Текст книги "Никелевая гора. Королевский гамбит. Рассказы"
Автор книги: Джон Чамплин Гарднер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 32 страниц)
Я все время был настороже, но не слышал ни звука – ни в штурманской рубке, ни в салоне, ни здесь, где лежала Миранда. О его присутствии я узнал, только когда он произнес:
– Я – Уилкинс. Не двигаться.
Я повиновался. И тогда только услышал, вернее, почувствовал, как он идет ко мне в полнейшей темноте, словно знает наверняка, где меня найти.
– После мистера Вольфа – ты и я, – прошептал он вдруг у меня над самым ухом. И беззвучно рассмеялся. От неожиданности – зловонное его дыхание вдруг обдало меня со всех сторон – я не нашелся, что ответить.
С ловкостью, присущей всякому мошеннику воистину высокой квалификации, он легко втерся ко мне в доверие. Справился, как поживает «Августа». Я ничем не намекнул ему, что знаю о них всю правду. Он же старательно умалчивал о том, что это он сам избил и изнасиловал ее, но и не пытался изобразить сочувствие и негодование. Только заметил рассудительно, как домашний врач, что «Августе» нелегко будет изжить эту душевную травму. При ее вере в собственное, божьей милостью, превосходство, при такой ошибочной самооценке для нее это настоящая катастрофа.
– Она гордая, это правда, – сказал я, настораживаясь.
Он хмыкнул, как удав.
– Я, бывало, захаживал сюда, пил с капитаном. И мистер Ланселот со мной, упокой господи его душу. Ох, как она перед нами выламывалась, блудливая потаскушка! Боками поводит, наклоняется эдак низко, чтобы видно было, что у нее за пазухой. И при всяком удобном случае еще прикидывается святошей, это ее коронный номер: «Ах, мистер Уилкинс, благослови вас бог!» Сложит ладони, как барышня на молитве, а сама прижимает большие пальцы к груди, чтобы заметней выпятились две ее пушки. «И вас благослови бог», – отвечаю и подмигиваю ей самым что ни на есть отеческим образом. Раз она заманила меня к себе в спальню – я ведь с ней давно знаком, – стою я с вот эдаким бушпритом, а мне вдруг в плечо кобель ее вцепился. Но я ей зла не желаю, мистер Апчерч, хотя страшно подумать, сколько она причинила зла людям.
Не знай я правды, я бы по его речи ни о чем не мог догадаться. Но я знал и поэтому услышал больше, чем он говорил. В театральных уборных от Индианаполиса до Бангкока он преследовал бедную Миранду, а она искушала его, холодная искусница, верная дочь своего отца. И, даже учинив над ней насилие, не сумел он повергнуть ее вниз с белоснежных, недосягаемых высот, «Верь в нас», – твердила она каждым покачиванием бедер. («Верь в нас!» – это лозунг всех лживых учреждений от первого вшивого правительства до последней вшивой религии.) «Верь в нас, Уилкинс!» – И бедный свирепый идиот верил.
Между тем он договорился до того, ради чего пришел.
– Ты ни словом не ответил на Вольфовы теории, Апчерч.
Я молчал.
– Даже когда он объяснял, зачем ему нужно, чтобы мисс Августа выздоровела, ты и то молчал, как мышь.
Я по-прежнему не отвечал.
– Ну что ж. – Голос его прозвучал спокойнее, чем когда-либо прежде. Он говорил глухо, почти шепотом. – Я наблюдаю за тобой с самого того дня, как мы подняли тебя на борт. Ты человек независимый, Апчерч. Для тебя потолковать по душам – значит слушать и улыбаться, да при этом еще один глаз скосивши в окно. Ну и прекрасно. Так слушай.
И мне была преподнесена уилкинсовская версия рассказа, который я уже слышал от Билли Мура. Но я ни звуком не выдал своей осведомленности, будто я ни о чем таком понятия не имею и мне неизвестно, что Уилкинс на том их первом собрании не присутствовал. Он же рассказывал о вырванных клятвах так, будто сам там был и сам пал жертвой предательства.
– Ты слушай, слушай хорошенько, – яростно шептал он. – Уилкинс негодяй, говорит Апчерч. Он убивает с улыбкой, он замышляет мятеж, глумится над Богом, над красотой. Так вот, как бы ты ни возмущался, ни проклинал Уилкинса, тебе все равно не перекричать крик его собственной души. Но я уже примирился с безнадежностью, хотя и не справился с нею. У меня отчаяние – это основа всего. Мир таков, каким создает его сознание Уилкинса, – моя рука, моя голова, океан, эта несчастная на койке. Сегодня я – Дьявол. А завтра кто? Быть может, Бог! Ты понимаешь?
Я молчал;
– Понимаешь меня? – Шепот его обжигал, раздваиваясь языками пламени.
– Нет! – прошептал я. Миранда пошевелила пальцами, и меня пронзила тревога. Уилкинс тоже, должно быть, что-то почуял. Он затаил дыхание, прислушался. Но прислушиваться было не к чему. Корабль стоял неподвижно, как торчащий из воды утес.
Уилкинс продолжал:
– Мои поступки никуда не ведут. Ни в рай, ни в в ад. Просто цепь событий, ни славных, ни постыдных. Могу опять совершить убийство, а могу раздать все, что имею, бедным. Я не даю клятв. Никаких клятв. Клясться нечем: не существует твердых принципов, и принципиальных людей не существует, а только такие, как я. Мир полон жалких ублюдков, которым не место ни под сводами джунглей, ни под дворцовой крышей. Возьми Ланселота. Поначалу ведь не было на этом судне человека, более преданного капитану. Так что я никаких клятв не даю. Я пришел предупредить: бери пример с меня.
Он замолчал и, тяжело дыша, дожидался моего ответа. А ведь он не об этом пришел меня просить, подумалось мне. Он пришел просить, чтобы я восстановил рухнувшую вселенную, отменил содеянные убийства и его насилие над Мирандой, чтобы я понял его и простил, как Господь Бог, и признал себя таким же космическим ублюдком, ни с кем и ни с чем не связанным, и у меня отчаяние – это основа всего, и то же отчаяние у него – моя единственная надежда. Апчерч – очищающий вихрь, Апчерч – все уравнивающий потоп. И разумеется, путь в Рай. Но мудрый человек удовлетворяется, скажем, Итакой, Миранда, прислушиваясь, лежала недвижно, как мертвая, и он прислушивался, скорчившись в темноте, весь обратившись в слух. Где-то далеко голос Вольфа, пение негра. Но мы прислушивались не к этому. Мы прислушивались к… Мысль никак мне не давалась.
– Я не могу вам ничего обещать, – сказал я.
Уилкинс расхохотался. Не промолвив больше ни слова, он встал и вышел. Тогда я осторожно поднялся, ощупью пробрался к иллюминаторам, открыл дорогу полусвету и возвратился к Мирандиной койке. Тот глаз, что заплыл не совсем, был у нее приоткрыт и смотрел в никуда. По щеке на подушку сползала слеза. Я хотел смахнуть ее. Миранда сразу напряглась. «Это Джонатан», – тихо сказал я. Отзыва мне не было. Я даже не знал, больно ей или нет. Стоя в сумраке перед ней на коленях и разглядывая ее изуродованное лицо, я обнаружил, что не могу говорить, хотя слова бы, наверное, помогли. Погибшая. Я вспоминал ту ночь на юте, когда хитрыми полуправдами, а потом поцелуем Миранда на глазах у отца пыталась раз и навсегда завладеть мною, чтобы я, не споря, принял ее иллюзионное представление, как принимают крестьяне разные мистические россказни о целебной воде, небесных пришельцах и воскрешении мертвых. Все было понятно. Она боялась. На этом зловещем, сумасшедшем корабле ей нужен был защитник понадежнее чудо-пса Аластора, ныне покоившегося на дне морском с простреленным уилкинсовской пулей черепом. Но как мне простить ей крах моих надежд и мечтаний? Как простить, что она тянулась ко мне не из любви, а по глупой, бессмысленной убежденности, что ее ремесло, как и ее нож, разит без промаха? Опять же похвальба Уилкинса: «Я клятв не даю!» Так и Миранда, но только еще хуже. Потому что Уилкинс по крайней мере мог ненавидеть себя, оплакивать преданные им идеалы. А Миранда – не идеалистка и никогда ею не была; она – просто девчонка, просто женщина, рекламный образчик человеческой породы, превращенный девятнадцатью столетиями потаканий в цирковой аттракцион, в сверкающую блестками, раскрашенную куклу – трубадуры обучили ее речи, рыцари совершали подвиги во имя ее, сознавая, что она прекрасна и, вероятно, лжива; живописцы, ювелиры, поэты приписывали ей высший смысл – и вот теперь балаган обрушился, обнажились сваи, и она очутилась вся на виду, такая, какая она на самом деле есть. В сером полусвете я разглядывал ее исполосованное слезами лицо. Сейчас это было не женское лицо, а мордочка пострадавшего ребенка или обезьянки. Я вспомнил ночь на пристани у заброшенных складов банкрота Пэнки – как меня надули мои дружки-пираты и как я во что бы то ни стало хотел в море, к любимому папочке. Да я и вправду любил его, старого болтуна и пьяницу, и хоть я тогда и свалял дурака, зато я был хороший и чистый душой; иначе бы им меня не провести. Еще я вспомнил золотоволосую Миранду-девочку, желающую, разумеется, только одного: угодить папочке Флинту. Тогда-то она, верно, обучилась этой своей особенной улыбке и трюку с волосами – чтобы в них отражалось солнце и дрожало, как блик луны в ведре. Так рушится все, что красиво. Накатывает прилив, стихийная сила, налетает юго-западный ветер, и тонет бедная независимая личность со своей жалкой улыбкой, как и все другие бедные корабли потонули… Увы, бедная Миранда, бедный Джонатан! С необыкновенной четкостью я видел перед собой прелестную маленькую обманщицу из бостонского балагана – как она своим детским голоском повторяла вытверженную наизусть историю страданий человеческих от начала времен. Как хороши мы были тогда оба – дочка Флинта и я – и как невежественны! Вдруг, без всякого предупреждения, грудь мою стеснило, как у тонущего, и я, что ни делал, в конце концов разрыдался. Сила, которой я давно уже не знал за собою, нагнетала в глаза мне слезы, это было давление волшебное и необъяснимое, подобное давлению в помидорном корне, которое, как утверждает учебник по естествознанию, столб воды сечением в дюйм может поднять чуть не на двести футов в направлении непонятно чего, вероятно бога. Словно земля вдруг разверзлась, выпустив из недр своих динозавров, черных, кривоглазых драконов, я давился и содрогался в рыданиях, не мог вдохнуть, не мог ни на миг совладать с этим детским, унизительным горем. Мирандина рука пошевелилась и сжала мою, как некогда, сто лет назад, добрая, надежная рука моей любящей матушки – мне в ту ночь приснилось, что папу сожрал кит. Я зарыдал того горше и хотел отнять руку. Миранда еще крепче сомкнула пальцы и, повернув ко мне голову, поглядела мне в глаза. И у нее дрожали губы, и душа ее безмолвно плакала и рыдала вместе со мной, ибо не было больше иллюзий и выигрышных поз, но одна лишь обыкновенная любовь, какую испытывают дети, и растения, и бедные страдалицы-матери или ангелы, что ступают по воздуху.
XXVI
И Вольф в свою очередь тоже пал.
Мне недосуг пересказывать все Уилкинсовы махинации. Любому успешному мятежу предшествуют шепоты и речи, в которых высказывается мысль, представляющаяся свободомыслящим людям в данный момент достаточно убедительной: что порядок вещей в данный момент противоречит законам природы и потому должен рухнуть – стоит его лишь чуточку подтолкнуть. Так Билли сверг капитана, хотя вовсе не думал своими разговорами развязать настоящий, в полный рост, мятеж. И вот теперь Уилкинс, прострелив затылок мистеру Вольфу, стоял, торжествуя, на верхней палубе и громким криком выражал, как я тогда думал, свое ликованье; но в этом я ошибался, я еще далек был тогда от понимания его бед: вопя и хохоча, как бешеная ворона, переступив еще через одно убийство и уже заподозрив, что все его теории ничего не стоят, он был так же несвободен, как наш корабль, заштилевший посреди океана, где пахло землей, хотя земли не было, а палубы гудели первобытным злом от крика его товарищей, таких же, как он, властелинов мира и таких же рабов, – покуда скорбный чернокожий гарпунщик с белой костью в носу, джентльмен Нгуги не приблизился, преодолев отвращение, к Вольфу, поднял тело, как ребенка, под мышки, тихо отнес к борту, подержал над водой и отпустил. Негры и белые члены экипажа смолкли и склонились духом пред черным царем какой-то другой вселенной, которая устроена надежнее, разумнее и упорядоченнее, чем наша.
– Выходи, Иеремия! – закричал Уилкинс. – Опасность миновала!
При этом он громко хохочет. Если бы прежде я сомневался в том, что он безумен, меня убедил бы теперь его хохот.
– Братья и сестры, я совершил это ради вас! – снова кричит Уилкинс. И снова хохот.
Тогда мне послышались в его смехе заискивающие нотки, но думаю, что я ошибался. Он желал доказать, что он тоже человек, что он такой, как все. Нет различий, нет двойственности, есть лишь чудовищные зеркала, лишь цепь существований – и так даже в миг нашего окончательного ухода. Качаясь между Южным Крестом и Большой Медведицей, мы следуем одним путем. Уилкинс был, при всех своих несовершенствах, мыслящая тварь, одаренная сознанием собственных несовершенств, и сознание это так мучило его, как если бы у него был бог, с которым он мог бы стать затылок в затылок и помериться ростом. Для платонического мира не нужно никаких вечных образов – достаточно одной только неисцелимой боли. Как учит Ньютон: «Каждый атом каждого тела притягивает к себе все остальные атомы, как свои, так и всех других тел, с силой, обратно пропорциональной квадрату расстояния между притягивающим и притягиваемым атомом». Если я хоть на миллионную долю дюйма вздумаю сместить пылинку, что лежит у меня на подушечке пальца, я тем самым совершу поступок, от которого заколеблется Луна, и Солнце вздрогнет в своем полете, и навечно изменятся судьбы бесчисленных звезд и планет, что летят и царственно блистают в очах нашего ненасытного желания. Подобно древнему Гильгамешу или бешеному Ахиллу, Уилкинс вздумал разить во имя любви.
И Уилкинс в свою очередь тоже пал.
В тускло освещенном затхлом трюме, где с кляпом во рту и связанный по рукам и ногам сидел капитан Заупокой, Уилкинс разглагольствовал так, словно старик мог ответить и пожелал бы ответить, если б мог, на глазах у меня и черного Нгуги (мы молчали, не ведая, чем кончится этот жуткий фарс), заливался хохотом, который был полурыданием, полурыком. Капитан застыл, будто неживой, внутренне борясь, как я воображал, с соблазнами остатков своей гипнотической силы, но ни один мускул его крепко связанного тела не дрогнул.
Уилкинс вытащил револьвер и взмахнул им перед лицом капитана. Нгуги, невооруженный, сделал один шаг вперед.
– Какая разница, – ярился Уилкинс, – если даже я вышибу ваши драгоценные мозги? («Уилкинс», – сказал я.) – Он продолжал: – Раз мироздание – всего лишь слепая игра случая, прошу заметить, милорд, тогда самое большее, чего я смог бы достигнуть, – это порыв, бессмысленный каприз, благой или мерзкий. – Уилкинс расхохотался до слез. – Вот так-то, милорд. Моряки с рождающейся душой, соединяйтесь! Следуй за мной, ребята! Восстанем, вырвемся из стен цивилизации, из холодных мраморных чертогов голого разума, привычки и хилого догматизма. – Он ниже склонился к лицу капитана, по-прежнему размахивая револьвером. – Мы отрезаны от мира. В этом весь секрет, капитан. Вы сами это говорили. Мы заперты каждый в своем черепе. Весьма глубокая мысль, сэр! Весьма! – Он вдруг взметнулся, словно его полоснули хлыстом. – Но вы бы желали поправить дело, вы и это ваше Общество. Вы глупец, капитан. Мы все тут дураки. И этот ваш блестящий план на будущее, поговорим теперь о нем, хотите? – Опять раздался безумный хохот, и Нгуги отшатнулся назад, боясь, как бы револьвер не выстрелил. Уилкинс выл: – Обман, ваша светлость! Смехотворный обман! Надувательство! Сработали два старых беса по имени Тобиас Кук и Джейм Т. Хорнер – да, да! И еще матрос, который плавал один раз на «Касатке», его звали Уильям Бернс, а четвертый человек, четвертый бес – это притворщик, предатель, маньяк, известный миру как Свами Хавананда! Да, да, сэр. Он самый! Это он тайно переправил картину на берег, чтобы с нее сделали копию – отличнейшую подделку, какую когда-либо фабриковали к западу от Парижа. Да и что тут удивительного, ведь подделывал тот же, кто писал оригинал.
Он театрально закинул голову и захохотал. Нгуги шагнул к нему. Уилкинс ткнул в его сторону револьвером, и Нгуги застыл на месте.
А Уилкинс уже снова смотрел на капитана – тот сидел, по-прежнему недвижен, как смерть. Уилкинс шипел:
– А для чего, спросите вы. Для чего такой безобразный, бесчеловечный обман? Я сам тысячу раз задавал этот вопрос, ваше величество. Задавал его всякий раз, как нога моя наступала на спину пауку, и всякий раз, как всходило солнце, прекрасный и огненный шар. Да-да. И давал тысячу противоречивых ответов, один другого нелепее. Вы, сэр, со своим Обществом и с разговорами о боге были нелепы, нелепы и подлы – молились, видите ли, во мраке океанской ночи, и читали Библию, и распевали псалмы, и нам, жалким людишкам, которых вы милостиво приглашали к себе в каюту пропустить стаканчик, великодушно объясняли про безграмотную, беспорядочную чернь и аристократию, «не закрытую для гениев», – только мы, грешные, понятно, не из их числа! – нелепы со своей болтовней о духах и со своей красавицей дочкой и ее «видениями», тут немудрено и в гроб лечь от вашей худосочной теософии! Вы изображали превосходство над нами, и нам ничего не оставалось, как скинуть вас, – это относится не только ко мне, но даже к самим владельцам судна, милорд. – Он хохотнул, бледнея. – Я говорю себе: «Вот почему мы это сделали». Да только нет, сэр, причина не в том. Я бы куда как рад был вам поверить. Вот в чем причина. Да, да. И опять вру: просто каприз, сэр. Монументальный каприз. Художественный порыв, прихоть творца. Восемь миллионов лет назад, как повествуют нам сутулые книгочеи, рыбам вздумалось выйти из моря. Робко, робко, капитан, озираясь через чешуйчатое плечо, они полезли вперед и выше, наши осклизлые, трепещущие жабрами праотцы, цари каприза. Обучились диковинному искусству дышать воздухом, вычленяя из четырех элементов один и тем бросая вызов богу (Тор – так он тогда звался, и он пожелал, чтобы его плавники преобразились в ноги мамонта, и стал зваться О́дин, и вместо жесткой рыбьей головы завел себе набитый мозгами череп), – и все из прихоти, капитан, из бессмысленной прихоти, ибо во вселенной нет ничего твердого. Да нет, опять лгу. Я думал, вы перехитрите нас, докажете, что вы – вождь. Вот в чем дело! Плевать я хотел на нас. Но вы оказались всего лишь человеком, а этого недостаточно. Мы себя отрезали, сэр. И в этом весь секрет. – Он вдруг закричал, взревел, как бык: – Слушайте же меня, мой славный корабль и его экипаж! Говорит Уилкинс! Мы отгородили себя от мира своими мыслями о нем, ложью, философствованием и нахальными измышлениями. Теперь, как благочестивый христианин, я намерен сделать пробоину, и пусть мир втекает к нам снова.
Торопясь, словно из опасения, что не хватит духу, что следующая минута принесет иные цели, одновременно вытаскивая второй револьвер (это все была шутка, его последний и самый эффектный фокус, а мы-то о Нгуги рты разинули, но на этот раз наконец Свами Хавананда опустился до нашего уровня), Уилкинс прицелился, выстрелил, и череп капитана раскололся.
Однако капитан продолжал все так же недвижно сидеть в позе мертвого тибетца, весь – слух, ни трепета, ни судороги. Крови тоже не было. Мы с Нгуги в изумлении вскинули головы: череп капитана оказался наполнен пружинками, колесиками и всякими патрубками, по которым пропускался дым, когда он потягивал свою толстую черную трубку. Ходячий автомат, кукла чревовещателя – лучшее создание Уилкинса, вернее, Свами Хавананды! Даже кровь в бороде была ненастоящая – еще один обман. Ничего себе каприз! И вдруг меня осенило.
– Иеремия! – заорал я. – Вот кто старик Флинт!) Теперь понятно, почему он всегда держался возле капитана!
Для меня все наконец стало ясно как день – и дикое возбуждение Иеремии, когда он отправлялся с капитаном на встречные суда (непростая это вещь – показывать такой фокус, и все ради того только, чтобы не испортить руку; хотя возвращался он всякий раз с мешком денег, собрав пожертвования).
– Вот дьявол! – шепотом воскликнул я, когда у меня окончательно открылись глаза. – Вот полоумный наглец, будь он проклят!
Конечно, Уилкинс все знал, он, видно, много лет страдал от Флинтова ледяного презрения и ненавидел его люто. И теперь наконец поквитался с ним, поразил его в самое сердце – если оно у старика еще есть, – овладев бедняжкой Мирандой.
Но Уилкинс сказал:
– Дьявол? Не смешите меня. Жалкий смертный раб и бедный доверчивый простофиля, вот кто таков старик Флинт. Всю жизнь его манила святость, которая превыше магии. В погоне за ней он и заехал в эти широты, в район Невидимых островов. О да, он обладает редкой силой, спорить не приходится, и цинизмом высшей пробы, могу заверить по собственному долгому опыту. – Он усмехнулся. – У него были подозрения, что все это сфабриковано, и отчасти его привел сюда профессиональный интерес. Мол, если его кто-то водит за нос, гордость требует от него выследить, кто это. Но в глубине души он все-таки поверил, сэр. Факт. Он простодушный и увлекающийся, как бывают лишь величайшие из магов. «Не всему же на свете быть пустой иллюзией!» – кричал он. И порабощал людей чудесами своей балаганной религии («Дух Хайрема Биллингса, говори!» Ха-ха!), но в конце концов религия его и погубила.
Он подмигнул мне.
– Флинт убил капитана еще до того, как мы погрузились на корабль. И бедную дурочку – капитанскую дочку тоже. Я ему помогал, само собой; помогал к тогда, когда кое-кто из команды разобрался, в чем дело, упокой, господи, их души.
И Уилкинс приготовился нажать спуск и покончить счеты с жизнью – не имея к тому совершенно никаких причин, насколько я мог судить. Как ни мало я ему симпатизировал, мне стало жутко, я облился потом. Мысль моя лихорадочно заработала, и я поспешил задать ему вопрос: «Уилкинс, где он сейчас? Где слепец, где Флинт?» Я вспомнил, что об этом же спрашивала Миранда в каюте: «Где Иеремия?» – даже в страхе не выдавая, кто он на самом деле. Хитрее хитрого, обман на обмане.
– Слепец, ты считаешь? – говорил Уилкинс. – Ты еще увидишь, кто слепец. Передай ему, что я работал до последнего вздоха. Верный ассистент, производитель эффектов. Может ли человек слиться со вселенной, разрушить преграду нашей греховности? Немыслимо, скажешь ты. Однако смотри: а вдруг у меня получится?
– Нельзя стреляй! – крикнул Нгуги и бросился к нему, но не успел. Лицо Уилкинса разбилось, темная кровь выступила под кумачовым платком, и все было кончено, а эхо выстрела еще гудело оглушающе у нас в ушах. Трагедия «Иерусалима» завершилась – или только началась. Я вдруг почувствовал, что вижу какие-то вещи далеко-далеко, как те деревья. У себя в каюте Миранда села на койке в вечном полусумраке высоких широт, думая и зная, как и все мы, заносчивые безумцы, что во всем случившемся повинна она, – и закричала, и крик этот, подобно удару грома, обрушился на нас с вышины, и мы подняли глаза, холодея. А в далеком Нантакете два хитроумных старца, два шутника, вдруг вздрогнули и посерели лицом, но в следующее мгновение уже сами не знали, что заставило их вздрогнуть. «Ваш ход», – сказал Тобиас Кук, хоть вовсе не был в этом убежден, и, хмурясь, уставился на доску со старыми, облезлыми фигурами, черными, как полночь, и красными, как кровь.
А Уилкинс лежал мертвый в луже крови у ног им же созданной куклы-автомата с размозженной головой, и над ними на переборке виднелся грубо, но витиевато вырезанный памятник некоему смертному, давно уже расставшемуся с жизнью, слившемуся, как написано в Тибетской книге, с вселенной и навечно уволенному от Порядка (этого неприятного понятия): вензель «А. Г. П.». Мы подняли тело Уилкинса и спустили за борт.
XXVII
А ветра не было. Восемнадцатый день стоял необъяснимый штиль. Запахи земли окружали нас со всех сторон. Мы ждали перемены, любой перемены. Даже мальштрем, о котором мы все слыхали, был бы лучше этого нескончаемого висения на одном месте. Что до Флинта, то его мы напрасно разыскивали по всему судну. Мы не смели надеяться, что он нашел способ покинуть нас – желательно способ Уилкинса или Каскивы. Однако следов его пребывания на судне не было видно, и в камбуз за сухарями тоже никто не наведывался. При всем том на душе у нас было неспокойно. Я был убежден теперь, что Миранда не просто погружена в сон, если понимать сон в прямом смысле слова. Она прислушивалась. А к чему ей было прислушиваться, как не к шагам Флинта? Мы снова и снова обшаривали судно от клотиков до киля. Ни следа. Беспокойство нас не покидало.
Так вот, на восемнадцатый день штиля мы с черным Нгуги стояли на палубе и слушали, не идет ли ветер. Планы наши определились. Мы ляжем на курс к дому – если ничего не случится, – как только о нас вспомнит небо. Вокруг нас кольцом поблескивали айсберги, и вода полнилась какой-то странной хоральной музыкой, подобной пению потонувших ангелов.
– Киты, – сказал Нгуги.
Он наклонил голову к плечу, как любитель симфонической музыки на концерте.
– Хорошо поют, – продолжал Нгуги. – Кто не слышал, не поверит. У них много песен. На разные голоса. Для них петь – что дышать. Как для негров. А иногда как для белых.
Корабль весь звучал, точно тело скрипки.
– О чем они поют?
– О радости, – ответил он. – О печали.
Я поглядел на него сбоку.
– Как же ты можешь их убивать?
Он потер верхнюю губу, словно этот вопрос и раньше уже его тревожил, и растерянно улыбнулся.
– А как к ним иначе подойдешь? За все надо дорого платить в этом мире.
Я поневоле вспомнил «Лигейю» мистера По.
Мы стали слушать вместе. Сколько тут чего ни написано, а может, и наврано про этот корабль абсурдов, но что киты пели – это чистая правда. Пели друг для друга, ну и для нас тоже. С другой стороны, правда и то, что на реях сидели большие белые птицы. Они были проницаемы для взгляда. Какое-то слово тянуло меня за край сознания, звало вспомнить его. Нгуги вдруг тронул меня за плечо. В то же мгновение я и сам почуял запах гари. Пожар.
Мы ринулись к мачтам, но Миранда опередила нас – запалила вторую свечу во славу «великой цели» своего отца, во славу Смерти, или Абсолютного Видения среди Невидимых островов. На ней было все то же изорванное в клочья платье, в прорехи виднелись ужасные ссадины и кровоподтеки. Она двигалась словно одурманенная, словно во сне – быть может, работая в этом последнем жестоком фокусе по телепатическому приказу Флинта. Нгуги схватил ее за руки и тут же по-детски вскрикнул – она царапалась и кусалась. Он швырнул ее на палубу – послышался стук костей о доски. Паруса на фок-мачте и натянутый грот были сплошными полотнищами желтого пламени.
– Паруса долой! – закричал я. – Надо спасти мачты и реи, не то не видать нам Нантакета!
А языки пламени уже бежали вверх по снастям, пережигая канаты, стаей гиббонов перескакивая с реи на рею, обугленные паруса провисали и опадали на палубу. Доберись огонь до наших трюмов, загруженных маслом и воском, и жить нам осталось бы секунды три. Сквозь рев огня кричать и приказывать было бесполезно. Но люди сами все знали. Кто год проплавал на судне, полном масла, понимает, что́ может наделать одна-единственная искра. И они ринулись вверх по мачтам, безначальные мои матросы, и работали голыми, черными руками (все топоры были заперты в трюме), и лишь только горящий парус обрушивался вниз, как тут же за борт в ледяную воду прыгало несколько человек и отплывало с ним подальше от судна. И вот уже наши мачты остались голые, болтаясь, свисают с них отвязанные, оборванные канаты, дымится стоячий такелаж.
– Женщина! – проговорил Нгуги, и светлые слезы сверкнули у него на щеках. – Найдем другие паруса.
Все тут же бросились искать, из чего бы можно было сшить новые паруса, но и шагу не успели ступить, как прогремел властный голос: «Стоять всем на местах!» Как один человек, обернулись мы на этот голос, и на возвышении юта, где только что никого не было, увидели Лютера Флинта во всем его зловещем сатанинском блеске. Вид у него был такой же, как в театральные времена: высокий, победный, лоснящийся цилиндр трубой, великолепный фрак, руки раскинуты, как у дирижера перед оркестром, – только волосы вздыблены, точно гребень петуха, и голова белым-бела, как снег.
– Хватайте его! – крикнул я. – Хватайте, пока не поздно!
Но было уже поздно.
– Апчерча на мушку, ребята! – командует старый Флинт, и у меня за левым плечом раздается голос не кого иного, как Свами Хавананды, то бишь Уилкинса, которого мы похоронили в морской пучине: «Он на мушке, сэр», – и раскатывается злобный хохот, жутче которого нет ничего на свете. У меня дух перехватило.
– Ты, с костью в носу, руки на голову! – приказывает Флинт черному Нгуги, и голос Вольфа за спиной гарпунера приговаривает: «Слышал, что тебе сказано?»
Моя жалкая команда озирается, ошарашенная голосами покойников, звучащими прямо из воздуха. На юте Миранда – безумная, сияет торжеством, словно воспламенила не мачты, а собственные глаза. А Флинт между тем заунывно повторяет: «Вам хочется спать, спать, спать», – и переводит взгляд с одного матроса на другого, и я вдруг начинаю соображать, что он, черт возьми, вздумал загипнотизировать всю нашу компанию, и это ему, кажется, удается: я вижу, как люди обмякают, клонятся на сторону, запрокидывают головы, словно прислушиваются к отдаленному рокотанию сна. А он переводит зловещий взгляд на меня и так напрягается, что глаза у него выпучились, вот-вот лопнут. Рядом с ним на юте стоит моя знакомая белая птица и качает головой с видом недоброжелательным и усталым. По-моему, Флинт чем-то слегка раздосадован. Он старается из всех сил, но ему что-то мешает. Наконец я догадываюсь, в чем дело. Он не может решить, в который глаз мне смотреть.
– Вам хочется спать… спать… – твердит Лютер Флинт.
– Черта с два мне хочется спать, – отвечаю я. И это сущая правда. У меня сна – ни в одном глазу. Ни в том, ни в другом, благо они смотрят в разные стороны. Однако не сплю я один, все остальные застыли на палубе, точно статуи в одежде – включая (как я теперь вижу) и Миранду.
– Не подействовало, Доктор, – говорит дух Уилкинса.
– Тогда убить его, – преспокойно отзывается Флинт.
– Нет! – кричу я, и в уме у меня, словно на пожаре, теснятся образы матросов с раскроенными черепами. Я шлепаюсь на колени, как англичанин. – Я сделаю все, что вы пожелаете, сэр. Вам незачем меня гипнотизировать! В сущности говоря, я и так загипнотизированный, уже давно загипнотизированный! Просто я, так сказать, приспособился – веду себя как нормальный, а на самом деле двигаюсь во сне. Истинная правда! Один раз, еще в Филадельфии…
– Придержи язык! – приказывает Флинт.
– Слушаюсь, сэр! Ваше желание – для меня закон, сэр. – И я плачу, как малое дитя.
Флинт опускает раскинутые руки, правую медленно подносит к лицу и трет подбородок, все так же свирепо, по-медвежьи глядя из-под черных бровей.