355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эдуард Корпачев » Стая воспоминаний (сборник) » Текст книги (страница 1)
Стая воспоминаний (сборник)
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 03:25

Текст книги "Стая воспоминаний (сборник)"


Автор книги: Эдуард Корпачев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 31 страниц)

Стая воспоминаний

ПОВЕСТИ

Безумства юных лет

И вчера, и позавчера, и пять лет назад ты просыпался с постылой мыслью о том, что опять тебе ехать в автобусе, наполненном смрадным дыханием таких же, как ты, мужчин, их никотиновым перегаром, а затем еще и в вагоне метро терпеть ту братскую тесноту, когда может почудиться, что тебя готовы то ли обнять, то ли задушить. И было бы, пожалуй, невыносимо сносить свой удел, если бы ты не знал, что к концу рабочего дня ты и двое твоих друзей, гордо и несколько загадочно называющих себя чертежниками, не выйдете из своей чертежной конторы с ее бесчисленными кульманами и не отправитесь хоженым асфальтом на Уральскую улицу, в пивной бар «Саяны», где можно сидеть, толковать, забывая о семьях, о женах и необыкновенно ценя прекрасные мгновения мужской солидарности, потягивая золотое пиво из высоких граненых кружек и любуясь сквозь сплошные окна бара погожим московским летом, толпой, увлекающей по сухому, почти сиреневому асфальту коллективную многоглавую тень, суетой да мажорными звуками улицы…

Когда тебе за сорок и ты уже ничего нового от жизни не ждешь, когда семья раздражает, а работа утомляет, когда на каждую красивую женщину смотришь с любопытством, но совершенно бесстрастно, понимая, сколько мужчин бесилось из-за нее, то принимаешь как высший дар именно эти мгновения, сближающие тебя с твоими друзьями еще более, и хочешь, чтобы твои друзья жили как можно дольше. Такое теперь очень редко бывает, чтобы сорокалетние были преданы друг другу, теперь все скрываются в своих домах, как в неприступных крепостях, живут замкнуто, и Штокосов очень гордился своими зрелыми дружками, этим неразрывным тройственным союзом, дарующим возможность каждодневных бесед. А поговорить единомышленникам всегда есть о чем, но если даже и молча посидишь в своей компании, то все равно душа будет полным-полна.

Они и в этот день взвесили на ладонях все, чем были богаты. Солнце освещало их ладони, высвечивая замысловатые, витые линии судеб, на которых лежал то бумажный рубль, весь позлащенный лучами, то горстка монет того же достоинства, горевшая, тем не менее, в щедром небесном освещении как злато, как платина. Господи! То презираешь жену за то, что каждый день она тебя снабжает пресловутым рублем, то готов к концу рабочего дня, когда вы трое соединили души и рубли, благодарить женщину за то, что она так дорого ценит день твоей жизни. И пусть никто не знает, как ты распорядился копеечным богатством: здесь начинается общая тайна вашей компании.

Итак, горели золотом копейки, пели в унисон три души, нескончаемый летний день обещал забвение всех семейных глупостей, и Штокосов, пересчитав радостные минуты, воплощенные в металле, преданно посмотрел затем на Журбахина и Лунцова. Вот момент, от которого тоже в немалой степени зависит весь вечер – и как он сложится, и удастся ли до сумерек просидеть в излюбленном баре. И вот Штокосов, уже становясь абсолютно свободным до позднего вечера, до постылых минут возвращения домой, когда узнаешь настроение жены, даже не глядя на нее, обвел светлым взглядом лысеющих приятелей и понял, что он им тоже дорог и что они испытывают, пожалуй, такое же упоение свободой. Была прекрасна минута мужского единения, когда вы трое, не столь богатые и нынче, держитесь так независимо и цените эту поэтическую минуту как начало великолепного вечера. И Штокосов молча, взглядом поблагодарил друзей, тоже сберегших сакраментальный рубль, и по себе же представил, как каждый из друзей вернется потом домой, изображая сытость и презрение к еде, небрежно покосится на тарелку с молодым отварным картофелем цвета слоновой кости, залитым расплавившимся маслом, в котором застряли, словно какие-то рифы, изящные веточки укропа, и станет торопливо поглощать эту летнюю пищу, выдавая себя и спохватываясь: не напугал ли жену волчьим аппетитом?..

Они сошли, необыкновенно вспотев в душегубке метро, на станции «Щелковская»: подземный поезд приблизил к счастью каждого вечера, и можно двинуться по широчайшей, полого текущей Уральской улице, которая рекламировала на каждом шагу в своих витринах то шелка, то плюшевые диваны, а издали манила смешанным лесом – тем дивным нескончаемым лесом, что начинался у Кольцевой автомобильной дороги. И когда открывался взгляду пейзажик, ограниченный вертикалями зданий Уральской, Штокосов думал о том, как повезло им троим, что работают они в Измайлове и что совсем близко от их конторы до заветного уголка Москвы. У каждого, кто все жаркое лето живет в Москве, есть свой заповедник, оазис, куда стремится душа отдохнуть, и порой этот оазис соседствует с какой-нибудь свалкой или унылым брандмауэром, но все равно каждый находит свою прелесть в том облюбованном уголке, куда он бежит.

Попытайтесь летом утолить жажду в пивном баре Москвы! Вам придется до заката томиться в очереди, прежде чем вы не придете к выводу, что надежнее всего броситься к двери – на прорыв очереди. Но это для случайных гостей, а завсегдатаи в любое время проникнут в заветный уголок, которому они верны.

И распахнулась перед ними дверь, и знакомый официант Валера, эффектный, благородной наружности, щеголеватый, как эстрадный певец, провел их паркетной дорожкой к столику, занятому юнцами, и без осложнений уговорил юнцов пересесть, и юнцы, подобострастно посматривая на них, троих лысеющих друзей официанта, в один миг поднялись, весело загалдев:

– Три пенса. Наши пенсы. Три пенса!

Что такое – три пенса? Название монетки? Ничуть. Так, сокращенно, юные теперь называют пенсионеров, и были они, сорокалетние, определенно стариками для двадцатилетних, и темный угловой квадратный стол с выступившей на нем пивной росой, словно тоже вспотевший в банной духоте бара, всегда уступали для них, друзей официанта Валеры, и даже окрестили этот угловой удобный столик так понятно: «Три пенса».

Когда приветливый, смуглый, с черными бровками Валера, всегда носивший изысканный галстук-бабочку, вопросительно взглянул на них, понимая и без слов их просьбу, и поставил перед ними три наполненные ледяные кружки, Штокосов привычно сунул руку в карман пиджака, нащупывая и извлекая то, что всегда захватывал из дому. Иногда это была таранка, которую так приятно чистить, обнажая бронзовую копченую спинку и деля на ароматнейшие дольки, иногда был бутерброд, а вот теперь оказался свежий зеленый огурчик.

А шумное сборище, а тропическая духота, а люди в баре, которые лучше всех остальных людей, потому что с первым же глотком забывают обо всем!

Хлебнув золотого ледяного настоя, Штокосов испытал изначальную вспышку озарения и словно впервые увидал троицу – Журбахина, Лунцова, себя рядом с ними. Дай бог, чтобы никогда не кончалось их братство. Ведь вот они уже ничего интересного от жизни не ждут, о женах никогда в своей компании не вспоминают, а сыновей не видят будущими гениями, – и дай бог, чтобы чаще встречались они за столиком «Три пенса» и вели беседы, еще более роднящие троих. О чем только не было переговорено! О войне, которую видели глазами пятилетних детей, о голоде и нынешней пресыщенности, о славе и равнодушии к ней, а более всего о душе, о взлетах и падениях человеческой души и вечных ее загадках. Правда, в последнее время всех троих почему-то одолевали более воспоминания, связанные с какой-нибудь незабываемой влюбленностью в пору первой молодости, и Штокосов понял, кажется, именно теперь, отчего они стали жить воспоминаниями о молодости, – именно теперь, когда будто впервые увидал друзей и себя, увидал глазами постороннего, что ли, или уж очень трезвого. Батюшки, какие три богатыря, какие лысеющие красавчики! Допустим, они уже давно не думали об одежде, о моде, носили с достоинством лишь бы какие пиджаки и брюки, отутюженные еще где-то на швейной фабрике, но ведь и лица у троих уже были, если можно так выразиться, поношенные. И лысины! У широкоплечего высокого Журбахина лысина была прикрыта реденькой русой прядью, начесанной от левого виска к правому; у тщедушного, субтильного Лунцова клочок волос спереди, чудом уцелевших, уже не мог скрыть оголяющейся макушки; а у него, Штокосова, волосы и поредели, и поседели сплошь. Но в этом ли дело? Их давно не интересовало, как относятся к ним жены, охваченные паникой после своих сорокалетий, а друг друга они обожали все равно и принимали эти свои застолья и беседы как бесценную компенсацию за всю усталость, дарованную работой, тиранством жен, абсурдом монотонных дней.

Пираты, захватившие бар, вовсю шумели, нисколько не мешая Штокосову думать или разговаривать с приятелями, и Штокосов отсюда, из этого огромного ковчега, сквозь стекла посмотрел, как всегда, с превосходством на толпу: ты отдыхаешь, а людей гонит суетная жизнь. Ах, Москва, Москва! Толпами нас гонит Москва, набивается нас целая сотня в каждый вагон метро, собираемся мы великими базарами у автобусных остановок, в очередях пожираем глазами далекий прилавок и ненавидим соседа по очереди, крадущего наше время, но зато хвала московским небесам, если все-таки есть у нас заветный оазис, где возрождается терпеливая душа.

Думая так да глядя на толпу, от которой его теперь отделяло толстое стекло, Штокосов уже слышал знакомое начало, некий зачин, предшествующий очередной истории из молодых лет, которую собрался поведать худенький Лунцов:

– Было это в пятьдесят девятом году…

Благословенные времена – тысяча девятьсот пятьдесят седьмой, пятьдесят восьмой, еще несколько последующих лет! Благословенные времена студенческой молодости, богатые сердечными увлечениями, пирушками и вынужденными голодовками, всякими острыми событиями на грани невероятного и фантастического.

– Было это в пятьдесят девятом, – с наслаждением повторил Лунцов, щурясь от удовольствия, что ли. – А может, в пятьдесят седьмом. Короче! Прихожу в общежитие на Ветреную улицу. Ребята, вы помните Ветреную? И как смешило нас это название – Ветреная! Ветреная улица – как же! Ведь там, на Ветреной, было общежитие девушек, и туда ходили все ветреные парни. Помните, как мы хохотали: Ветреная улица, Ветреная да Ветреная! Ребята, да я клянусь, что у меня это самое утешительное воспоминание, я об этом помнить буду, если даже помирать придется, чтобы не так грустно было покидать вас… Короче! Алочка там жила, дивная такая, с прямым носиком, за который я прозвал ее итальянкой. Из-за этой итальяночки немало ребят, по-русски, отчаянно влюбленных в нее, передралось. Но вот моя пора любви, соперников нет, и мы целуемся с нею. Ребята, это же непередаваемо: целуешься так ненасытно, что аж губы немеют, а во рту еще и утром вкус ее губ. Короче. Разлучаться нам с Алочкой-итальяночкой никак не хотелось до полночи, а общежитие это было за высоким забором, даже за железными воротами, которые запирали в одиннадцать, кажется. И я всегда, помню, помогал моей итальяночке перелезть через эти ворота. Моя итальяночка ставила туфельку на мою ладонь. И другую ножку – на другую мою ладонь. И я, как циркач, отжимал ее на вытянутых ладонях, чтобы она могла ухватиться за железную грань и перелезть. Каблучки ее впивались в мои ладони. Короче! Однажды что-то меня толкнуло полезть следом за ней. Шальной я был от счастья! До сих пор не понимаю, как удалось преодолеть тот высокий заслон. И вот оказались мы с нею во дворе, и я прошу, чтобы она позволила мне спать у ее дверей. Я понимаю теперь: я так был ей благодарен за все, что хотел доказать свою преданность и улечься возле ее дверей. И моя итальяночка провела меня удачно, когда дежурная, старая держиморда, отошла куда-то в коридор. Мы по лестнице! А комната моей итальяночки – крайняя, в самом конце коридора, на последнем этаже. И я, поверите, свернулся там у батареи, таким нежным большим калачиком, и сладко уснул, представьте себе!

Лунцов как-то неожиданно оборвал прекрасный свой рассказ, все трое счастливо вздохнули, у каждого глаза наполнились такой понятной грустью, а потом, пожалуй, и чего-то устыдился каждый, и Штокосов решил, что стыдно им стало от осознания того, что им, матерым людям, серьезным мужчинам, говорить бы, допустим, о чем-то божественном, о душе, о вечном. «Стой! – оборвал себя Штокосов. – А разве это – не самое божественное? Все проходит, а вот остается чудо первой любви, вечное воспоминание о Ветреной улице…» К тому же это воспоминание, хотя и принадлежало теперь как бы всем троим, но было из его, Штокосова, молодости, Штокосов однажды уже поведал об Алочке, прозванной им же итальяночкой, а Лунцов приобрел этот рассказ для своей души, и вот причуда памяти: чужая быль чужой молодости подается как своя… Или у Лунцова тоже было подобное приключение, если он тоже в молодости глядел с надеждой на крашеные железные ворота, запиравшиеся в одиннадцать вечера и не выпускавшие девушек – очаровательных девушек – из общежития, полного тайн, драм, слез, вздохов и песен? Как повезло, что трое провинциалов – Журбахин, Лунцов и он, Штокосов, – после института оказались в Москве, и не только в Москве, но даже в одной и той же конторе, и как повезло, что дружба перепутала их воспоминания и что кружка пива возвращает им золотые дни молодости, Ветреную улицу, железные врата счастья!

– Безумства юных лет, – отчеканил Штокосов плавно, как начало стихотворения, необыкновенно благодарный Лунцову за то, что приятель напомнил ему чудесную историю. – Старики, мы скоро посидим как следует. За свой чертеж я получаю гонорар, совсем не знают дома об этом, и мы посидим широко, старики, мы кутнем!

Приятели заулыбались, наверняка приветствуя очередную возможность посидеть и отдохнуть от всех глупостей жизни, а потом почти без сожаления поднялись из-за своего столика «Три пенса», вдохновленные обещанием Штокосова пустить гонорар на ветер. По домам, друзья, по домам!

Ждешь этих денег, не контролируемых женой, хочешь порадовать компанию, но бухгалтерия почему-то не спешит выплатить за сверхурочную работу, и когда назавтра они втроем вновь заняли всегда уютный столик «Три пенса» и Штокосов вытащил из кармана овощ, то оказалось у всех только на три кружки. Смущаясь тем, что каждый истратил днем сакраментальный рубль, все трое с надеждой посматривали на красивого официанта Валеру, который всегда понимал их без слов и нередко выручал, и грустили оттого, что в нынешний день, в такой великолепный, осиянный солнцем день бесподобного теплого лета им придется пораньше покинуть бар, не насытив души. А это значит, как представлял свое раннее возвращение домой Штокосов: уже с порога глянешь в сторону, зная, что нечто теплое, родное, симпатичное и одновременно немилое, пропахшее помадой, – это твоя жена; а нечто наглое, заносчивое, рослое, с жевательной резинкой во рту – это твой сын. Ах, все эти пятнадцатилетние оболтусы Мишки, Олежки, Сережки. Они вопят во дворе дурными голосами, все дома окрест слышат крики вегетативных невротиков, а тебе кажется, будто эти шалопаи нарочито так орут, пародируя твою же юность. И хорошо еще, что у каждого из них – у Журбахина, Лунцова и у него, у Штокосова, – есть дома свой маленький мир, куда не вхож никто из их родственников и близких. Слава богу, что есть еще у каждого из троих свой мир. А то ведь как нелегко было бы противостоять семейным глупостям, когда каждый из них в своем доме в субботу и в воскресенье, когда все трое с таким пониманием глядят друг другу в глаза по понедельникам, читая в глазах друг друга неимоверную усталость! Да, неинтересные это дни недели – суббота и воскресенье, и как хорошо все же, что Журбахин всегда может исчезать из дому на два дня, захватив жесткий, от времени чуть ли не жестяной рюкзак и удочки, а Лунцов отправляется в эти дни на Главный почтамт, где в соборном, высоком зале его полно пожилых чудаков, коллекционирующих марки. Филателисты обмениваются марками, ведут упоительный торг, вращают граненые остекленные столбики с появившимися в продаже новыми марками, и Лунцов тоже пропадает среди странных людей, ведущих почему-то вполголоса свои разговоры, а затем Лунцов возвращается домой, единственным ключиком отмыкает ящик письменного стола, где хранятся считанные альбомы, и путешествует. Он путешествует не только по континентам, но и во времени, потому что на всех этих крохотных цветных квадратиках, ромбах, параллелограммах, отороченных микроскопическими фестончиками, – и дивные пальмы, и аэропланы всех конструкций, и профили императоров или выдающихся философов, живших, допустим, еще до новой эры. И ты свободен в своем восхитительном передвижении по государствам и по эпохам! Итак, Журбахин ловит рыбу, Лунцов парит над временем и пространством, а вот он, Штокосов, уходит в откровенно фантастическую жизнь, созданную воображением многих людей и тоже, пожалуй, еще в далекие, в допотопные времена. Он собирает книги сказок. Как чудно, пресытившись вымыслом гениальных сочинителей и зная множество удивительных, великих книг, где повелители, нищие, мудрецы, преступники или просто обыватели взыскуют истины, вдруг обратиться к народному творчеству, собрать немало сказок самых разных народов или таких маленьких народностей, как амхары или дунгане, и перечитывать волшебные творения. И пусть у тебя жена реалистка, для которой весь драматизм бытия в ее возрасте заключен в ее морщинках, и пусть сын у тебя тоже реалист, становящийся более доступным в общении с тобой лишь в тот день, когда ты получаешь заработную плату, а все равно ты живешь сказками, небылицами, всем фантастическим и волшебным – наперекор осуждающему мнению родных прагматиков.

Да, так и не удалось бы им посидеть в баре «Саяны», полностью осознав преимущества бережливости, когда рубль к вечеру повышается в цепе. Не удалось бы, пожалуй, если бы не официант Валера, задержавшийся у столика «Три пенса» и сосредоточенно и грустно посмотревший на его мизерную поверхность.

Штокосов принялся горячо нашептывать официанту на его смуглое ушко, каким он богатым и взаимно щедрым будет завтра, а Валера слушал внимательно и деликатно не спешил отойти прочь, и Штокосову показалось, что Валера, давно ценящий их компанию, пытается постичь истоки мужского братства и даже завидует им.

– Это было в пятьдесят девятом… – уже послышался приятный, актерский баритон Журбахина.

Друзья, подумал Штокосов, друзья мои на всю жизнь. И как наши вечерние беседы всегда приятно искажают жизнь и расширяют берега дружелюбия.

– Это было в пятьдесят девятом. Нет, в шестидесятом! В шестидесятом, честное слово, – уже вел в молодость Журбахин. – И габардиновое пальто на мне, хотя я еще и студент. Габардиновое пальто, честное слово. Да вы же помните! Импортное шикарное светло-коричневое габардиновое пальто, заменяющее плащ. На шелковой подкладке. Очень просторное, хотя я уже тогда был великаном. Но просторное. И с глубокими внутренними карманами на груди. Эти карманы меня и подвели. А может, просто не судьба. В карман свободно входила бутылка пива, и никто не подумал бы, что спрятано в кармане: так свободно висело на мне это шикарное летнее пальто. Но карманы меня и подвели! А может, не судьба. Честное слово, я носил в кармане пиво не потому, что сам его любил. Ведь портфелей в ту пору еще не было, не вошли в моду мужские портфели! А когда пиво в кармане, то всегда повстречаешь друга. И вы с ним тут же! Да вы сами помните. Но, честное слово, я носил пиво не для себя! Ладно. Была одна знакомая студентка… Такая, что не забыть. И теперь не забыть. Но не судьба. А может, все же меня моя привычка подвела? Знакомая моя… ну, это было очарование! Черные гладкие волосы, божественные большие черные очи, очарование и обаяние! Училась на филологическом, вся в литературе, в музыке, в прекрасном. Очарование, обаяние и одухотворенность. Имени ее я вам не скажу.

– Я имени ее не знаю и не хочу узнать, – скверно пропел Лунцов.

– Имени ее вам не узнать! – категорически отрезал Журбахин. – Мое принадлежит мне. Тем более что не судьба. И пусть хотя имя будет в тайне.

«Какая же тайна? – удивился Штокосов, пытаясь вспомнить, не рассказывал ли он друзьям об этом увлечении своем на пятом курсе, об этом несчастье. – Какая же тайна? Ее звали Тамарой. И я в ту пору в самом деле носил габардиновое светло-коричневое пальто, в кармане которого свободно умещалось пиво, никто и не подозревал о том, что у меня в кармане. И Тамара… Неужели я рассказывал им? Но послушаем!»

– Честное слово, – продолжал Журбахин, клятвенно ударяя себя кружкой в грудь, – я носил пиво не для себя. Но привычка моя меня же подвела. Той весной, в апреле, в очень пасмурный день мы с нею сидели в парке. Как она прекрасно говорила о Бунине, как она любила его и как понимала, какие слова находила, чтобы выразить и восторг, и суть: отчего она любит Бунина. Она даже в ознобе, что ли, была, когда говорила о нем. Но тут же я понял, что она озябла: пасмурный день, мы полдня на скамье, а в кафе студент не мог пригласить, как вам стало ясно. И тогда я достал злополучную бутылочку и предложил согреться. Разумеется, с юморком, очень непринужденно. Она пристально посмотрела на меня, подумала о чем-то своем или обо мне и вдруг согласилась. И я был счастлив. Ну, а потом… потом, когда мы согрелись и ее прекрасные очи потеплели, она мне и сказала, что боится за меня. Что у меня опасная тяга. Что она вообще боится таких людей. Я вспылил и швырнул бутылку в кусты сирени. Листья сирени, облитые пивом, показались мне вдруг пожелтевшими, осенними. Ну, а потом, когда сирень уже по-настоящему пожелтела и я вновь надел габардиновое пальто, у нас уже не было таких встреч в парке, на скамье. Все кончилось. Думаю, мою подругу что-то насторожило, настроило против меня. Вы свидетели: я не пропащий человек, я инженер. Пускай даже просто инженер, а чтоб яснее сказать – чертежник, который весь день у кульмана… Чего же моя подруга опасалась?..

«Все так и было, – мысленно подтвердил Штокосов. – Неужели я им рассказывал? И Тамара, и та пора… Молодые листья сирени, облитые пивом и обманчиво похожие на осенние. Или у Журбахина тоже?»

Вот что значит дружить с юных лет: многое переплелось, многое можно заимствовать друг у друга, многое стало общим сокровищем за давностью срока. Иногда же Штокосову даже чудилось, что он и его друзья – это он один в трех ипостасях. Как, например, теперь, когда Журбахин поведал о том, что принадлежало его, Штокосова, душе. Что ж, привилегия среднего возраста – неисчерпаемый заем у молодости, у прошлого… Но привилегия особенная, парадоксальная: в молодости не замечаешь бега времени, а в средние лета обманываешь себя тем, что молодость была недавно и что ты еще не так далеко оторвался от нее.

Ах, этот стол «Три пенса»! Когда мы вдруг освобождаемся от всего, что составляет нашу нынешнюю жизнь, и обращаем взоры в прошлое, столь обильное незабываемыми безумствами, то вроде богатеем душой: все вспоминаем и вспоминаем, потрясая дивными монологами друзей, и самих себя, и юнцов, еще бедных опытом, и преданного нам официанта Валеру…

– Валера! – драматически возвысил Штокосов свой голос уже на прощание, когда собрались уходить. – А завтра я тебе воздам за твое безбрежное великодушие!

И тут же пожалел о сказанном: вдруг и завтра бухгалтерия с улыбкой попросит его потерпеть?..

Но судьба оказалась снисходительной, и назавтра, в упоительно-теплый день, когда даже асфальтовая твердь вдруг становится мягкой, податливой, словно готовой обратиться в некую городскую топь, три потрепанных короля вошли в излюбленный бар, духотой своей напоминающий финскую баню.

Что такое быть богатым? Это не собственный автомобиль, и не первосортное барахло, и не восточные ковры, по которым надо ходить в носочках, и не вояж на юг, где все дороже хотя бы потому, что достается с трудом. Быть богатым – это войти в пивной бар, настроить душу на самые памятные сюжеты жизни да постучаться в молодость без оглядки на свой пустой карман, кстати, такой же пустой, как в молодости. Быть богатым – это бродить после работы со своими лысеющими королями, твердо, значительно смотреть на официанта Валеру, который воодушевится с вашим приходом и вдруг признается, что хотел бы обменять свою молодость на ваш неуловимый возраст.

Да, не будет уже в дальнейшем ничего прекраснее нынешнего золотого дня, когда опять с друзьями, когда не надо скрупулезно подсчитывать медь, когда полнишься таким объяснимым вдохновением и на все глядишь свежо, глазом художника или влюбленного, и сквозь толстые стекла бара замечаешь ближайшие приметы лета: на задних сиденьях притормозивших автомобилей, над багажниками, за спиною людей, несколько пар солнцезащитных очков, сцепившихся дужками, холщовые кепчонки, сомбреро, тонкие калоши для купания, русские васильки. И хотя Штокосову всегда, едва оказывались они за столиком «Три пенса» со следами пала, оставленными в разное время огненными искорками сигарет, казалось, что лучшего дня уже и не будет, что все впереди неинтересно, а вот сейчас ему особенно вступило в сердце это чувство. И уже через некоторое время он понял, отчего загрустил в разгар такого праздника. Сам виноват, что принялся рассказывать историю, еще не досказанную жизнью, – историю, которую надо бы забыть во имя своих друзей, во имя своего же будущего спокойствия. Но сам, сам виноват, что так смутил и себя, и друзей этой историей, у которой пока не было конца и которую ему вдруг захотелось завершить, что ли, или даже попытать счастья, пуститься в авантюру ради последней улыбки жизни, как он потом определит свой внезапно возникший душевный кризис.

Ну, сначала они, три короля в королевском возрасте, заказали всего побольше, так что нельзя было даже облокотиться, и принялись состязаться в умении сочинять стилизованные тосты, веселиться и чуть ли не дурачиться, – и уже вся пирующая детвора с завистью посматривала на них, шалящих ветеранов…

Но вот Штокосов ладонью прикрыл пивную кружку, словно оберегая ячменный хмелек или просто призывая к короткой паузе во время пира, и задушевным голосом обронил традиционную фразу:

– Это было в пятьдесят девятом году… – И тут же спохватываясь, возразил с какой-то досадой, грубовато: – О чем я? При чем здесь пятьдесят девятый? Мы трое просто чудаки: мифами живем, каким-то пятьдесят девятым, шестидесятым… Не кажется ли вам, что все эти мифы лишь подтверждают наше банкротство? Да-да, подтверждают, что все лучшее было двадцать лет назад! Двадцать лет назад! Да и было ли? Мифы молодости! А реально вот что! – И он бросил руки на стол таким жестом, словно приоткрывал свои карты, где не было уже ни одного козыря, и ни туза, и ни короля.

Журбахин и Лунцов, настроившиеся было на путешествие в молодость, переглянулись в недоумении, и Журбахин кисло усмехнулся:

– Что ж, если прошлое нереально, то… То расскажи-ка, мудрец, о своей семье, работе и какая милая у тебя жена, как ласково она встречает тебя, если ты задержишься после работы. Какая сдержанная женщина твоя жена и с каким восторгом она слушает амхарские сказки, которые ты ей пересказываешь. И как сама покупает для тебя книги сказок. Расскажи-ка нам, мудрец, обо всем, если это реально!

«Что я делаю? – возмутился Штокосов тем, что вдруг нарушил привычную гармонию вечера. – Что я делаю? Зачем я так? Мы так разбогатели, а я… И они могут подумать…»

Самое неприятное было в том, что друзья, не привыкшие к резкому тону, и в самом деле могли заподозрить его в нарочитой грубости, способной разлучить их в этот день, когда один из троих разбогател. И Штокосов, торопливо отпивая из кружки и налегая грудью на стол, точно призывая и остальных усесться потеснее, чуть ли не со стоном подхватил сказанное одним из друзей:

– Вот-вот, я как раз о том, что для нас реально сегодня! В самом деле, не о семье же рассказывать, не о жене, которая приготовила отборные словечки на тот случай, если задержишься. Молодость нас, конечно, спасает, и вы не подумайте, что я отрекаюсь от молодости. Молодость, прошлое – самое святое! Но что для нас реально сегодня? Вот я и хотел… Вы, наверное, не поверите, а я не в каком-то там пятьдесят девятом, а уже в прошлом году воспылал. Воспылал, именно так: воспылал! Когда я с вами задерживался, а потом ехал в метро и выходил на «Новослободской» к троллейбусу, то нередко встречал ту, на которую каждый из вас, плешивые короли, загляделся бы. Каждый! И я, конечно, тоже смотрел на нее. Лет ей примерно… ну, не знаю: двадцать пять, а может, и тридцать. Но не замужем. Во всяком случае, обручального кольца ни на правой, ни на левой. Следовательно, и не была замужем. И так получалось: она в очереди, я гляжу на ее черную головку с распущенными и перехваченными на затылке волосами. Не знаю, модно или нет, а мне нравится. И я вижу, как она переминается, как осматривается – все в ней полно застенчивости. Знаете, нисколько этой современной наглости, этого превосходства во взгляде. Скромность и достоинство. И духовность. О, она из одухотворенных женщин, теперь таких поискать. И я стою, любуюсь. Вам это понятно? Любуюсь, уже второе лето любуюсь! И она меня тоже приметила – старого воробья. Иногда улыбнется – приятной такой, понимающей улыбкой. Без тени иронии. Приятной понимающей улыбкой. И вот однажды… Это я к тому, Журбахин, что ты не пожелал назвать имени той богини времен молодости. А я назову! Надеждой ее зовут. Я наугад, когда в троллейбусе было тесно и ее чуть не прижало к сиденью, сказал ей: «Спиной своей сдерживаю напор, Надежда. Сдерживаю напор и защищаю вас, Надежда». Она повернулась ко мне, улыбнулась так, что стала заметна щербинка в нижнем ряду зубов, и с удивлением подтвердила: «Все верно, меня зовут Надей». И мы поехали дальше, затем она, как всегда, вышла возле Савеловского вокзала. Вот и все. Зовут Надей. Раскланиваемся. Любуюсь уже второе лето.

И, поведав о своем знакомстве, Штокосов неожиданно подумал о том, что в один прекрасный день он увидит рядом с Надей какого-нибудь лучезарного супермена, – и тогда прощай даже это случайное знакомство.

– Ведь это последняя улыбка, – пробормотал он, ошеломленный неожиданным ходом мысли. – Последняя улыбка молодости, если можно так пышно выразиться…

– Н-да, незавершенный сюжетец, – пристально и почему-то строго посматривая на него, как будто подумал вслух Журбахин. – Честное слово, финал меня настораживает.

И очень выразительно вздохнул.

Лунцов тоже вздохнул и покачал головой, наверняка обеспокоенный историей, не имеющей конца.

И хотя Штокосову удалось перехватить полный значения взгляд одного из приятелей, брошенный на другого приятеля, Штокосов уже никак не мог развеять тревоги, этой незваной гостьи, вдруг посетившей стол «Три пенса». Да и не собирался Штокосов успокаивать друзей и врать что-нибудь приятное, опровергать то, что на протяжении двух лет складывалось в странную историю. Он даже нашел совсем невероятное: появись вдруг где-то за толстым стеклом бара Надя и улыбнись нежно, приветливо – и он тотчас метнулся бы за ней, покинул бы лысеющих королей. «Да ведь она и появится там, у «Новослободской»! – с каким-то упоением припомнил он. – Появится и улыбнется. И пусть незавершенный сюжетец, пусть! Не в этом дело. Появится и улыбнется…» И он, повинуясь причуде своей и зная, что сейчас уже ничто не сможет удержать его за столиком «Три пенса», приподнялся поспешно, точно опасаясь, что его опять усадят за стол, и, улыбаясь застенчиво, поделил торопливо свои деньги поровну, как ему показалось, сунул, комкая, свои бумажки в карман и принялся твердить, все еще улыбаясь и особенно преданно глядя на приунывших приятелей:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю