, а день меж тем оборачивался новой и потому самой лучшей песенкой.